444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) » Текст книги (страница 15)
Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2026, 19:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)

Глава 18
Первая линия

Место мне отвели в яме за гривой, в двухстах саженях позади цепи.

Яма была старая, пулемётная, брошенная ещё осенью; в ней стоял аппарат, лежала катушка и сидел Опарин, а сверху был накат в одно бревно и мешок земли, и от снега это не спасало вовсе.

С шести до половины девятого я не делал ничего.

Это, если считать честно, самые длинные два с половиной часа за всю мою зиму, и заняты они были одним: я слушал.

Слушать было нечего.

Я пробовал занять себя тем, чем занимал всегда, и вышло скверно.

Считать было нечего тоже. Всё, что можно было сосчитать, я сосчитал ночью; всё, что можно было поправить, поправлено или не поправлено окончательно.

Я насчитал в яме шестнадцать пустых гильз от прошлогодней ленты, вмёрзших в глину, и понял, что дошёл до последнего дела человека, которому нечем заняться.

Опарин каждые четверть часа брал линию на слух и говорил «есть», и это было всё, что за два с половиной часа произошло.

– Часто так проверяете?

– Как велено. В деле – чаще.

– А если молчит?

– Тогда иду.

Сказано это было ровно, как говорят про наряд по кухне, и я после вспоминал эту его интонацию весь день.

Я спросил его между делом, сколько раз за восемь месяцев на этом участке у него рвало провод.

Он сказал: восемнадцать. Из них девять – по своим же ходам, подводами и людьми, а девять – снарядом.

Я записал и это, хотя записывать было незачем: восемнадцать на восемь месяцев – немногим больше двух порывов в месяц, и всякий раз, когда рвёт, кто-то идёт на линию.

Метель, начавшаяся часу в седьмом, шла ровно и заглушала всё, что дальше сотни шагов.

Оттепель к утру кончилась. Ветер зашёл и потянул со снегом, и то, что ночью было мокрым, стало к рассвету жёстким: шинели, набравшие воды за три часа лёжки, взялись коркой по низу и по рукавам.

Шестьсот человек лежали в этом с шести часов, и я не знал, сколько из них уже негодны к работе, и узнать этого было нельзя ничем.

Первое, что я узнал в это утро, я узнал не ухом.

В четверть девятого Опарин снял наушник, посмотрел на меня и сказал:

– У соседей пошли.

– Откуда знаешь?

– Со стыка передали. Просят по ним не бить.

Я записал час.

Никакого другого признака не было. Ни выстрела, ни ракеты, ни зарева. Справа, за двенадцать вёрст, две дивизии в эту минуту выходили на германскую проволоку, и звука от этого не было никакого.

Я привык за войну к обратному. Всё, что я видел с четырнадцатого года, начиналось с грохота, и грохот этот был первым и самым честным донесением: он говорил, где, и говорил заранее.

Здесь не сказал никто и ничего.

Так и должно было быть. Так это и придумано.

И всё-таки, сидя в яме и слушая метель, я впервые понял, чего стоит замысел, к которому я шёл три года: он был весь построен на том, чтобы не произошло ничего слышимого.

Дальше числа пошли по проводу.

В двадцать пять минут девятого: первая линия у соседей взята, начали в трёх местах, потерь мало.

Без двадцати девять: проходы оказались готовы – те самые, резанные ночью, – и по ним прошли без задержки.

Без четверти девять: взят участок в тысячу двести шагов по фронту.

Я записывал это столбиком, с часами, и столбик у меня выходил такой, какого я не писал ни разу за войну: в нём не стояло ни одной строки о неудаче.

Потом Опарин передал ещё одну вещь, и вот её я записал отдельно.

Германцы у соседей вышли из блиндажей, когда наши уже были в окопе.

Из чего следовало то, что я знал числами и не видел глазами: без пристрелки человек доходит до проволоки живым, потому что его не ждут.

Двадцать минут молчания стоят больше двадцати минут огня.

Это не моё открытие. Это открытие тех, кто нынче ночью резал проволоку в три часа и менялся на счёт двести.

Я записал их успех своей рукой в свою тетрадь и поставил на полях дату и час.

Отсюда, из ямы, чужой успех был единственной вещью в это утро, которую можно было измерить точно.

Своего я не видел и не увижу. Про чужой мне сказали числами, а числа – то, чем я живу.

В четверть десятого стык передал ещё: у соседей взяли вторую линию и пошли дальше, и в одном месте вышли на батарею.

Я записал и это, и заметил за собою странную вещь: за час я сделался лучше осведомлён о том, что делается за двенадцать вёрст, чем о том, что делается в двухстах саженях перед моей ямой.

Провод шёл туда. Впереди провода не было.

* * *

В двадцать минут девятого начал дивизион с шоссе.

Батарея Крапивина молчала.

Я это отметил первым делом и первым делом записал: наряд у него был по вызову, вызова не было.

Три дня человек просил один выстрел на поверку и не получил. Нынче ему не дали и всей стрельбы.

Первое, что я услышал, я услышал раньше, чем увидел: в метель разрывов не видно, видно только, как в снегу на секунду светлеет пятно.

Считал я по звуку. Вслух, чтобы Опарин поправил.

Первые пять минут – сорок один разрыв.

Вторые пять – двадцать восемь.

Третьи – девятнадцать.

Последние – одиннадцать.

Всего девяносто девять разрывов за двадцать минут.

Девяносто девять.

Больше восьми в минуту вначале. Чуть больше двух в конце.

Так стреляют не тогда, когда бьют по цели, а тогда, когда растягивают наряд на положенный срок.

Я пересчитал по отметкам. Число осталось.

На погонную сажень проволоки кладут пятьдесят.

Девяносто девять – это две сажени.

Две сажени на всю группу. На двенадцать проходов. На шесть полков.

Я не знаю, что было в наряде и кто его подписывал. Но всё, что этими девяноста девятью можно было сделать, было сделано ровно наполовину: они разбудили участок и не тронули проволоки.

Ковригин сказал мне это ночью в двух словах, и я тогда записал его слова, признав их верными.

Признать верным – одно.

Сидеть в яме и слушать, как это сбывается по секундам, – другое.

За эти двадцать минут я не сделал ничего и не мог сделать ничего.

Ни отменить, ни сократить, ни перенести. Всё было решено трое суток назад людьми, из которых одного я видел час, а других не видел вовсе.

Без двадцати девять огонь кончился.

Немец ответил через минуту с четвертью – я засёк – и ответил не по цепи, а по нашим ходам сообщения и по тылу, то есть туда, откуда, по его расчёту, мы должны были выходить.

Он ошибся на два часа: мы вышли ночью и лежали перед ним с шести.

Это была единственная вещь за то утро, в которой мой вчерашний счёт дал полку прибыль.

* * *

В девять без десяти пошли.

Я не видел ничего.

Метель, двести саженей, серая муть, и в этой мути – ничего, что можно назвать боем: ни цепей, ни бега, ни криков.

Всё, что у меня было, – провод и часы.

Донесение приходит так. Стык вызывает, Опарин повторяет вслух то, что слышит, я записываю, Опарин подтверждает приём.

От того, что случилось, до того, как я это записал, проходит от полутора до трёх минут – я засекал.

Три минуты в бою – это половина роты, прошедшей проход, или половина роты, лёгшей перед ним, и по донесению не разобрать, что именно.

Оттого всё утро я знал не то, что происходит, а то, что произошло три минуты назад.

Всякий, кто когда-нибудь скажет мне, что штаб не понимает обстановки, услышит от меня это число.

Первая рота: вышли без десяти девять, у проволоки без четырёх, в окопе в девять с минутой.

Одиннадцать минут на полтораста саженей и на проход.

Я поставил это число рядом с моей нормой и увидел, что моя норма к нему отношения не имеет: у них проход был готов – не мною и не в час атаки, а вчера ночью, потому что Одинцов после моего же рассказа послал резчиков загодя.

Узнал я об этом только здесь, в яме, из донесения.

Мне он не сказал.

И правильно сделал: сказал бы – я стал бы считать, а считать было некогда и нечего. Резчиков, годных резать в темноте и загодя, у него было на два прохода, и он послал их туда, где рота выходила первой.

В яме я первым делом почувствовал не радость, а укол: моё правило исполнено, и исполнено помимо меня, и даже не сообщено мне.

Укол я отметил и вычел, потому что он не относился к делу.

Вторая: восемь минут.

Третья: двенадцать.

Четвёртая – двадцать шесть.

Я ждал этого числа со вчерашнего вечера и всё-таки записал его дважды, потому что рука не поверила.

Двадцать шесть минут – это очередь. Двести человек через два прохода вместо четырёх, стоя на открытом, под тем самым ответным огнём, который немец открыл через минуту с четвертью после конца подготовки.

Из этих двадцати шести минут восемнадцать они простояли.

Восемнадцать минут стояния на открытом под этим огнём.

В первой, ещё неполной сводке за первый час стояло около полутораста выбывших, включая тех, с кем потеряли связь; шестьдесят один – четвёртой роты.

Из моих ночных двадцати минут задержки вышло восемнадцать. Я ошибся на две минуты в свою пользу.

Всё, что я сосчитал ночью, сбылось в точности, и точность эта была того сорта, которой не радуются.

Донесения шли ровно, и по ним я к десяти часам знал про своё дело больше, чем знал бы, стоя в цепи.

Стоя в цепи, человек видит двадцать шагов вправо и двадцать влево и ничего не знает про соседнюю роту. Я же имел все четыре роты столбиком, с часами, и мог сравнить.

Это и есть та единственная выгода, ради которой человека сажают в яму позади и дают ему провод.

Другой выгоды нет никакой.

Вторая рота прошла за восемь минут.

Восемь.

Я переспросил Опарина, и он переспросил стык, и стык подтвердил: восемь.

Во второй резали трое, по очереди, меняясь на счёт двести. Счёт вёл Хабибуллин.

Во второй вышло восемь минут, в третьей – двенадцать. Во второй менялись резчики. Сколько из четырёх минут дала смена, а сколько сам проход, я пока не знал.

Но правило стоило проверить ещё в одной роте. Ночью я этого не сделал.

Во всех четырёх поставить было нельзя: ножниц шесть на роту, и на три пары в проход их хватает ровно на два прохода из четырёх.

Но ещё в одной роте, кроме второй, оно бы прошло, и я это ночью видел и не сделал – оттого, что боялся ломать связки, которые сам же и калибровал за час до того.

Одна рота, четыре минуты. Переводить их в людей по одному утру было бы притворной точностью; довольно того, что эти четыре минуты люди простояли под огнём.

Столько стоила моя вчерашняя осторожность, и я её себе записал.

Был в это утро и один случай, когда я едва не сделал того, чего мне не было велено.

В девять десять стык передал, что четвёртая стоит и не проходит, и Опарин посмотрел на меня, потому что положено смотреть на старшего.

У меня в руке была трубка, а впереди, за серой мутью, стояли двести человек в очереди под огнём, и я знал место, где можно было прорезать пятый проход: вчерашняя моя верёвка проходила там по твёрдому.

Сказать это в трубку – минута.

Я не сказал.

Не оттого, что струсил или что помнил своё место. Оттого, что посчитал: от моего слова до человека с ножницами – три минуты по проводу и ещё пять по цепи, восемь; а резать новый проход при готовой очереди – двенадцать минут по любому моему счёту.

Двадцать против восемнадцати оставшихся.

Я опоздал бы ровно на то, чтобы сделать хуже, и понял это за те же полминуты, за какие мог бы сказать.

Такова была моя доля в том, что случилось с четвёртой ротой.

К девяти двадцати первый батальон был в германской первой линии на всём отведённом участке.

Около полутораста по первой сводке: убитые, раненые и потерянные из виду.

Для того, что здесь называют делом, это дёшево. Дешевле всех в группе, и стало это ясно к полудню, когда пошли донесения от соседних полков: у правого – четыреста, у левого – триста двадцать, и оба на исходных.

Полк Одинцова взял свою линию и закрепился с ходу, как написано у меня в четырнадцатом уроке: не оглядываясь на соседей, не посылая за подтверждением, обращая германский окоп фронтом в другую сторону.

Я передал по проводу семь донесений за это утро и не отдал ни одного распоряжения.

Семь донесений – это семь раз по полутора минуты речи. Одиннадцать минут за пять часов.

Всё, что я сделал в первый день Митавы, – считал время и называл числа в трубку.

И вот тут со мною случилась вещь, которой я не ждал и которую записал в тот же час, чтобы не переврать после.

Я не почувствовал ни горечи, ни унижения.

Я почувствовал, что нахожусь на своём месте, – впервые за всю зиму.

Порядок, который я писал полгода, шёл в двухстах саженях впереди без меня и шёл правильно. Во второй роте, куда я успел отнести чужое правило, вышло восемь минут. Числа, которые я мерил на двенадцати, сбылись на шестистах – и там, где они были верны, и там, где они врали.

Человеку, который всю войну хотел, чтобы порядок работал без него, полагается радоваться, когда это наконец происходит.

Я и радовался.

Радовался я ровно до без четверти десять, когда стык передал первое число убитых.

* * *

К полудню стало ясно то, что к вечеру назвали в донесении сдержанным словом, и слово это было «неуспех на соседних участках», а означало оно вещь простую и не имеющую отношения ни к храбрости, ни к порядку: полк Одинцова сделал всё, что от него требовалось, и оказался единственным во всей группе, кто это сделал.

Полк стоял в германском окопе и стоял в нём один.

Справа, за двенадцать вёрст, – участок соседней группы, взявшей своё; между ними полоса, которой не тронул никто. Слева и в затылок – своя группа, которая с исходных не сдвинулась: два полка легли перед неразрушенной проволокой, третий вклинился на двести шагов и вернулся.

Из четырёх рот, взявших линию, к полудню держали её две: две сняли и отвели на затыкание своего же фланга.

Я сидел в яме и считал то, что оставалось считать, а оставалось немного: сколько людей нужно на версту германского окопа, обращённого фронтом в обратную сторону, если подвоза патронов через открытое поле днём не будет вовсе, а ночью будет одна подвода, и та пойдёт по трассе, которую вчера тянули вчетвером и которая длиннее прямой на семьдесят саженей.

Выходило, что удержать этот окоп можно, и удержать его можно ровно теми людьми, которые в нём стоят, ровно до тех пор, покуда у них есть патроны, и ни одной минутой дольше; а патронов у них было по норме на один бой, то есть до вечера, – и это при том, что вечером, по всякому расчёту, немец начнёт то, что ему полагается начать, когда он поймёт, что перед ним стоит один полк без соседей справа и слева.

Считал я это часа полтора, разными способами, и всякий раз получал одно и то же, и всякий раз пробовал получить другое.

Так, я думаю, и выглядит бессилие человека, у которого есть только счёт: он считает третий раз то, что сошлось с первого, потому что больше делать ему нечем.

В третьем часу немец начал класть по взятому окопу с двух сторон, и это была та часть дела, которую можно было предсказать с ночи: окоп был его, он строил его с осени пятнадцатого, у него на него есть таблицы, репера и пристрелянные точки, и всякая сажень этого окопа была у него посчитана раньше, чем мы в него вошли.

Своя же артиллерия по германским тылам в этот час не била вовсе: наряд иссяк после двадцати минут утреннего огня, а нового не дали, потому что нового не было.

Полк сидел в чужом окопе, по которому били из орудий, зная его, и не мог ответить ничем, кроме винтовок.

Я сосчитал, во что это станет к вечеру, и не стал записывать: число вышло такое, которое пишут после, а не до.

В четвёртом порвало провод.

Опарин взял моток и лопату и ушёл на линию, и я остался в яме один, и это были самые долгие сорок минут за все сутки: с той минуты, как порвало провод, я перестал и знать, и передавать, то есть перестал быть тем единственным, чем меня сюда поставили.

Кусачек у команды связи не осталось ни пары. Обе я отдал вчера во вторую роту, и обе они в это самое время лежали в германском окопе, в полуверсте отсюда, в руках у людей, которым были нужнее.

Я это тоже сосчитал – и не нашёл в счёте ничего, что позволило бы мне пожалеть о вчерашнем.

Опарин вернулся через сорок минут, срастив порыв голыми руками и зубами, и ничего мне про это не сказал; я не спросил, и это, кажется, единственная вещь за всю зиму, которую я не стал ни мерить, ни записывать.

В четвёртом часу стык передал, что в соседней группе, у которой утром всё вышло, к полудню тоже стало.

Взяли вторую линию, дошли до третьей и там остановились – не оттого, что их остановили, а оттого, что кончились люди, которыми можно было идти дальше: батальоны, прошедшие две линии, к полудню перестали быть батальонами.

Я записал и это, и записал рядом со своим утренним столбиком, в котором неудач не значилось.

Строка появилась к полудню. Только пришла она не оттого, что кто-то сделал ошибку.

К пяти часам пришло распоряжение отвести полк на исходные.

Оно было короткое и служебное, и про то, что полк сделал, в нём не стояло ничего. Стояло: ввиду неуспеха на соседних участках и невозможности обеспечить фланги – отойти на исходное положение с наступлением темноты, оставив охранение.

Оставлять батальон без соседей значило потерять его. Я передал приказ об отходе и дождался подтверждения из окопа.

Полк вышел из германского окопа в шестом часу, в темноте, теми же проходами.

Обратно шли дольше, чем туда: несли своих.

Утренний и вечерний итоги совпали только числом. К вечеру нашлись некоторые из потерянных поутру и прибавились раненые при отходе.

Из полутораста, потерянных за день, сорок один был убит, и семнадцать из этих сорока одного не вынесли из отданного окопа: за ними надо было идти второй раз, а второго раза не дали.

Туда через проходы ушли на своих ногах шестьсот. Обратно в строю вышли четыреста пятьдесят; кроме них, теми же проходами вывели и вынесли сто девять раненых и двадцать четыре убитых. Семнадцать остались за новой германской линией.

Проходы прорезали загодя, в три часа ночи. Я услышал здешнее правило от чужого унтера на стыке только после половины пятого, когда они уже были готовы: значит, и это было не моё.

Список потерь по ротам мне принесли в девятом часу вечера, переписанный писарской рукой, и я его прочёл весь, хотя мне его никто не давал и читать его я права не имел.

В четвёртой роте – шестьдесят один. Из них убитых девятнадцать.

Во второй – двенадцать. Убитых двое.

Мокшин, третьей роты, значился в раненых: осколком в ногу, при выходе на исходное, то есть уже вечером, уже на обратном пути.

Про ногу и про то, во что она была обута, в списке не стояло ничего, и стоять не могло: в списках такого не пишут.

Хабибуллина в списке не было.

Я нашёл его глазами позже, при выходе, – он шёл третьим в своём звене и нёс чужую винтовку сверх своей, – и чехол на его папахе был на месте, тот самый, перешитый чужой рукой и завязанный чужим узлом.

Я свёл время прохода по ротам, потери и минуты очереди у четвёртой. Рядом записал: три батальона держат исходную; сменить взявший окоп батальон некем.

Потом вернулся к списку потерь. Против семнадцати оставленных место было известно, а второго выхода за ними не назначили.

Глава 19
Пулеметная горка

Ответа на свой вчерашний вопрос я к утру не нашёл, а к полудню он отодвинулся сам, как отодвигается всё, для чего нет ни бумаги, ни срока.

Двадцать четвёртого декабря полк не наступал и не оборонялся. Он считался.

Это отдельная работа, и она тяжелее любой другой: её делают на трезвую голову и вторые сутки без сна. Ротные подают строевую записку. Фельдшер подаёт свою. Каптенармус считает, чего не вернулось, – а не вернулось всегда больше, чем людей, и в этом нет воровства, просто вещь остаётся там, где остался человек.

Полковой адъютант поручик Бачинский сидел за столом с шестью листами и переписывал начисто.

Он был из тех, кто в бою не заметен, а на другой день оказывается единственным, кто помнит, кто где стоял.

Итог за двадцать третье он мне назвал прежде, чем я спросил: сто пятьдесят человек, из них убитых сорок один.

Я эти числа знал со вчерашнего вечера, слышал их по проводу и записал сам. Но услышать их с листа оказалось иначе. По проводу это была сводка. На листе это были фамилии в столбик, и против каждой стояло, откуда родом.

– Семнадцать не выходят, – сказал Бачинский и повернул ко мне лист.

Семнадцать – это те, кто остался в германском окопе, когда мы его отдавали. Их видели мёртвыми, их видели трое, и место известно до сажени: третий траверс от изгиба, где вчера стоял пулемёт.

В именном списке было отдельное место и для оставленных на поле боя. Бачинский провёл ногтем по печатной строке.

– По последнему достоверному – сюда. Оставлены на поле боя.

– Их видели мёртвыми.

– Видели семнадцать тел у траверса. Поимённо в темноте не признали ни одного.

Форма знала место, но не знала состояния. Семнадцать фамилий не явились после отхода; семнадцать тел видели издали; поставить каждую фамилию против отдельного тела было нечем.

Одинцов пришёл, прочёл и велел писать то, что доказуемо: всех семнадцать – оставленными на поле боя, а к списку приложить показания тех троих и схему траверса.

– Убитыми нельзя? – спросил я.

– Можно, когда опознаем.

Он расписался внизу. Бумага не солгала ни в одном слове и всё-таки не ответила на единственный вопрос, ради которого её будут читать дома.

Про священника я спросил после, и спросил не из благочестия, а оттого, что в списке против семнадцати не хватало ещё и строки о погребении.

Полкового священника в полку не было третьи сутки: он ушёл с ранеными на дивизионный пункт и там остался – раненых свозили со всей группы, и рук не хватало.

Бачинский объяснил мне то, чего я, полгода писавший наставление о том, как люди ходят под огнём, не знал.

По заведённому у них порядку место священника в бою – передовой перевязочный пункт. Не окоп и не поле. Там он исповедует и причащает, помогает врачу и санитарам; там же на нём погребение убитых и присмотр за тем, чтобы убитых и раненых с поля убирали.

Я попросил повторить и записал его объяснение. Текста инструкции у меня не было, и за уставную цитату я этого не выдавал.

Выходило, что во всём полку заведённый порядок спрашивает за уборку с поля с одного человека. Что человек этот один. Что во время боя он находится не на поле, а в двух верстах позади, при пункте, и что это разумно: раненых свозят туда, а не на поле.

Стало быть, уборка с поля не поручена никому, кто на поле.

Я перечёл это дважды и не нашёл, где ошибся.

Руки я считал после обеда, обходя роты с унтер-офицером Гнеушевым.

Считал грубо: просил показать ладони, согнуть и разогнуть пальцы, застегнуть верхний крючок шинели. Крючок – вернее всего. Пальцы человек заставит слушаться из самолюбия, а крючок его выдаёт.

В первой роте восемнадцать. Во второй семнадцать. В третьей двадцать четыре. В четвёртой двадцать два.

Восемьдесят один человек в четырёх ротах.

Я не называл их обмороженными и не имел на это права: обмороженных считает фельдшер, у него своя ведомость и свои признаки. Я считал другое – руки, которые к завтрашней работе у проволоки не годятся.

Ни один из восьмидесяти одного ни в одном списке за двадцать третье не значится.

Сто пятьдесят в бумаге. Восемьдесят один мимо бумаги.

А в первый вечер, над клеёнчатой тетрадью, я вывел из Одинцовских ста девяти ровно семьдесят восемь – тех, кто в строю и ножниц не держит.

Семьдесят восемь он набрал с первого декабря по двадцать третье. Восемьдесят один я насчитал за одни сутки.

В четвёртой роте перед делом было двести шесть человек; шестьдесят один она вчера потеряла, и двадцать два из оставшихся ста сорока пяти сегодня не застегнули крючка. Четвёртая – та самая, что простояла восемнадцать минут в очереди, оттого что проходов ей досталось два вместо четырёх.

Я не берусь утверждать, что все двадцать два от этих восемнадцати минут. Я всю зиму отказывал другим в неизмеренных доводах и себе тоже откажу. Но из четырёх рот у четвёртой худшее число, и восемнадцать минут у неё тоже худшие.

Гнеушев, пока я писал, сказал в сторону, что считать надо на треть больше.

– Скрывают, ваше высокоблагородие.

– Зачем?

Он ответил не сразу, и по его ответу мне стало понятно, отчего у Одинцова в тетради сто девять, а не двести.

Обмороженного, по его словам, отправляют в лазарет, а из лазарета человек возвращается уже не в полк, а куда пошлют: через запасный, с маршевой ротой, в чужую часть, к чужим людям, где он никто и всё начинать сызнова. Правда это или солдатский страх – я не проверял; для счёта важно, что верят в это все.

– Он лучше руку сгноит, чем от своих уйдёт.

Я записал и это, и приписал сбоку, что мера, которой я мерил, порождает поведение: считаю руки – прячут руки.

Распоряжение пришло к пяти часам, в темноте.

Полк придавался на правый фланг, для обеспечения стыка, и на время работы соседей по узлу переходил в их подчинение.

Одинцов прочёл и сложил бумагу вчетверо.

– Так.

За месяц я выучил его «так» наизусть и различал в нём три разных слова. Это было то, которое значит «спорить не о чем».

– Вам это как?

– Мне это никак. Мне полк держать нечем что здесь, что там.

Двадцать четвёртого был сочельник, и я узнал об этом от прапорщика Вьюшина, который пришёл спросить, будут ли служить.

Служить было некому.

Кутьи не варили. Кухни варили обыкновенное. В офицерской землянке поставили на стол то же, что во всякий день, только вдвое, и никто не сказал, что это ради праздника.

Вьюшин достал газету.

Газета была петроградская, от семнадцатого числа, дошла на восьмые сутки и уже побывала в двух руках до него. Он читал вслух – с середины, кусками, пропуская то, что скучно: так в полку читают всякую бумагу с той стороны.

Про хвосты. Про то, что в столице муки на две недели. Про заседание, где говорили долго и не сказали ничего.

Потом он прочёл абзац, в котором были два оборота, знакомые мне до последней запятой.

Что нашлись люди, не имеющие ни строевого стажа, ни ответственности, и что эти люди взялись учить армию, как ей воевать, и учат за казённый счёт.

Я эти слова уже читал в копии ноябрьской анонимки. Лощинин добыл её перед моим отъездом из Петрограда; я убрал лист в чемодан. Там стояли три таких оборота, в газету попали два.

То, что писалось лёжа и без имени, за полтора месяца доехало до типографии и стало новостью.

Вьюшин дочитал, обвёл всех глазами, ища, кто подхватит, и сказал, что ведь верно пишут.

Одинцов взял у него газету, посмотрел на число и положил её на край стола, лицом вниз.

– Так.

Больше об этом за столом не говорили, а Вьюшин, кажется, в первый раз за вечер понял, что чего-то в этой землянке не понимает.

Ночью в третьей роте кто-то поставил в снег на бруствере огарок и прикрыл его с двух сторон ладонями, чтобы не видно было с германской стороны.

Огарок горел минут пять. Потом его задули, потому что нельзя.

Никого за это не наказали, и никто про это не доложил.

* * *

Стык мне велел согласовать Одинцов, и велел без охоты: дело было пустое, договориться о двух ротных участках мог и Бачинский, но у Бачинского были списки, а у меня, единственного в полку, не было ни должности, ни обязанности, и потому меня и послали.

К соседям я вышел о девятом часу вечера и вернулся в полк только к полудню следующего дня, и эти пятнадцать часов оказались самыми полезными из всего, что случилось со мною с тех пор, как я сел в поезд на север.

Про узлы я знаю больше, чем про всё остальное вместе взятое.

Летом на Стоходе я разбирал их по одному, ходил за этим сам и считал сам, а к осени свёл сосчитанное в двадцать один урок, и в этих уроках впервые было сказано то, до чего я дошёл без подсказки: укреплённый узел берут не силой и не числом, а тем, что перестают ходить на него в лоб.

Книжка напечатана и разослана; я спросил у соседей, есть ли она, и мне ответили, что есть, один экземпляр, в полковой канцелярии, и что с октября её никто не спрашивал.

А здесь, на чужом фланге, при чужих ротах, в ночь под самое Рождество, я пробыл до утра и смотрел, как всё, что в ней написано, делают люди, которые её не открывали, – и делают не по ней, а лучше неё.

Позиция, которую соседи собирались брать, тянулась гривой на две версты с половиною и была сплошь в пулемётных гнёздах и миномётных площадках, с окопом полного профиля и с проволокой без разрывов; у наблюдателей она звалась горкой, хотя высоты в ней было саженей десять, не больше.

Про гнёзда мне сказали, что их до двух с половиной сотен и что стоят они одно от другого шагов через двадцать.

Я, по привычке никому не верить на слово, тут же и пересчитал: две с половиной версты – тысяча двести пятьдесят саженей; двадцать шагов – сажени шесть с половиной; выходит около ста девяноста, если считать гнёзда в одну нитку вдоль гривы.

Сто девяносто и верхняя оценка со слов разнились примерно на шестьдесят. Если бы оба числа были точными, это могло бы объясняться наличием второй нитки гнёзд. Но одно было взято на глаз, другое – со слов; тот же разрыв дали бы неровные интервалы или просто грубый счёт.

Я поставил против разницы вопрос. Минута арифметики дала мне не устройство позиции, а границу сведений: по этим двум словам план не составишь.

Штабс-капитан Юркевич, к которому меня отвели, выслушал про стык, отчертил на карте два участка, поставил свои инициалы и хотел было со мною попрощаться, но я спросил, можно ли остаться до утра, и он, посмотрев на мои погоны, разрешил – с тем безразличием, с каким разрешают всё, что не мешает.

Первое, чего в моей книжке нет, обнаружилось в первые же полчаса и обнаружилось на карте.

Они не готовили атаку на узел.

Они готовили её на четыре гнезда – на четыре из всей верхней оценки, и я, глядя на отметки, добрых три часа не мог понять, отчего на эти.

Ближе других к нашему исходному стояли не они. Опаснее прочих были тоже не они: в двух из четырёх, по вчерашнему наблюдению, пулемёты за сутки не отзывались ни разу.

Разгадка была в том, чего на карте не отмечают, и Юркевич сказал мне её между прочим, тем голосом, каким поминают известное всякому: между этими четырьмя тянется лощина, и лощина эта с гривы не просматривается, а стало быть, за полтора года ни разу не пристреляна.

Они выбирали не цель.

Они выбирали дорогу и брали те гнёзда, которые на этой дороге стоят, – а не те, которые мешают больше всех.

В моём девятом уроке порядок движения группы к проволоке расписан по минутам, и в нём сказано, куда идти и с какою скоростью, и ничего не говорится о том, как выбирается место, где идти, потому что я, когда писал, полагал это очевидным и полагал, что место назначает начальник по обстановке.

Оно не очевидно. Из всех мест, где здесь можно пройти, они выбрали одно, и выбрали по признаку, которого нет ни в одной моей таблице: по тому, чего противник за полтора года ни разу не мерил.

Второе я увидел ближе к полуночи, когда с той стороны вернулись двое.

Вернулись они не с известием, а со счётом, и счёт этот был такой, какого я за полгода не придумал.

Старший, латышский унтер-офицер по фамилии Калнин, доложил не то, что видел, а то, сколько раз останавливался; второй, помоложе, шёл за ним и считал, и оба они говорили между собою по-своему, а мне отвечали по-русски и коротко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю