Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Глава 16
Без пристрелки
Спрашивать я не пошёл.
Спрашивать – значит получить чужое мнение и записать его как своё знание. Я пошёл мерить.
Батарея, приданная участку, стояла в полуверсте за гривой, и до неё было десять минут по ходу сообщения. Я пришёл в пять минут первого.
Штабс-капитан Крапивин не спал, и, судя по всему, не спал давно.
Землянка у него была устроена не как жильё, а как рабочее место: одна доска на козлах, на доске таблицы стрельбы в клеёнке, разбухшие от сырости, и термометр, привязанный бечёвкой к ящику с зарядами.
Я попросил у него две вещи, обе такие, которых не переврёшь.
Первое – наряд на расход снарядов на завтра.
Второе – когда в последний раз освежали репера.
Он поглядел на меня и подумал, и я видел, о чём он думает: подполковник, без должности, с бумагой, которой у него не спрашивали, – а наряд на расход есть вещь, которую чужому не показывают.
Потом всё-таки дал и придвинул лампу.
Может быть, оттого, что я спросил не «сколько у вас снарядов» – на такой вопрос он бы соврал по праву, – а спросил документ, у которого есть номер.
Наряд был мизерный, и над ним стояла помета: по вызову.
Репера не освежали с двадцатого.
– Три дня не стреляете?
– Третьи сутки. – Крапивин отодвинул таблицы. – Велено не будить.
Я сел на ящик и посчитал, и считал вслух: при артиллеристе считать про себя невежливо, он всё равно проверит.
На разрушение проволочного заграждения глубиною в двадцать шагов надо около пятидесяти трёхдюймовых гранат на погонную сажень. Это не моё число, это старая таблица, и я знал её наизусть: всякий раз, когда писал про проход, я в неё упирался.
Проход шириною в десять саженей – пятьсот гранат.
На такую работу и норма особая: орудию, которое режет проволоку, кладут около пятисот выстрелов в день. Это не мои числа, это упартовские, и Крапивин их знал лучше меня.
В наряде у него стояло меньше, чем кладут в обычные сутки на обычную стрельбу.
И стояло «по вызову».
– На резку кладут пятьсот на ствол в день.
– Кладут, – сказал Крапивин. – Я эту цифру наизусть помню, я её в трёх бумагах писал.
– А у вас в наряде?
Он не ответил: цифра лежала перед нами.
– Крапивин. Этим нарядом вы проволоку не порвёте.
– Я и не собираюсь.
– А если прикажут?
– Тогда я её не порву, – ответил он спокойно. – И скажу об этом до, а не после.
Он сказал это не как жалобу. Он сказал это как человек, который уже написал такую бумагу и знает, что её подошьют.
– Писали об этом наверх?
– Двадцатого. – Он показал глазами на угол, где лежала папка. – Ответа нет.
Я не стал спрашивать, что в бумаге. Я и так знал, что там: столько-то на орудие, столько-то на сажень, разница такая. Мы с ним, не сговариваясь, за эту зиму написали одну и ту же бумагу – он про снаряды, я про ножницы, – и обе лежат в одном и том же месте.
Шрапнелью проволоку не режут вовсе: она рвётся в воздухе и сеет пули вниз, а пуля рвёт человека и не рвёт стальную нитку и не выворачивает кола. Это я знал и потому шрапнель из его наряда сразу отложил в ноль.
Из наряда после этого осталось так мало, что число можно было держать в голове без записи.
Про гранату Крапивин прибавил своё – тем голосом, каким говорят о давно решённом.
– В наставлении велено по проволоке ставить на замедление.
– Велено.
– А она от замедления не расчищается. – Он показал руками. – Тому, кто бьёт с четырёх вёрст, она уходит в грунт и рвёт под колом: кол валится, а нитки ложатся клубком, и через клубок хуже, чем через целую проволоку. Целую перекусил в шести местах и прошёл, а клубок надо разбирать.
– А с трёх вёрст?
– А с трёх она у меня рикошетит и рвётся в воздухе. Кол цел, проволока цела, шуму много. – Он помолчал. – Я стою в трёх.
– Писали об этом?
– Пишут второй год. – Крапивин развёл руками. – Наставление меж тем прежнее.
Я записал и это, и записывал дольше, чем следовало, потому что рука шла медленно.
У меня в книжке про проходы стоит своё, и стоит уже полгода во всех разосланных экземплярах: что при разрушении артиллерией проход считать готовым по донесению батареи.
По донесению батареи. Не по человеку, который в него полез.
Два признака сошлись.
Первый – наряд, которым нельзя порвать проволоку даже по случайности.
Второй – репера, не освежённые третьи сутки, и таблиц на завтра нет.
Из двух признаков выходило одно, и выходило твёрдо: подготовки нет не по бедности и не по забывчивости.
Её нет по замыслу – и это другое дело.
Тишина вместо предупреждения.
И вот тут я застал в себе не вывод, а радость, и радость была неприлично быстрая: раньше, чем я успел подумать, отчего радуюсь.
Я пометил у себя час. Не мысль – час. Мысль я и так помнил.
Потом, через минуту, пришёл вопрос: кто придумал.
И в вопросе уже сидела заноза, и я её почувствовал раньше, чем понял, откуда она.
Крапивин между тем злился, и не на замысел.
– Мне бы один выстрел, – сказал он. – Один. Проверить, куда я вчерашней поправкой ушёл. Не дали.
– Кто не дал?
– А кто даёт. – Он махнул. – Не будить участок.
Тут возразить было нечего: батарея, которая три дня не стреляла и себя не проверяла, завтра будет бить по вчерашним данным, а данные за трое суток стареют – оседает грунт, меняется воздух, садится ствол.
Тишина, за которую я обрадовался, стоила ему точности, и цену эту он назвал первым, без всякого нажима.
Тут же на батарейный телефон пришёл вызов.
Меня требовали в штаб группы к двум часам, с числами по проходам.
Вызывали не по фамилии.
Вызывали «пятого инженера с промерами».
Я собрался в четыре минуты и оставил Вьюшину список из трёх дел: чехлы, сухие валенки, счёт ножниц по ротам.
Чехлы стояли первыми, и перешить их я обещал себе сам – вчера, вслух, себе одному.
Вьюшин переписал список на манжету, потому что бумаги у него не было, и это меня почему-то задело сильнее, чем всё остальное за ту ночь.
* * *
Штаб группы стоял в мызе при шоссе, в семи верстах, и я ехал туда час в чужих розвальнях.
Мызу выбрали, надо думать, за крышу: она была цела, чего в этой полосе не встретишь.
Окна заложены мешками с песком, в сенях спали ординарцы в шинелях, и один тулуп был накинут на троих сразу.
Меня не посадили и садиться не предложили.
И автором никто не назвал: за столом сидел писарь с разграфлённым листом, и в листе было двадцать граф.
Принимал полковник Генерального штаба Бутримов – за начальника штаба, который был у командующего.
Он спрашивал, а писарь писал.
Спрашивал он быстро и не переспрашивал, и по тому, как он ставил вопросы, было видно, что он их составлял сам и составлял давно: лишних слов в них не было, и понять двояко нельзя было ни одного.
– Сколько минут на нитку при двадцати градусах?
– На трёх промерах – от сорока секунд до двух минут десяти. Общей нормы нет: руки, положение ножниц и время лёжки были разные.
– Интервал в метель?
– Четыре шага. В мутную шесть.
– Сколько человек в цепи держат счёт?
– Девять. Десятый получает догадку.
– Сколько лежит человек перед проволокой, покуда руки годны?
– Про это у меня одно наблюдение, и оно дурное. После сорока трёх минут лёжки один из двенадцати снял варежку у проволоки и обморозил два пальца. Что тут дала лёжка, что голая рука, а что его неловкость с ножницами – разнять не могу.
Бутримов поднял глаза.
– Одного промера мало.
– Мало. Это не предел и не норма. Другого у меня нет, и в армии, сколько я знаю, нет ни у кого.
– Отчего же нет?
– Оттого, что мерить его надо на людях и в мороз, а всякий, кто в мороз лежит перед проволокой, занят другим.
Он показал писарю глазами, и тот записал вместе с оговоркой. Это было первое, что мне в нём понравилось.
Двадцать вопросов я сосчитал механически. Считать – привычка.
О местности за десять вёрст западнее спросили шесть раз: держит ли торф, где кончается кочка, сколько идёт человек с грузом по такому снегу.
О моих трёх верстах – ни разу.
Это было не невнимание. Это был порядок вопросов, составленный по важности, и в этом порядке мой участок стоял там, где стоял.
На столе, слева, под лампой, лежала моя книжка.
Она была разрезана по корешку и переплетена заново, с вклеенными между листами чистыми страницами, и на этих страницах шла чужая рука.
«Летом; зимой вдвое».
«При двадцати не мерено».
«Проход – по времени последнего, а не первого».
Я стоял и читал вверх ногами, как читают чужое.
Две пометы я узнал. Это были мои поправки, ушедшие наверх третьего дня без единой подписи, с одной только строкой на поле урока: по промеру полка, двадцать первого декабря.
Остальные сделал человек, которого я не увижу никогда.
И сделаны они были верно. Все до одной.
Одна была даже лучше моей: там, где я писал «проход считать по времени группы», чужая рука приписала – по времени последнего. Я так и не написал этого за три года, хотя знал это с осени пятнадцатого и знал телом: сам был последним.
– Чья мысль? – спросил я. – Идти без подготовки.
– Спорили трое суток. – Бутримов не поднял глаз от листа. – Записано за группой.
И тут же, тем же голосом, о своём:
– У меня в третьей графе недобор в двести штыков, и заменить нечем. Вы про ножницы, а я про это с шестнадцатого числа.
Инспектор артиллерии корпуса, полковник Ковригин, до тех пор молчал.
Он развернул ко мне лист – не карту, а простую бумагу в клетку, где было написано от руки в три столбца, – и объяснил мне мою же арифметику лучше, чем я объяснил бы её сам.
Гранат на сажень – пятьдесят. Проходов группе нужно двенадцать. Проход – десять саженей.
Шесть тысяч гранат на одни проходы, и это без окопов, без пулемётных гнёзд и без того, что придётся бить по немцу, когда он проснётся.
Отпущено группе – меньше трети.
Разница выходила такая, что её не нужно было называть, и Ковригин её не назвал.
«Короткая» значило только «короче полной» и само по себе не давало ни часов, ни суток. В приказе времени не стояло; зато отпущенное число гранат показывало, что проходов им не сделать.
– Стало быть, короткая подготовка не готовит, – сказал я.
– Она предупреждает. – Ковригин свернул свой лист вдвое.
Я мог написать это сам и не написал. И я сказал вслух, что его счёт точнее моего, и сказал без всякого удовольствия, потому что удовольствия тут не было.
Тогда я подал главное, ради чего, если разобраться, и ехал.
Отложить на двое суток.
Причины по порядку. Ножницы: рапорт мой ушёл по команде без пометы срочности и вернётся не скоро. Кусачки у команды связи – две пары, по описи. Чехлы, сшитые в один вечер и держащиеся на одной нитке. И четвёртой, уже последней, – трасса.
– Сколько ножниц на роту? – спросил Бутримов.
Я не ответил сразу, и он не переспросил.
До четвёртой разговор не дошёл.
– Нет, – сказал Бутримов ровно.
И объяснил коротко, служебно, не поднимая голоса.
Срок увязан выше. Три группы идут в один час. Час назначен не здесь.
И прибавил второе, сухо:
– Ходатайство, поданное нынче ночью, вернётся сюда к полудню. О чём хлопочете – к тому времени кончится.
Я посчитал это при нём, – не поверить было нельзя, а поверить на слово я не умею.
До штаба армии двадцать пять вёрст. Скорость бумаги я мерил сам, третьего дня, и вышло у меня семь вёрст в час. Плюс два стола. Плюс подпись.
К полудню. Он не ошибся ни на час.
Потом заговорил Ковригин, и вот тут я узнал то, зачем стоило ехать.
– Соседям справа подход прикрыт. – Он говорил, глядя не на меня, а на карту. – Болото промёрзло, и метель обещана на эту ночь. Они дойдут до проволоки, и их не увидят.
– А у нас на участке?
– А у вас чисто. Ровное поле, немец на валу и видит на версту. Без подготовки ваши люди лягут перед проволокой, и лягут все.
– С подготовкой они лягут за проволокой.
– Может быть. Может быть, и не лягут. – Он ткнул в карту, в моё поле. – А не выйти на проволоку вовсе – это наверное.
– Чем вы будете бить? У Крапивина наряд по вызову.
– Крапивин молчит и промолчит до света. Бьёт дивизион с шоссе, двадцать минут.
– Двадцать минут проволоку не порвут.
– Не порвут, – согласился Ковригин. – Двадцать минут он сидит и не стреляет. На двадцать первой выйдет на бруствер, и вот к этой минуте ваши люди должны лежать под проволокой, не дальше полутораста саженей.
– А если не успеют?
– Тогда он увидит их на открытом, и будет хуже, чем если бы мы не били вовсе.
Части не складывались в глупость.
Он покупал своим огнём не проход, а двадцать минут чужого молчания, и платил за них тем, что немец будет разбужен и на двадцать первой минуте встанет.
Плохой размен. И лучшего на открытом поле у него не было.
Считать тут было нечего. Его довод был той породы, против которой у меня нет прибора.
Я мерил болото. Я знаю, что там подход прикрыт.
Я мерил и своё поле. Оно открытое, и это я тоже знаю.
Выбирали не между хорошим и дурным. Выбирали из двух дурных, и оба дурные я мог бы описать числами, а вот который дурнее – не мог.
Перед уходом я спросил ещё одно – не по делу, для себя.
– Соседи пойдут в белом?
– В белом, – сказал Бутримов. – У них по две роты на полк, как и у вас, и они дошивают из простынь. Мызы обобрали до последней наволочки.
– А проходы им кто режет?
– Охотники. За два часа до подхода, ножницами, без огня.
Я стоял и слушал, как незнакомые мне люди в двенадцати верстах отсюда нынче ночью сделают ровно то, что у меня расписано на двадцати одном уроке, и сделают это, не открывая моей книжки.
Радость, которую я застал в себе в полночь, к этой минуте вся вышла. Осталось одно голое любопытство: сколько у них уйдёт на проход и совпадёт ли с моими сорока пятью минутами.
Спросить об этом было некого и незачем: узнать я это смогу только завтра, если кто-нибудь из них доживёт и станет считать.
Одно я всё-таки выиграл, и вышло это случайно.
Писарь, складывая по графе «ножницы», два пробела свёл в итог, будто их не было.
– Тут не ноль, – сказал я. – Тут неизвестно. Напишите: сведений нет.
Писарь поглядел на Бутримова, Бутримов повёл пальцем, писарь написал.
В чистовик, который уйдёт к утру, эта строка не перейдёт, и я это знал, когда добивался.
И тогда я сделал то, чего накануне не стал делать Одинцов.
Я назвал свой полк первым. Вслух, накануне дела, с тем числом, которое успел проверить: в третьей роте шесть ножниц на сто двадцать один штык, все без изоляции.
Никто не поморщился. Записали в графу.
Взять это назад было нельзя.
* * *
Обратно я ехал час и проверял чужой отказ как чужую задачу.
Он держался на трёх основаниях. Двое суток оттепели размягчат Тирель и отменят главный удар соседей – это следовало из моего же промера. Сто девять обмороженных за двадцать дней давали пять с лишним в сутки: за двое суток нижний счёт был около одиннадцати, а пятьдесят пять получались только при условном умножении потерь на пять. Последнего я не мерил и прогнозом назвать не мог. Наконец, три группы шли вместе; разнести их по времени значило подставить немцу по одной.
Отказ был верен. А мой довод «без подготовки лучше» не был измерен – я принёс его человеку, чей счёт оказался точнее моего.
Тут я едва не сложил два числа, лежавшие в одной тетради. Сорок пять минут были предварительным расчётом прохода всей группы; настоящие проходы заняли тридцать восемь, пятьдесят одну и пятьдесят пять. Сорок три минуты относились к одному лежавшему человеку, который потом снял варежку и обморозил пальцы. Это не был ни предел рук, ни срок реза.
Я уже поставил между ними знак «больше» в уме и перечеркнул его на бумаге. Чужая помета «по времени последнего» оставалась верной потому, что проход делает вся цепь, а не потому, что сорок пять можно сравнить с сорока тремя.
Остальное было обидой на чужую руку в моей книжке. Я вычел её. Остались ножницы, кусачки, чехлы и трасса – работа на оставшиеся часы, а не основание просить ещё двое суток.
Часа в три снег перестал скрипеть. Полозья пошли мягко, с крыши мызы закапало: оттепель пришла на сутки раньше. Двое суток, о которых я просил в третьем часу ночи, уже в четвёртом перестали существовать. Отказ избавил меня от худшего: новых обмороженных, размякшего болота под главным ударом и той же пристрелки в конце – снарядов всё равно не прибавилось бы.
Я записал это в розвальнях, хотя перо на ходу шло скверно.
* * *
Одинцова я нашёл не в землянке, а на ходу сообщения, у второй роты.
Я сказал ему два своих подряд, не выбирая порядка, потому что выбирать порядок значило бы прятать худшее.
Первое: в штабе группы я назвал полк первым. С числом по третьей роте. Шесть ножниц. Штыков – сто двадцать один.
Второе: трасса кривая. Знаю третьи сутки. Молчал.
Он выслушал и не перебил.
На первое он сказал:
– Ну.
И это было хуже упрёка, потому что означало: вам можно, вы не мой.
На второе:
– Так.
И молчал ровно столько, сколько горит спичка.
Потом, помолчав:
– Показывайте.
– Что там? – спросил он про штаб.
– Соседям справа идти молча. Нам с подготовкой. Двадцать минут.
Он не сказал ничего, и по лицу его я тоже ничего не прочёл, а прочёл по рукам: он свернул и убрал за пазуху клеёнчатую тетрадь, которую до того держал раскрытой.
– Резон у них есть, – сказал я. – Я его пересчитал. Он верный.
– Знаю, что верный. – Одинцов поглядел в сторону немецкого вала, которого в темноте не было видно. – Мне от этого не легче и вам тоже.
Дальше мы работали до четвёртого часа, и это был самый полезный час за все дни, что я в этом полку.
Верёвку с узлами протянули по шести уцелевшим вехам – не по прямой, а по тому, что держало. Работали вчетвером: я, Гнеушев и двое из тех двенадцати, что ходили в промер.
Вышло длиннее на семьдесят саженей и вернее на всю разницу.
Семьдесят саженей – это лишние две минуты хода на человека и лишняя минута лёжки под ракетой. Я посчитал и это, и сказал Одинцову вслух, чтобы он решал, зная обе цены.
– Тянем, – сказал он.
Кусачки я взял у Опарина.
Взял под свою фамилию, расписавшись в его книжке за две пары. И отнёс их во вторую роту, капитану Лутохину.
Лутохин глядел недоверчиво. Я сказал ему число: у вас четыре, и одни худые; вот вам ещё две пары, и с них резать первыми.
Он взял и посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который отдаёт чужое.
– А третьей роте что?
– У третьей шесть. У вас будет шесть. Дальше не моё дело.
Линия осталась без своего инструмента. Если порвёт провод – полк оглохнет в самое дорогое время, и я это сосчитал, прежде чем брать: три дня из восьми в журнале переговоров стояли порывы, стало быть, вероятность не малая.
Опарин расписался молча. Потом переписал в книжку мою фамилию – полностью, без чина: графы для чина в его книжке не было.
Чехлы к четырём часам перешили не все. Сорок три из ста девяноста.
Перешивал их не я.
Перешивал Вьюшин с двумя писарями, по списку на манжете, при двух свечах, и, когда я пришёл, он показал мне ладонь с наколотыми пальцами и сказал, что до света успеет ещё десятка два.
Я взял иглу, сел рядом и за двадцать минут перешил четыре. Этого у меня уже никто не отнимет.
Пакет привезли в четверть пятого.
Ординарец был не тот, что вчера, и держался он иначе: не отдавал пакета из рук, покуда Одинцов не расписался, и стоял, пока тот читал.
В верхнем углу, над бланком, стояло в две строки: «Секретно. В собственные руки».
На этот раз я не искал в бумаге часа.
Час стоял в первой строке: выступление в шесть, атака с рассветом.
В шесть. Не в семь, как я считал всю обратную дорогу: от «в ночь на двадцать третье» до шести утра у меня в голове лежал лишний час.
Я прочёл строку дважды и стал вычитать.
Батальон был в шестьсот штыков, четыре роты. Вывести к исходному предстояло всех. У проволоки первыми работали шесть головных партий по сорок человек – двести сорок; остальные триста шестьдесят должны были идти за ними по готовым проходам.
Сейчас четверть пятого. Поднять и накормить батальон – сорок минут. Развести по четырём ротам – двадцать. Один измеренный вывод сорока человек траншеей занял двадцать шесть. Провести по узлам – пятнадцать. Раздать ножницы – десять.
Батальон мог тянуться одной колонной. Других ходов я не промерял, а сколько прибавит очередь в узкой траншее, не знал. Взял невозможный лучший случай: все шестьсот обойдутся теми же двадцатью шестью минутами, что одна промеренная партия. Настоящее время могло быть только больше.
Нижняя граница вышла сто одиннадцать минут. До шести оставалось сто пять. Даже в этом счёте не хватало шести минут, а всякая задержка увеличивала недостачу.
Убрать можно было только измеренные двадцать шесть: вывести батальон не траншеей, а поверху, по открытому полю, в темноте, к уже размеченной узлами трассе. Тогда оставалось восемьдесят пять минут работы и двадцать минут запаса.
Я сказал это вслух: решать было не мне, а молчать тут было нельзя.
– По открытому, – повторил Одинцов. – В темноте. А ежели он пустит ракету?
– Тогда ляжем.
– Шестьсот человек разом?
– Весь батальон до исходного. У проволоки вперёд пойдут двести сорок, остальные – за ними, когда откроют проходы. Траншеей мы опаздываем даже в лучшем счёте; очереди я не мерил. Поверху до размеченной трассы короче.
Он взял у меня листок с вычитанием и просмотрел его весь, снизу вверх, как смотрят чужую бумагу, к которой нет доверия.
Потом сложил вдвое и спрятал в клеёнчатую тетрадь – туда, где у него лежали обмороженные, моя расписка и число знающих про Петроград.
– Так, – сказал он. – Стало быть, нынче. И поверху.




























