Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
Глава 10
Сахар и казармы
Двести строк вышли девятого декабря, в пятницу, у соседей.
Аргамаков не соврал ни в чём: ни в сроке, ни в том, что моё согласие никому не понадобится. Статья называлась «Что видел на дорогах один офицер», подписи под нею не было вовсе, а во второй колонке стояло: «по сведениям, собранным известным ныне подполковником С-вым, на одной только узловой станции под столицей простаивало до полусотни вагонов с мукою».
Полусотни. У меня было шестнадцать, и они были не под столицей, а в четырёхстах верстах, и стояли не на станции, а на заводской ветке.
Числа не соврали бы, если бы их взяли у меня. Их не брали – их пересказали через третьи руки, и всякая рука прибавляла для убедительности.
Тарабрин принёс газету сам, положил на стол и стоял, покуда я читал.
– Ваше высокоблагородие, а кто им дал?
– Никто не давал. Слушали, где говорят.
Я сложил лист вчетверо и убрал в папку с надписью «Что лежит», в ту же, где хранились мои собственные бумаги о вагонах. Место для неё нашлось сразу: с прошлого месяца в этой папке накопился особый отдел – то, что говорят обо мне, вместо того, что я говорю сам.
В той же почте пришёл ответ Веры – на моё письмо с поправкой к её счёту, шедшее туда девятнадцать дней.
Она писала: «Проверила. Ты прав, четверо стоят в приёмной книге за среду дважды: их привезли ночью, записали, а утром записали снова, когда сортировали. Теперь у меня сходится».
И ниже, отдельно: «Спасибо, что не стал утешать. Все утешают».
Я прочитал это дважды, потом убрал письмо в тетрадь – не в папку, а в тетрадь, где лежали ключ и четвертушка.
В десятом часу вызвали к Кастальскому.
Он был приветлив по-прежнему, и в кабинете у него было по-прежнему тепло. Про статью он не обмолвился – что означало, что читал и что говорить о ней нельзя.
– Николай Петрович, для вас работа. Домашняя, спокойная, по вашей части. – Он подвинул мне отношение. – Просят справку о размещении и довольствии запасных частей столичного округа. Не проверку – справку: сколько людей, где стоят, чем снабжаются. Комиссия обязана иметь такие сведения, а не имеет.
– Отчего вдруг я?
– Оттого что вы в разъезды более не ездите, – сказал он мягко, – а сидеть без дела вам вредно. И оттого, что справку эту никто, кроме вас, не составит: остальные напишут по ведомостям, а ведомости, как вы имели случай убедиться, вещь неполная.
Он улыбнулся, и улыбка была без всякой задней мысли, и от этого делалось хуже.
Меня посадили под замок с работой, которую я умею и люблю, – и это было умнее всякого выговора.
Выходя, я столкнулся в дверях с Лощининым, и он задал вопрос, которого я ждал шестой день:
– Ну что, Николай Петрович, привезли фамилии?
– Привёз. И они в столе.
Он поглядел на меня без всякой обиды – скорее с любопытством естествоиспытателя.
– Заперты?
– На ключ.
– Разумно. – Он подумал. – До Крещения.
– Что – до Крещения?
– До Крещения пусть лежат, – сказал Лощинин тем же ровным голосом, каким говорил о погоде. – После Крещения они мне будут не нужны: там уже всё решится без них. Так что вы не решайте вовсе, Николай Петрович, время само решит за вас. Оно, знаете, обыкновенно так и бывает.
И, не давая мне ответить, перешёл к делу:
– А покамест просьба поменьше. Когда будете в казармах – а вы там будете, я видел отношение, – посмотрите, чем солдат кормят. Не по ведомости. Глазами.
– Это тоже не по моему предписанию.
– Это по вашей совести. Отчего-то мне кажется, что у вас она устроена так же, как счётная часть: не даёт покоя, покуда не сойдётся.
* * *
Батальон стоял на Выборгской, и я пошёл туда пешком, потому что извозчика в тот день опять было не взять, а идти было часа полтора.
Дорогою я считал – по привычке, которая заменяет мне прогулку.
Хвостов от присутствия до казарм я насчитал одиннадцать. Восемь у булочных, два у мясных, один у лавки с вывеской «Колониальные товары» – этот стоял за сахаром, и он был длиннее прочих, хотя сахар выдавался по карточкам и карточка была у каждого стоявшего.
Карточка не есть сахар. Карточка есть право стоять.
У одной булочной я постоял четверть часа и посчитал ход очереди: подавали двоим в минуту, хвост был на полтораста человек, стало быть, стоять последнему час с четвертью, если хватит. Не хватило: лавка закрылась, не доторговав до конца хвоста, и остаток разошёлся молча, без крика, будто это было предусмотрено расписанием.
В октябре – я стоял тогда сам, в первую свою неделю – кричали. Теперь не кричали.
В октябре тут говорили про лавочника: припрятал, обвесил, отпускает своим. Теперь я услышал другое.
– Не везут, – сказала баба впереди, ни к кому не обращаясь.
– Кто не везёт-то? – спросила другая.
– А кому надо, тот и не везёт.
Ответ этот все вокруг приняли молча, как принимают известное. Он был проще прежнего и требовал от человека меньше: при лавочнике надо идти в другую лавку, а при «кому надо, тот и не везёт» идти никуда не надо.
По дороге я записал ещё цены, потому что цены – самый честный градусник, какой есть у города.
Стакан чая в чайной – тридцать пять копеек; в четырнадцатом году был семь. Сажень дров – то, за что до войны платили рублей шесть, – нынче двадцать восемь, и то не всякий день. Извозчик от Литейного до Выборгской – три рубля, и это ещё по-божески.
Жалованье подполковника выросло за войну на четверть.
Цены выросли вчетверо и впятеро, жалованье – на четверть. Стало быть, тот, кто живёт жалованьем, обеднел вчетверо.
* * *
На проходной меня продержали двадцать минут: отношение читали трое, и каждый следующий читал внимательнее предыдущего.
Вышел ко мне штабс-капитан Ветлугин – не тот, который был у меня в части, а однофамилец; мне это на секунду резануло слух, и он, заметив, объяснил, что фамилия распространённая.
Ему было под сорок, он хромал, был ранен в пятнадцатом и до войны, сколько я понял, служил по другому ведомству. Держался он с той усталой вежливостью, за которой обыкновенно прячут отчаяние или воровство.
Начали с бумаг.
По ведомости в батальоне числилось семь тысяч двести человек. Казармы, в которых он стоял, строились в девяностых годах на тысячу двести.
– Сколько же у вас на деле?
– Четырнадцать тысяч с малым. – Ветлугин не заглянул ни в какую бумагу. – Считая тех, что в манеже и в двух школах. Это к завтрашнему дню. Послезавтра будет иначе: маршевые уходят, новобранцы приходят, я на каждое утро составляю особую справку и к вечеру она врёт.
– Где спят четырнадцать тысяч?
– Пойдёмте, покажу.
И показал.
Спали в три яруса: на нарах, под нарами и на полу между нарами. Проходов не было – были тропинки. Воздух был такой, что вошедший с мороза первые полминуты не мог говорить. По углам стояли парашные бочки, потому что до отхожего места через тела ночью не пройти. Мокрое сушили тут же, над головами, и оно не сохло, а перевешивалось от одного к другому.
В третьей роте я насчитал на глаз человек шестьсот в помещении, рассчитанном сотни на полторы.
Считал я по своему обыкновению: не головы, а места – по нарам, по проходам, по тому, сколько человек лежит на сажень пола. Ошибка такого счёта – сотня в ту или другую сторону, и она меня не смущала: я приехал не за точностью до человека.
Между нарами сидел на корточках мальчик – иначе не скажешь, лет девятнадцати, – и чинил сапог, подшивая подошву проволокой. Проволока была телефонная, я такую знаю на ощупь.
– Откуда взял? – Нашёл, ваше высокоблагородие, – ответил он немедленно, тем особым голосом, которым нижний чин отвечает «нашёл» на вопрос «откуда».
Ветлугин сделал вид, что не слышал. Я тоже.
В умывальной на четырнадцать тысяч было двадцать два крана, из которых работало девять. Люди умывались в очередь, и очередь эта была ровно такая же, как за хлебом на Гороховой, – с той разницей, что здесь стояли в помещении и по приказу.
– Сколько же у вас больных?
– По списку двести сорок. На деле, я думаю, вдвое: те, что стоят на ногах, к фельдшеру не идут – в лазарете хуже, чем здесь, там тоже кладут по двое.
На кухне я исполнил просьбу Лощинина и посмотрел глазами.
Котлы стояли на две с половиной тысячи человек и работали на четырнадцать: варили в шесть смен, начиная с трёх утра. Последняя смена садилась за полночь и доедала то, что оставалось.
Я попробовал – не из любезности, а потому, что иначе в справке пришлось бы писать со слов. Щи были жидкие, но горячие и с мясом; каша хорошая. Хлеб был плох: сырой, с закалом, и, отломив от буханки, я нашёл в мякише то, что нашёл бы всякий, кто хлеб знает.
– Примесь в муке?
– Мука с суррогатом, – ответил Ветлугин. – Дают, что привезут. Мы уж не спорим: спорить – значит остаться без муки вовсе.
Я спросил про недодачу, и он подал книгу, и мы считали вдвоём.
За ноябрь – последний закрытый месяц – хлеб был выдан в полной норме девятнадцать дней из тридцати. В одиннадцать дней недодавали от осьмушки до полуфунта на человека, а один раз, шестнадцатого, не выдали трети.
Я перемножил тут же, на полях: за один ноябрь по одному батальону не выдано около тысячи ста пудов хлеба.
Я попросил показать сегодняшнюю выдачу не по книге. Дежурный унтер принёс весы, а раздатчик, недовольный проверкой, велел снять с трёх столов по куску – не выбирая. Первый оказался легче, второй тяжелее, третий ровно у черты; в сумме три пробы сошлись с положенным. Хлеб был сырой, но в этих трёх выдачах вес сошёлся.
– Это тоже запишете? – спросил Ветлугин.
– Что в трёх пробах вес сошёлся – запишу. И что в ноябре одиннадцать дней не полностью.
Раздатчик услышал вторую половину и перестал сердиться. Он вытер чашку весов рукавом и сказал:
– Вы уж поставьте, что недовоз. А то у них как недостаёт, так первым делом кухня виновата. Мы из пустого мешка полного пайка не нарежем.
Я попросил предъявить приходные листы. В одиннадцати местах недостача начиналась ещё до кухни: принято меньше наряда, а в книге выдачи стояло ровно принятое. Три куска и две книги не оправдывали всю кухню на четырнадцать тысяч; они показывали только, что удобная версия о краже внизу этим промером не подтверждается. Я приписал на полях: «В проверенных днях недодача предшествует раскладке» – и дал раздатчику прочесть.
Дальше мы прошли цейхгауз, где не было шинелей второго срока, а первого не было вовсе; и учебный плац, где занималась одна рота – перебежками по грязному снегу, без винтовок.
– Отчего без винтовок?
– Винтовок в батальоне тысяча девятьсот на четырнадцать тысяч, – ответил Ветлугин. – Учебных из них две трети. Рот у меня сорок с лишним; с винтовками занимаются пять, прочие – гимнастика и словесность. До следующей очереди больше недели.
– А стрельба?
– Стрельбище за городом, ездить не на чем и патронов не дают. За два месяца стреляли один раз, по три патрона на человека. Некоторые из моих уйдут на фронт, ни разу не выстрелив свыше этих трёх.
Я записывал, и рука у меня шла ровно, а внутри собиралось то самое, что летом я называл холодной злостью и что помогало мне работать. Здесь оно не помогало. Здесь считать было нечего: всё было сосчитано до меня и всеми известно.
Спросил я и о том, откуда к нему идут люди, – и ответ оказался важнее, чем я думал, когда спрашивал.
– Три потока, – сказал Ветлугин. – Новобранцы призыва – эти ничего, молодые, слушают. Выздоравливающие из лазаретов – эти хуже: они уже были там и знают цену всякому слову. И третьи, самых больших хлопот: возвращённые с фронта по разным причинам – по суду, по подозрению, по неспособности.
– А много ли таких?
– Полтораста, – ответил Ветлугин, не глядя в книгу.
Книга по хлебному довольствию лежала передо мною уже полчаса, и я в ней освоился: число довольствующихся по третьей категории – тех, кто не в строевом расчёте, – стояло там за каждый день.
– У вас по книге на третьей категории четыреста шестнадцать.
Ветлугин посмотрел на книгу, потом на меня.
– Вы и это считаете.
– Я это считаю прежде прочего.
Он встал, прошёл до окна и обратно, хромая сильнее прежнего, и, вернувшись, заговорил уже без той усталой вежливости, которая держалась в нём весь день.
– Четыреста шестнадцать. Я вам оттого сказал полтораста, что за четыреста с меня спросят, а сделать я с ними ничего не могу: ни выучить, ни отправить, ни выгнать. Их присылают отовсюду, чтоб не портили строевых частей.
Он сел.
– Мы собрали в столице, в одном месте, четыреста человек, которых во всей армии сочли негодными к службе в строю. Поставили их спать на полу, кормить сырым хлебом и ничем не занимать. Чего от этого ждать, я не знаю и, признаться, стараюсь не думать.
Последним я спросил про унтеров.
– Унтер-офицеров по штату около четырёхсот. – Ветлугин потёр колено, то, которое хромало. – Налицо сорок семь. Из них годных к обучению – тридцать с чем-то, остальные писаря, каптенармусы, хозяйство.
Сорок семь на четырнадцать тысяч. А годных учить – тридцать три.
Один обучающий на четыреста человек.
Унтер-офицера нельзя назначить бумагой: его делают два года. Тех, кого делали два года, свели в четырнадцатом и пятнадцатом.
– Сергей Львович, а как вы их удерживаете?
Ветлугин посмотрел на меня очень внимательно – так смотрят, решая, свой или чужой.
– Никак. – Он подумал ещё. – Держатся сами, покуда держатся. Я вам, ваше высокоблагородие, вот что скажу, а вы пишите или не пишите, как хотите. Мои люди не бунтуют. Мои люди хуже: им всё равно. Они делают, что велят, потому что велят, и никому из них не понятно, зачем он здесь третий месяц спит на полу, если на фронте он нужнее.
– А если завтра прикажут выйти в город?
Вопрос вышел у меня сам собою, и я тут же пожалел, что задал.
Ветлугин помолчал.
– Выйдут. – И станут, где поставят. А что будет через час, как они станут, я вам не скажу, и никто не скажет.
* * *
Справку я составлял два дня по своему порядку: слева – число, справа – чем измерено; увиденное глазами помечено особо. Четыре страницы держались на одном проверенном батальоне: четырнадцать тысяч человек при местах на тысячу двести; полная выдача хлеба девятнадцать дней из тридцати; около тысячи ста пудов ноябрьской недодачи; сорок семь унтеров и тысяча девятьсот винтовок.
Сначала я поставил рядом ещё два числа: около двухсот тысяч солдат в столице и городской подвоз ржаной муки, который мне дали в продовольственном отделе. Сопоставление было удобное и ложное. Отдельного расхода гарнизона у меня не было; казармы снабжались не одним путём, а городская цифра описывала лишь свой поток. Я зачеркнул обе строки и написал на полях: «Знаменатели разные».
Остался вывод скромнее: в осмотренном батальоне люди не обучались, не расходились и одиннадцать дней из тридцати недополучали хлеб. Насколько он похож на прочие запасные части, справка не устанавливала.
Сабуров прочёл и вернул, придержав лист двумя пальцами, будто не решил ещё, отдавать ли.
– Подавайте как есть. Только последний абзац снимите.
– В нём вся справка.
– В нём ваше предположение о прочих частях. По одной вы их не знаете. – Сабуров потёр глаза. – Подадите с ним – станут спорить с предположением и забудут числа. Без него приобщат к делу. Следующий человек проверит второй батальон и сравнит сам.
Я снял абзац. В чистовике остались казарменные числа и границы проверки; ни городского подвоза, ни расхода всего гарнизона там не было. К справке я приложил копию ноябрьского прихода: будущий проверяющий должен был видеть не только мою сумму, но и лист, из которого она получена.
Набело переписали к вечеру. Сабуров дошёл до пометы о границах, вернулся на страницу назад и подписал к представлению.
А через два дня, одиннадцатого, я узнал, что чиновника, который дал мне зачёркнутые сведения, спрашивали, на каком основании он сообщает данные о подвозе постороннему ведомству. Ничего ему не было: объяснился, и обошлось.
Только в следующий раз он мне ничего не даст, и правильно сделает.
Цена вышла даже у хода, которым я не воспользовался, и заплатил её не я.
А снятый абзац переписал отдельно, на четвертушку, и положил в тетрадь – под восьмую графу, туда же, где лежал ключ от стола с листом Карцева.
* * *
В казармы я ездил ещё раз, одиннадцатого: обещал Ветлугину оставить ему список того, что у него не сходится с ведомостями, – чтобы, когда спросят, он отвечал моими числами, а не своими.
Меня узнал солдат.
Мы шли с Ветлугиным по третьей роте, я остановился у окна списать что-то с доски, и сбоку подошёл рядовой – лет двадцати трёх, широкий, с обмороженными ушами, – подошёл не по уставу и не спросясь, и Ветлугин уже открыл рот, чтобы его отогнать.
Перед тем Ветлугин, объясняя что-то ротному, назвал меня по фамилии – громко, как говорят в помещении, где четыреста человек.
– Ваше высокоблагородие, дозвольте спросить. А это не про вас в газете писали? Который на дорогах вагоны считал.
– Про меня, – сказал я.
– Стало быть, вы и есть тот самый, с секундомером? – сказал он и, увидев, что я не понимаю, объяснил охотно: – У нас тут человек есть, из выздоравливающих, он с вашей стороны воевал, из-под Ковеля. Он рассказывал, что был, дескать, такой офицер, который по часам считал, сколько людям идти, и оттого у них потерь было меньше. Мы думали – врёт.
За спиной у него стояли уже человек шесть, и подходили ещё – молча, боком.
От них пахло мокрой шинелью, махоркой и той кислой прелью, которая заводится, где спят вповалку и сушат над головой. Этот запах я знал по окопам и не ждал встретить в получасе езды от Литейного.
Я стоял перед ними – в шинели, с тетрадью под мышкой, с моей справкой, из которой я собственной рукой вынул главное, – и они ждали.
– Ваше высокоблагородие, – сказал тот, широкий, – а нас вы посчитаете?
Спросил он без насмешки и без просьбы.
– Посчитаю, – сказал я. – Уже посчитал.
– И что же вышло?
Всё, что вышло, они знали лучше меня: спали на этом полу и стояли в очереди к девяти кранам.
– Вышло, что вас здесь в одиннадцать раз больше, чем мест. И что учить вас некому.
Кто-то сзади коротко засмеялся.
– Это мы и без вашего счёта знаем.
– Знаете. А теперь это записано.
– И что с того? – спросил широкий, и опять без вызова, а с той обстоятельностью, с какой у нас в части спрашивали, будет ли к утру подвезена проволока.
Я мог ответить: записанное однажды всплывает. Я так и думал ещё в начале ноября, на узловой, когда Карцев отдал мне свою августовскую тетрадку.
Но передо мною стояли шестеро, потом восемь, потом человек пятнадцать – и всякому из них до весны предстояло либо уйти маршевой ротой на фронт без единой стрельбы, либо остаться в этой казарме и дождаться, покуда хлеб перестанут подвозить.
– Не знаю.
Ветлугин быстро на меня взглянул.
Широкий подумал.
– Ну и то дело, – сказал он. – А то все знают.
Глава 11
Цена подписи
Вопрос солдата я привёз из казарм и до следующего утра не мог с ним ничего сделать.
«А нас вы посчитаете?» – спрашивали не о счёте. Спрашивали о том, будет ли с этого что-нибудь, и я тогда честно ответил, что не знаю, и ответ был единственно возможный, и он же был никуда не годный.
Двенадцатого декабря, в понедельник, я попробовал сделать хоть то, что было в моих силах.
Ветлугину я обещал оставить список того, что у него не сходится с ведомостями, – и оставил: восемь позиций, по каждой указано, где расхождение и чем его подтвердить. С этой бумагой он мог отвечать на всякий запрос моими числами, а не своими, и, если бы его стали разбирать, разбирали бы уже проверенное.
Вторую такую же я подал по команде – не справкой, а запиской в три строки: прошу поручить мне свести довольствие запасных частей столичного округа за декабрь, поскольку сведения по одному батальону получены и порядок счёта готов.
Записка вернулась к обеду с резолюцией: «Не входит в задачи комиссии».
Резолюция была верная. В задачи комиссии это действительно не входило, и человек, её написавший, ничего дурного не сделал.
Я подержал этот листок в руках и понял, что впервые за зиму не знаю, что делать дальше со своим ремеслом. Считать я умел; заказ на счёт кончился.
В тот же день Астахов прислал мне вырезку без всякого письма, только с крестиком на полях.
Заметка стояла в отделе смеси, между театральной хроникой и объявлением о продаже дров, и занимала девять строк.
«Из осведомлённых кругов сообщают, что громкая слава одного молодого штаб-офицера, ныне состоящего при столичном учреждении, основана на трудах, ему не принадлежащих. Расчёты, коими он прославился, будто бы велись целым отделением, а имя досталось тому, кто удачнее оказался при бумаге. Печальная история, если верна».
Фамилии опять не было. Она и не требовалась: «молодой штаб-офицер, ныне состоящий при столичном учреждении» – после декабрьских списков этого достаточно, чтобы всякий, кому надо, понял.
В тот же день пришли два письма, и оба были про эти девять строк.
Мать писала из Калуги коротко и не своим ровным почерком: у них говорят, будто Николай чужими трудами прославился, и она никому не верит, а всё-таки просит написать, как есть, «и не жалей меня, я уж всё равно не сплю».
Второе – от Турова, посланное седьмого. Заметку в части прочли: она успела дойти туда раньше, чем его письмо ко мне.
'Сообщаю на случай, если Вам это нужно для бумаг. Тетради за пятнадцатый и шестнадцатый годы, писанные Вашей рукой, при части, в двух местах, и я велел снять с них третью копию. Люди, коих Вы учили, живы и помнят, кто их учил, и в случае надобности покажут, где и когда. Ежели дойдёт до разбирательства, прошу вызвать меня: я эти расчёты видел с первого дня и знаю, что чужой строки в них нет.
От себя прибавлю, что унтер Михеев, прочитав заметку, спросил, нельзя ли по этому поводу кого-нибудь побить'.
Я прочёл это дважды и убрал в тетрадь.
После чего сел писать опровержение.
Вышло три абзаца.
Первый: расчёты, о которых идёт речь, велись мною лично в такой-то части в таком-то году, черновики с датами и подписями хранятся при части и в штабе армии, в двух отделениях, всякий желающий может их затребовать установленным порядком.
Второй: в работе участвовали такие-то – четыре фамилии, и все четыре я выписал полностью, с чинами: штабс-капитан Туров, унтер-офицер Михеев, писарь Тарабрин, вольноопределяющийся Ланской. Против каждой – что именно он делал. Тарабрину я показал, прежде чем ставить.
Третий: никаких сведений о моей службе я в печать не сообщал, ни прямо, ни через третьих лиц, и о содержании как известной речи, так и последующих статей узнавал из тех же источников, что и всякий обыватель.
Оценочных прилагательных в тексте не осталось. Я проверил дважды, вычёркивая на второй раз даже те, что казались служебными: «полный», «подробный», «верный». Слово «верный» я вычеркнул с сожалением: оно там стояло по делу, но оно оценка, а оценка в такой бумаге – щель, в которую входит нож.
Внизу – подпись, чин, должность, дата.
Тарабрин, прочитав второй абзац, сделал то, чего никогда прежде не делал: попросил вычеркнуть его фамилию.
– Отчего?
– Оттого, ваше высокоблагородие, что я при вас состою. Скажут: писарь пишет то, что велено. От моей фамилии вам вреда больше, чем пользы.
Он был прав, и я вычеркнул – и вот эта вычеркнутая строка, единственная во всём опровержении, потом стояла у меня перед глазами дольше остальных.
* * *
Первая редакция была та самая, где вышла заметка. Редактор в пенсне прочёл опровержение при мне и вернул.
– Мы вас не назвали, подполковник. Напечатаем письмо – назовём сами.
– Тогда без фамилии: порядок расчётов и результат.
– Тогда это наука, а не новость. Судиться вам тоже не с кем: «осведомлённые круги» – никто.
Он не лгал. В его же приёмной я переписал бумагу заново, взяв этот довод.
В левой редакции секретарь прочёл ещё быстрее.
– Нам придётся снять ваше имя из перечня. А перечень уже разошёлся. Кто, по-вашему, станет печатать, что мы сами ничего не проверили?
Аргамаков принял меня в тот же день, без записи, и, выслушав, потянулся за карандашом.
– Напечатаю.
– Когда?
– В четверг. – Он придвинул к себе мой лист и стал читать, шевеля губами и водя карандашом по строкам, как читают гранки. – Хорошо написано. Сухо, коротко, четыре свидетеля… то есть три, одного вы вычеркнули. Зря, кстати: писарь – лучший ваш свидетель, он же под присягой ничего не выгадывает.
– Он выгадывает место при мне.
– И то верно. – Аргамаков отложил карандаш. – Напечатаю в четверг. Взамен вы дадите мне два подвала.
– О чём?
– О героях. – Он сказал это без всякой иронии, деловито. – У вас за два года три сотни человек прошли через руки, из них половина – с крестами. Дайте мне два подвала: имена, дела, как было. Без политики, без правительства, чистая доблесть. Мне это нужно к Рождеству, у меня половина полосы под это отведена, а брать неоткуда: с фронта присылают враньё, я его печатаю и краснею.
Он перевернул мой лист чистой стороной и двумя чертами отмерил на ней газетные столбцы.
– Письмо поставлю вверху, рассказы о ваших людях – под ним. Тогда читатель поймёт, кто вы такой и отчего следует вам верить.
– Одно удостоверит другое?
– Да. И обе колонки будут заняты. – Он положил карандаш поперёк моего листа. – До вторника успеете?
Я сидел и очень отчётливо видел эти два подвала.
Я бы написал их хорошо. Я знал триста фамилий и помнил, кто что сделал; у меня в тетради лежали числа, при которых всякая доблесть делается зримой, – сколько времени человек лежал под огнём, сколько прошёл, сколько вынес. Мохначёв прочёл бы это на своём узле, и Ветлугин в казарме, и мои – в части.
И всё это было бы правдой.
У меня в тетради на странице за третье июня стояло: Дроздов, Артюхин, Пантелеев – и против каждого время, место и то, что он сделал. Дроздов лежал под огнём сорок минут в восемнадцати шагах от германского секрета и вернулся с двумя. Свидетельства на них писаны посмертно, по слову Плахова, и отосланы родным за одной моей подписью.
В газете, которую читают в двадцати губерниях, эти три фамилии стояли бы набором, и мать Дроздова прочла бы про сорок минут не с моего листка, а в печати, где написанное делается общим.
Аргамаков всего этого не знал. Он просто назвал цену наугад и попал.
– Нет.
Аргамаков поднял брови – впервые за оба наших разговора он удивился по-настоящему.
– Вот теперь не понимаю. Тут ни политики, ни начальства. Тут ваши же люди, ваши же кресты.
– Оттого и нет.
Я попробовал объяснить: два рассказа под моей подписью привяжут меня к газете крепче всякого согласия состоять в списке. После первого попросят ещё, а отказывать будет труднее.
Аргамаков слушал и постукивал карандашом по отведённым колонкам. Другого способа напечатать три фамилии я ему не предложил.
– А вы сообразите вот что, – сказал Аргамаков, не повышая голоса. – Ваши два подвала я так или иначе напечатаю. Не ваши – так чужие, к тому же Рождеству, полполосы. Их напишет человек, который на фронте не был, по письмам, которые ему прислали из тыла. Фамилии в них будут не те, дела перепутаны, а один покойник, вернее всего, окажется живым и обидится. Я это знаю наперёд и всё равно напечатаю, потому что полоса отведена.
– Знаю.
– Ничего вы не знаете, – сказал он с внезапной досадой. – Вы полагаете, что, отказавшись, остаётесь ни при чём. А вы не ни при чём: вы просто уступаете место тому, кто напишет хуже.
– Вы, стало быть, чистым хотите остаться, – прибавил он погодя, уже без досады.
– Я не дам этих рассказов, – сказал я.
Он посмотрел на меня долго и без выражения, потом собрал мой лист и подвинул через стол – обратно.
– Тогда не напечатаю. Не из мести: мне ваше письмо само по себе не нужно, оно скучное. Оно стоило чего-то только в паре с вашими подвалами. – Он развёл руками. – Так у всех, подполковник. Я вам это говорю вслух, а прочие делают молча.
К вечеру я разыскал Астахова – в редакции его уже не было, и мне сказали, что не будет.
Он сидел в чайной на углу, один, с блокнотом, и блокнот был почти пуст.
– Меня вывели за штат, – сказал он, увидев моё лицо. – Не выгнали: вывели. Числюсь, жалованья половина, полосы не имею. За списки. Я четвёртый месяц пишу списки – кто где убит, кто где пропал, – а списки, Николай Петрович, читают вдовы, а вдовы газет не покупают.
– Что будете делать?
– Собирать дальше. – Он показал блокнот. – Их же надо кому-то собирать. Когда-нибудь спросят, а у кого записано.
В блокноте Астахова было место для тех же трёх фамилий. Я назвал их и обещал переписать свидетельства до отъезда. Газетной полосы от этого не прибавилось.
Опровержение я убрал в папку «Что лежит». Рядом положил письмо матери; отвечать на него всё ещё предстояло мне.
* * *
Поздно вечером того же дня Лощинин зашёл ко мне сам, и это был первый раз, когда он пришёл ко мне, а не я к нему.
Сел, снял кольцо, положил на стол – не на палец, а перед собою, что у него означало разговор без обиняков.
– Николай Петрович, я вам скажу прямо, потому что дальше будет хуже. У вас появился корреспондент.
– Кто?
– Если бы знал, сказал бы. – Он придвинул кольцо на вершок. – Смотрите сами. Первая записка – про свидетельства вместо крестов, июнь, ваша часть. Вторая – вот эта заметка: что расчёты не ваши. Обе бьют в одно место: не в службу, а в то, чем вы стали известны. И обе написаны человеком, который знает не сплетню, а дело.
– В заметке нет ни одного числа.
– В этой нет. – Лощинин чуть подался вперёд. – А в первой было два, и оба верные. Он их не тратит зря – он ими сорит там, где надо, чтобы поверили. Так пишет не завистник. Так пишет тот, кто вас знает по бумагам и умеет с ними обращаться.
Я взял четвертушку и разграфил её на три столбца, как графил всё, что не сходилось.
Первый столбец – когда. Первую записку читали вслух третьего ноября. Вторая напечатана пятого декабря. Между ними тридцать два дня.
Второй столбец – о чём. Первая – про награды: свидетельства вместо крестов, четырнадцать и одиннадцать. Вторая – про расчёты. Общего между ними нет ничего, кроме меня.
Третий столбец – как. Обе коротки. В обеих ни одного прилагательного, кроме служебных. В первой два числа, и оба верные; во второй чисел нет вовсе, зато есть «будто бы» и «если верна» – обороты, которые снимают с пишущего ответственность и не дают зацепиться.
Я посмотрел на эти три столбца, и получилось вот что.
Человек, который спешит, пишет чаще. Тридцать два дня – это не злость, это расписание. Человек, который мстит, повторяется; этот не повторился ни разу. И человек, который выдумывает, не тратит верных чисел – а этот потратил два и оба проверяемые.
– Он не торопится, – сказал я вслух. – Не повторяется. И пишет так, что опровергнуть нечем.
Лощинин молчал дольше, чем следовало.
– Быстро вы, – проговорил он наконец, и в голосе у него было не одобрение. – Я к этому шёл неделю.
– Это же видно.
– Вам видно. – Он посмотрел на меня внимательно, и я впервые заметил, что он не вполне спокоен. – Николай Петрович, я вам скажу и о себе, коли уж пошло. Третья бумага может задеть не только вас. Я с вами разговариваю чаще прочих, и это записано у людей, у которых всё записано. Так что ищу я почерк не из одной любви к вам.




























