444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) » Текст книги (страница 3)
Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2026, 19:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

Глава 4
Завод

Завод, назначенный мне к осмотру, стоял за Невской заставой, и дорога туда в понедельник утром была сама по себе докладом – оставалось только записывать.

Ехали мы казённым автомобилем, с чиновником для связи, которого дала комиссия, и первые три версты чиновник рассказывал мне порядок инспекции, а я слушал вполуха, потому что смотрел в окно.

Шофёром был солдат-самокатчик из выздоравливающих, по фамилии Полозов, и с ним мы сговорились быстрее, чем с чиновником: на второй версте он через плечо, не спрашивая позволения, стал давать мне к виду за окном пояснения, каких не дала бы ни одна справка.

– Вон, извольте глянуть, трубы дымят, а ворота заперты, – это Розенкранца завод. Внутри работают, снаружи расчёт: половину рассчитали, половина работает. Это у них называется – частично.

Чиновник постучал ему в спину перчаткой. Полозов замолчал на полверсты и продолжил.

За окном стояло то, чем кончилась прошлая стачка, – локаут.

Половина заводских ворот по тракту была заперта, и у ворот кучками стояли люди – не хвостом, а именно кучками, по-заводски, куренями, и не расходились, хотя расходиться им было велено ещё на прошлой неделе. Городовые держались от кучек поодаль, по двое, и смотрели в сторону.

Я спросил чиновника, сколько народу расчёл локаут.

– Называют до сорока тысяч, – сказал он неохотно. – Но это, изволите видеть, вопрос не наш. Наш вопрос – исполнение заказов.

– А заказы эти сорок тысяч исполняли?

Он посмотрел на меня с укором и до самого завода рассказывал про порядок инспекции.

Про сорок тысяч я, впрочем, дознался у него же, только с другого конца: спросил не про людей, а про заказы.

Вышло, что из закрытых заводов на оборону работали не все, но добрая треть, и заказы их спешно перекладывали на работающие, и работающие брали – со сроками, в которые сам чиновник, по его лицу судя, не верил.

То есть локаут был устроен, как устроено здесь всё: наказали людей, наказание переложили на заводы, заводы переложат его на сроки, а сроки – на фронт, и в конце этой цепочки, месяца через три, кто-нибудь на позициях получит «не предусмотрено» – и не узнает, что оно началось воротами на Шлиссельбургском тракте.

Порядок был такой. Инспектирующему предъявляют: ведомость выпуска за три месяца, ведомость брака, книгу нарядов и склад готовых изделий. Инспектирующий сличает ведомости между собою, осматривает склад и подписывает акт. На всё кладётся четыре часа, из них час – завтрак у директора.

Я спросил, что бывает, если ведомости между собою сходятся, а с делом нет.

– Такого не бывает, – сказал чиновник твёрдо. – Ведомости на то и ведомости.

У одних запертых ворот, где кучка стояла погуще, я велел приостановиться – под предлогом, что глохнет мотор, и мотор, к чести шофёра, заглох убедительно.

Стоял я у машины минут пять и слушал.

Говорили негромко и не про то, чего я ждал. Спорили двое: брать ли расчётные книжки, которые контора выдаёт через окно, – потому что взявший книжку считается уволенным по согласию, а не взявший висит в списках, и неизвестно, что хуже к весне.

Третий, постарше, слушал-слушал и решил спор одной фразой, которую я привёз в тетрадь целиком:

– Книжку бери, а номер свой на станке помни. Книжка ихняя, а станок твой.

Мы поехали дальше. В зеркальце автомобиля старик ещё стоял у окошка конторы. Когда створка поднялась, он взял книжку двумя пальцами, не раскрыл, сунул за пазуху и повернулся к заводской стене. Оттуда шёл ровный железный гул; у ворот его было слышно лучше разговоров.

Мы приехали, и слово «завтрак» я в тот день больше не слышал.

* * *

Завода я, признаться, ждал по городской мерке – и ошибся в хорошую сторону, к которой за месяц отвык.

Он работал.

Работал по-настоящему, в три смены, с тем ровным непрерывным звуком, который не подделаешь к приезду начальства: этот звук либо стоит в цеху годами, либо его нет.

Ведомости мне предъявили образцовые, и я, помня науку чиновника, отложил их в сторону и попросил другого: провести меня по пути одного снаряда – от болванки до вагона.

Директор поднял брови, но повёл.

Шли мы этот путь два часа, и я считал по своему обыкновению – не выпуск, а стыки: где изделие ждёт, сколько ждёт и почему.

В токарной я задержался у станка, за которым работал мальчик лет пятнадцати, – работал чисто, на два движения скупее соседей, и обточенные стаканы у него ложились в лоток с той ровностью, какой на фронте отличают старого наводчика.

Мастер, перехватив мой взгляд, объяснил с гордостью и с горечью разом: сын погибшего, взят по малолетству вне правил, «а куда его – у матери ещё трое».

Таких по цеху я насчитал потом восьмерых, и все восемь работали у станков, а не на подхвате.

Дальше меня догнало то, что я уже видел из автомобиля, только с изнанки: каждый шестой у станков был в солдатском – прикомандированные, отданные заводу как рабочая сила. Унтер при них состоял для порядка и скучал: порядок держался не им.

Внутри завода стыки были сшиты туго, придраться не к чему: болванка не залёживалась, обточка шла с колёс, снаряжательная мастерская брала со станков, не накапливая. Люди работали умело и зло; на третьем часу я понял, чего мне не хватало весь месяц в комиссии, – вот этого звука и этих спин.

А на выходе, за последней мастерской, туго сшитое кончилось.

Кончилось оно дверью склада.

Про склад – ниже, а прежде про человека у приёмного стола.

Дверь склада стояла ровно посередине между последней мастерской и станционной веткой, и по обе стороны этой двери время текло с разной скоростью: до неё снаряд жил часами, после неё – месяцами.

Такие двери я знал по фронту. Ими кончался всякий тыл и начиналась всякая беда, и назывались они везде одинаково: «сдано по описи».

За приёмным столом, в вольной тужурке поверх мундирного жилета, сидел штабс-капитан Пятницкий.

Мы не виделись с августа – его увезли после второго ранения, – и я знал от Турова только, что он комиссован и пристроен «по артиллерийской приёмке».

Левая рука у него высохла заметнее прежнего и была прибрана к боку, как прибирают отслужившую вещь; очки были те же, с примотанной дужкой, и глаза за очками были те же.

– Николай Петрович, – проговорил он вместо приветствия. – А я всё ждал, когда вас сюда донесёт. По моим расчётам, вы должны были добраться до заводов недели две как.

– Задержался в хвостах.

– Знаю, что в хвостах. – Углы рта у него дрогнули. – Тут про вас, между прочим, ходит слух, что вы считаете очереди. Рабочие передают. Одобрительно, заметьте: барин, говорят, стоит и записывает, – стало быть, кому-то надо.

Он поднялся и повёл меня по приёмке, и тут мне показали вещь, окупившую всю поездку.

Приёмка помещалась в конце снаряжательной, за перегородкой, и по дороге туда Пятницкий успел рассказать мне заводскую табель о рангах – не ту, что в ведомостях.

Первым человеком на заводе он числил не директора, а старшего мастера токарной, к которому ходили на поклон обе смены. Вторым – бабку в инструментальной кладовой, при которой калибры не пропадали, а без которой пропадали. Директора он ставил третьим, честно прибавив, что для директора это высокое место.

Я узнал устройство: мой столбец «люди, на которых держится» вёлся, оказывается, и здесь, только не в тетради, а в голове приёмщика.

На стене, над столами приёмщиков, висели дощечки.

Его дощечки – три строки на каждой, крупно, по одной на рабочее место: что мерить, чем мерить, что браковать без разговора. Тот же почерк, что в июне под Стрыпой, только там мерили проходы, а здесь – пояски и капсюльные гнёзда.

Приёмку он вёл по-своему, и я постоял, посмотрел.

Обмер шёл не подряд, а по его росписи: какие места мерить у каждого десятого, какие – у каждого, и роспись эта висела тут же, при столе. Я узнал устройство: это была моя проверка проходов руками, переложенная на металл, – не верь готовому, верь мереному, и мерь там, где ломается, а не там, где удобно.

– Прижились? – спросил я.

– Не сразу. – Он поправил очки здоровой рукой. – Сперва смеялись: церковно-приходская, говорят, школа. А потом старший приёмщик заметил, что смена с дощечками даёт брака вполовину против смены без дощечек, и повесил сам, без меня. Я только написал.

Про руку я не спросил, а он сказал сам, поймав мой взгляд, – сказал тоном рапорта о состоянии материальной части:

– Не работает и не болит. Для приёмки хватает правой и глаз, а глаза у меня, наоборот, стали лучше: смотрю теперь только на то, что надо.

Про часть он расспросил обстоятельно – про Турова, про Свиряева, про то, дошли ли валенки, – и по его вопросам было видно, что письма он получает, но письмам не верит, покуда не переспросит живого человека.

Свиряев, сказал он, пишет ему раз в месяц. Ящик цел, дощечки ходят по рукам, одиннадцатую – «про смену по часам» – какой-то грамотей переписал в стихи, чтобы легче запоминалась, и стихи эти Пятницкий процитировал мне наизусть, с отвращением и с гордостью разом.

Он помолчал и прибавил без перехода, тихо:

– Тут хорошие люди, Николай Петрович. Здесь никто никого не подводит нарочно. Это я вам говорю к тому, что вы дальше увидите двор, – так вот, двор этот сделали не здешние.

* * *

Прощаясь, я спросил про самое тёмное: отчего он, с его глазами и его счётом, сидит на приёмке снарядов – он ведь земляной человек, окопный.

– А это и есть моё дело, – сказал он ровно. – Окоп, Николай Петрович, начинается тут. Я это понял на вторую неделю. Всякий стакан, который я тут пропущу кривым, разорвётся у кого-то в стволе – может, у Свиридова вашего. Я их не пропускаю. Чем не окоп.

Я спросил его напоследок, кто же, по его счёту, сделал двор – если не здешние.

– Те, кто пишет наряд, не видя двора, – сказал он. – Знакомая история, Николай Петрович. Помните мои шестьдесят один при работе на сто пятьдесят? Мне тогда тоже писали наряд из места, откуда моего оврага не видно. Тут то же самое, только вместо людей – вагоны. Бумага ходит отдельно от вещи. Вы про это, я знаю, целую войну пишете.

Двор я увидел в третьем часу, и он стоил всех ведомостей мира.

Снарядный двор – мощёная площадь позади завода, крытая по одному краю навесом, – был заставлен готовыми снарядами так, что между штабелями оставались проезды в одну подводу.

Штабеля стояли ровные, укрытые, с бирками, пересчитанные и переписанные; порядок в них был безукоризненный, и от этого порядка стягивало спину, как в образцовом лазарете, где в достатке всё, кроме санитарных поездов.

Готового здесь лежало на три недели полного заводского хода.

Снег к тому дню уже лёг – первый, сухой, не тающий, – и на брезентах штабелей он держался ровными горбами, отчего двор походил издали на военное кладбище, где ещё не ставили крестов, и я эту мысль от себя отогнал как негодную к делу, а она вернулась вечером, за справкой, и стояла за плечом, покуда я писал.

Бирки я читал подряд, штабель за штабелем, и по биркам двор рассказывал свою историю внятнее всякого рапорта: август, август, сентябрь, сентябрь, сентябрь, октябрь без счёта.

Августовским биркам здесь было не место. Снаряд не солёный гриб, ему не положено зимовать под брезентом при заводе; ему положено быть к зиме на фронтовом складе, а к весне – в орудии.

Заведовал погрузкой пожилой капитан по фамилии Векшегонов, из обозных, с георгиевской медалью за японскую, и арифметику своего двора он изложил мне за десять минут, по-хозяйски, без единой жалобы, отчего она звучала только хуже.

Заводу, чтобы не задыхаться, нужно грузить в сутки двенадцать вагонов.

Наряд ему пишут на двенадцать.

Подают – когда восемь, когда пять, на прошлой неделе один день не подавали вовсе: паровоз, возивший передачу на станцию, стал в депо с лопнувшей трубой, а запасного заводу не положено.

– Я, ваше высокоблагородие, писал о запасном паровозе четыре раза, – сказал Векшегонов. – Первые три мне отвечали, что не предусмотрено. На четвёртый ответили, что вопрос передан на согласование. Я больше не пишу: боюсь, согласуют.

Я спросил Векшегонова, что он делает, когда вагонов не дают вовсе.

– Перекладываю, – сказал он без всякой иронии. – Вон, извольте видеть, дальний ряд: переносим со штабеля на штабель, чтоб настил под нижними не гнил. Работа есть, движения нет. Люди заняты, дело стоит. По-учёному это, сказывали мне, называется оборот, – он выговорил слово с удовольствием, как выговаривают чужое ругательство, – а по-нашему: возим воду решетом, и решето казённое.

Помолчал и прибавил своё главное, ради чего, я думаю, и рассказывал:

– Вы, ваше высокоблагородие, человек с фронта. Так вы там скажите, если спросят: мы тут не сидим. Мы тут стоим. Разница, может, невелика, а нам важна.

Я ходил по двору час и считал.

Считал штабеля, сроки на бирках – старейший лежал с августа, – считал, сколько двор прибавляет в сутки при нынешней подаче: выходило по полтора-два штабеля, и выходило, что к Рождеству класть будет некуда, и завод, работающий в три смены, начнёт душить собственный выпуск, как задыхается наступление, обогнавшее свой подвоз.

У Векшегонова нашлась и своя тетрадка – сальная, домашняя, с погодой на каждый день, – и в ней подача вагонов была расписана за полгода, без единого пропуска.

Я попросил списать итоги по месяцам, и он не только дал списать, а сам продиктовал, с примечаниями: тут дорога оправлялась после июльских перевозок, тут снимали составы под гвардию, тут пошли заносы.

Дьячок при погибающем приходе так ведёт метрики: аккуратно, безнадёжно и на всякий случай – вдруг когда спросят.

Спросил – я. Первый, по его словам, за полгода.

Это я уже видел. Летом, за Стрыпой, только там лежали не снаряды, а мы.

На обратном пути, у ворот, Пятницкий догнал меня и сунул в руку сложенный лист – по старой фронтовой привычке, не для чужих глаз.

– Мой счёт за три месяца, – сказал он. – Принято, отгружено, осталось. По неделям. Официальному не верьте – не оттого, что врут, а оттого, что оно про выпуск. Про выпуск тут всё хорошо.

– А про что плохо?

– А про то, про что ведомости не заведено, – сказал он. – Про то, что лежит.

* * *

Вечером, прежде справки, я разложил на столе три бумаги.

Лист Пятницкого – принято, отгружено, осталось. Диктовку Векшегонова – подано вагонов по месяцам. И роспись Мансурова – хлеб по губерниям, лежащий невывезенным.

Три бумаги были писаны тремя разными руками о трёх разных вещах, и говорили они одно и то же слово.

Лежит.

Снаряды лежат при заводе. Хлеб лежит в губерниях. Между тем и другим лежала дорога, и по ней ходило меньше, чем страна клала с обоих концов.

Я сложил три листа в тетрадь рядом – в третью графу они не годились, это была не моя пропажа, а общая, – и завёл им отдельный лист с заголовком по-хозяйски, словом Векшегонова: «Что лежит».

Справку для комиссии я писал вечером, и писал её страницу – не больше: науку Сабурова про язык, который слышат, я усваивал на ходу.

Числа слева, источник справа, как всегда.

Выпуск завода – вдвое против прошлогоднего; брак – вполовину; ведомости исправны и правдивы. Это всё стояло в первых трёх строках, потому что это правда и потому что без неё остальному не поверят.

Дальше стоял двор.

Готовых изделий скоплено на столько-то суток полного хода; прирост – столько-то в сутки; причина – разрыв между нарядом и подачей; при нынешнем темпе к концу декабря завод останавливает снаряжательную мастерскую не от недостатка, а от избытка.

Внизу – одна строка вывода, которую я переписывал трижды, добиваясь, чтобы её нельзя было ни урезать, ни «приобщить»:

«Узкое место снабжения переехало: оно более не в производстве, а между заводским двором и станцией, и всякий рубль, данный производству, будет отныне лежать на дворе, покуда не дан рубль дороге».

Кончив, я перечёл страницу глазами Щукина – этому я тоже выучился за месяц: прежде чем подавать, прочти себя рукой того, кто будет резать.

Резать было нечего. Ни одного «невозможно», ни одного прилагательного; одни числа, а числа здесь режут реже – за них надобно отвечать тому, кто вырезал.

Так я, кажется, начал осваивать здешний язык: не смягчать вывод, а строить бумагу, из которой вывод нельзя вынуть, не оставив дыры по форме вынутого.

Утром я снёс справку Сабурову.

Он читал стоя, у окна. Дочитал – и молчал так долго, что я приготовился к разбору.

– Знаете, что это? – Он поднял страницу. – Третья такая бумага на моей памяти. Первую написал в пятнадцатом путеец. Приобщили. Вторую – в прошлом октябре человек, у которого вы пили чай. Приобщили тоже.

– А эту?

– А эту приобщат. Если подам порядком: в совещание, через канцелярию. Потому порядком не подам.

Он сложил мою страницу вдвое и спрятал во внутренний карман тужурки – жестом, каким на фронте прячут письмо, а не бумагу.

– В четверг у военного министра доклад о заготовлении к весенней кампании. Я на нём сижу двадцать минут, с правом голоса по своей части. Двадцать минут, Северцев, и я старик, и мне нечего терять, кроме этих двадцати минут. Ваша страница влезает в четыре.

Он отвернулся к окну и прибавил без выражения, тоном сводки о погоде:

– Готовьте вторую такую же – по узловой станции. Поедете в среду. И вот ещё что: с этой минуты все черновики держите при себе. Не в столе. При себе.

Я вышел от него с предписанием на среду и с тем, с чем выходят из блиндажа за час до дела: тишина ещё стояла, но уже кончилась.

Стариков, которым нечего терять, я за войну видел троих, и все трое расходовали себя одинаково – берегли не жизнь, а выстрел. Сабуров держал свой заряженным двадцать лет, и я, кажется, только что подал ему патрон.

Домой я шёл пешком, мимо своей хлебной лавки, – хвост на завтра уже стоял, короткий покуда, с жаровней, – и, проходя, я произвёл в уме действие, которого сам от себя не ждал: сложил два двора.

У завода за заставой лежат снаряды, которых ждёт фронт. У лавки на Шпалерной стоят люди, которых ждёт мука, лежащая в губерниях. Двор и хвост – два конца одной недовезённой версты, и версту эту не пройдёшь ногами: она лежит не на земле, а в нарядах, паровозных трубах и согласованиях.

Я записал в тетрадь, что на узловой нужно сверить заводскую отгрузку с прибытием, вагон за вагоном. Черновик убрал при себе, как велел Сабуров.

Глава 5
Узловая

До узловой было полтора часа пригородным, и последние полчаса поезд шёл шагом – не от снега, снег ещё только собирался, а оттого, что перегон был занят: справа, на соседнем пути, стояли составы, и стояли не хвостом друг за другом, как стоят перед семафором, а мёртво, с потушенными фонарями, с сугробиками на буферах, из чего следовало, что стоят они не первый день.

Я считал их из окна по своему обыкновению: за полчаса – девятнадцать составов, из них тринадцать гружёных, укрытых, с пломбами.

Пассажирский наш шёл мимо них ходко, и в этом была первая наука дня, полученная ещё до станции: люди ехали, вещи стояли.

Узловую станцию мне открыл Карцев, и открыл её так, как летом Мохов открывал мне воду, – не рассказом, а инструментом.

Инструментом у него служил костыль – обыкновенный путевой костыль, отполированный ладонью до блеска, – и первые полчаса Карцев не говорил почти ничего, а только вёл меня вдоль путей и постукивал костылём: по рельсу, по буксе, по стенке вагона.

По звуку он читал станцию, как Зотов читал пулемёт.

– Слышите? – спрашивал он, стукнув по буксе. – Сухая. Вторую неделю не смазывают: смазчик один на три парка, а прежде было четверо. Она пока едет. К январю – греться начнёт.

Стук – и дальше.

Самому Карцеву было за шестьдесят; путейский китель сидел на нём, как сидит шинель на старом фельдфебеле – не по форме, а по телу; сорок лет он прослужил на дорогах от Варшавы до Иркутска, последние восемь – здесь, при узле, из них два года, по его словам, – «при узле, которого больше нет».

– Как это – нет? Вон он.

– Это место есть. – Карцев остановился и обвёл костылём полукруг от депо до горки. – Узел – это не место, ваше высокоблагородие. Узел – это правило, по которому место живёт. Место осталось, правило кончается. Я вам нынче покажу, где именно оно кончается, по частям.

Про «правило, которого больше нет» он объяснил мне на первом же примере, у водокачки.

Правило было такое: всякий вагон, вошедший в узел, должен выйти из него не позже, чем через столько-то часов, – и под это число сорок лет строилось всё: пути, горка, депо, люди. Число это Карцев назвал мне по памяти для десятого года, для четырнадцатого и для нынешней осени.

Десятый год – восемнадцать часов. Четырнадцатый – двадцать шесть. Нынешняя осень – «а нынче, ваше высокоблагородие, не считают вовсе, потому что выйдет срам: неделя».

Восемнадцать часов и неделя – это не в девять раз хуже. Это другая вещь с тем же названием, как рота в полтораста штыков и рота в тридцать – обе роты только по бумаге.

И повёл показывать – по частям, в объявленном порядке.

Станцию я до вечера обошёл всю, и в тетради у меня к вечеру стояло одиннадцать позиций, но главных было три, и я их запишу здесь так, как записал там: депо, горка, наряд.

* * *

Депо было первой частью, и самой наглядной.

Паровозы стояли в нём и вокруг него в два порядка: одни дымили, другие нет. Недымивших было больше.

– «Больные», – сказал Карцев, выговаривая слово без кавычек, как диагноз. – Так и пишутся в ведомости: больных столько-то. Пойдёмте, я вас с ними познакомлю.

При третьем от края паровозе жил человек – иначе не скажешь: старик машинист в тулупе поверх форменного, с чайником на жаровне, устроенный при своей холодной машине, как устраиваются при лазаретной койке родственники.

– Иван Саввич при своём. – Карцев понизил голос, как понижают в палате. – Его машина. Двадцать один год на ней. В очереди на трубы девятая. Он тут и ночует: боится, что растащат на части, – и ведь верно боится, растащили бы.

Старик нам поклонился, не вставая, и заговорил сам – видно было, что говорит это всякому, кто остановится:

– Она у меня лёгкая на ходу была, ваше высокоблагородие. По осени ещё ходила. Ей бы трубы – она бы и нынче ходила. Трубы обещаны.

– Обещаны, Иван Саввич, – подтвердил Карцев, и по тому, как ровно он это выговорил, я понял, что подтверждает он это не в первый и не в десятый раз.

Мы пошли дальше, и я оглянулся: старик подкладывал в жаровню щепу, экономно, по одной.

Мы прошли вдоль мёртвого ряда, и Карцев стучал костылём и называл болезни, как называет фельдшер на обходе.

– Трубы. Трубы. Подшипник. Этот – колосники прогорели. Этот здоровый, стоит без бригады: машинист в лазарете, помощника взяли на воинский. Этот – трубы.

Трубы были главной болезнью зимы. Лопнувшая дымогарная труба лечится, если есть запасная и есть кому менять; запасных не было – заводы, которые их катали, катают снаряды, – и оттого лечились не все, а какие сумеют.

В мастерской, куда мы зашли погреться, трубы менял один комплект людей – один на всё депо: четверо, из них двое мальчишек-учеников.

Работали они хорошо, скоро, и мастер, не отрываясь, объяснил мне порядок: смена труб на одной машине – четверо суток, если трубы есть; машин в очереди девять; прибывает в очередь по две в неделю.

Арифметику депо Карцев изложил мне у последнего паровоза, приложив ладонь к холодному боку, как прикладывают к покойнику.

– Дорога, ваше высокоблагородие, умирает не от ран. От ран она умирала бы честно, на виду. Дорога умирает от недолеченности. Смотрите, как это устроено.

Пока заболевший паровоз ждал труб, его работу делили здоровые. Они ходили сверх меры, раньше срока становились рядом с ним, и девять мест в очереди делались десятью.

– Это петля, – сказал я.

– С августа считаю, – ответил Карцев. – Сперва больных прибывало по одному на десять, с октября – по одному на семь. Когда станет по одному на пять, мастерская будет чинить только тех, кого надорвала вчера. И всё исправно: каждый сделал, сколько мог.

Карцев всё ещё держал ладонь на холодном боку, будто мерил жар.

Летом я видел то же на людях: после известной черты пополнение уже не восполняет роту, а только успевает войти в её убыль. Дорога подходила к такой черте без выстрела и приказа.

– А запасные трубы? – спросил я. – Один завод, один месяц проката?

– Верно считаете, – сказал Карцев без улыбки. – Один завод, один месяц. Об этом писано. Хотите, покажу резолюцию?

– «Приобщить»?

– Хуже. «Учесть при составлении программы будущего года».

* * *

Вторая часть называлась горкой, и на горке правило кончалось уже не тихо, а вслух.

Сортировочная горка – то место, где составы разбирают и собирают заново, – работала, на мой глаз, исправно: вагоны катились, сцепщики бегали, свистки перекликались, и человеку со стороны всё это казалось той самой военной работой, какой кажется издали любая суета.

Карцев дал мне постоять четверть часа, а потом велел считать не вагоны, а направления.

Я посчитал – и увидел.

Работа на горке шла со звуком, которого я прежде не знал и который Карцев назвал мне по имени: башмак. Внизу, под уклоном, стояли башмачники и бросали под колёса катящихся вагонов железные башмаки – тормозить; удар выходил короткий, костяной, и по морозу разносился на всю станцию.

Башмачников по расписанию полагалось шесть. Стояло трое.

Гружёные вагоны, скатываясь с горки, уходили не на выходные пути, а на запасные – и там вставали. Порожние же и полугружёные собирались в составы и уходили, и уходили бойко.

– Отчего? – спросил я, хотя половину ответа уже сложил сам.

– Оттого что порожняк лёгкий, – сказал Карцев. – Ему паровоз нужен вполсилы. А гружёному маршруту нужен здоровый паровоз и полная бригада, а здоровых, вы видели, сколько. Начальнику же станции пишется в отчёт число ОТПРАВЛЕННЫХ ПОЕЗДОВ. Не пудов, ваше высокоблагородие. Поездов. Он и отправляет, что полегче, – и отчёт у него исправный.

Я записал это дословно и подчеркнул, потому что узнал устройство.

Летом я видел, как батальоны, которым в отчёт пишутся взятые версты, брали версты, которые нельзя удержать. Здесь дорога, которой в отчёт пишутся поезда, возила поезда, которые не нужно возить.

Мера порождает поведение. Какою мерой меряешь, такое и получишь; и если мера дурная, то честные люди будут честно возить воздух, а отчёт будет исправен.

Счёт направлений у меня вышел такой, и я привожу его, потому что он короче всякого описания: за час с горки скатилось сто шестьдесят вагонов; на выходные пути из них ушло шестьдесят четыре, и в этих шестидесяти четырёх гружёных была едва половина.

Сцепщиком на ближней к нам стрелке бегал мальчишка лет шестнадцати, из учеников, – бегал грамотно, под вагон не лез, и Карцев проводил его взглядом, в котором ремесло боролось с арифметикой.

– Хороший будет сцепщик, – сказал он. – Через год. А нужен он мне сегодня, и не один, а восемь. Восемь взрослых сцепщиков у меня взяли за войну – кого в ополчение, кого на воинские ветки. Прислали четырёх мальчиков. Мальчики стараются. Вагон об этом не знает: он либо сцеплен, либо нет.

На запасных путях, куда уходило гружёное, я потом ходил ещё час.

Составы стояли там в четыре нитки. В одном из них, под снегом, я нашёл вагоны с клеймом, которое знал: снарядные, с того самого завода, где я был в понедельник, – двенадцать вагонов, отправленные, по бирке, восемь дней назад.

Они прошли за восемь дней сорок одну версту – по пять вёрст в сутки, пешком скорее, – и стояли в сорока одной версте от двора, где Векшегонов перекладывал штабеля, чтобы настил не гнил.

Через нитку от них, борт о борт, стояли другие вагоны – интендантские, по трафарету на дверях: мука. Сугробы на их крышах были толще, чем на снарядных.

Я постоял в проходе, посередине. Снаряды и хлеб – две вещи, о которых кричит нынче вся страна, фронт и очередь, – сошлись на запасном пути одной станции и стояли рядом, и стояли одинаково. Пробка не разбирает, что везут. На то она и пробка.

При снарядных ходил часовой – немолодой ратник с берданкой, в башлыке по самые глаза. Я спросил его, давно ли караул при этих вагонах.

– Восьмой день, вашескородие, – отвечал он с готовностью человека, которому давно не с кем говорить. – Мы сменяемся, а они стоят. Служба лёгкая: гляди, чтоб стояло смирно.

Он сказал это без насмешки. Насмешку тут досочинил я.

Я списал номера всех двенадцати. Не для отчёта. По той же привычке, по какой Михеев записывал фамилии: вещь, у которой записан номер, ещё не пропала. Пропала та, у которой номера не записал никто.

* * *

Третья часть была бумажная, и её Карцев показал мне в конторе, разложив на столе два листа.

В конторе топилась печь, на печи стоял большой медный чайник, и Карцев, войдя, первым делом подошёл и погрел о него руки – не наливая, просто подержал ладони на боках, как держат на печном изразце. Я потом видел это ещё дважды за вечер: греет руки о чайник, а чаю не пьёт, – привычка человека, который давно уже греется, чем придётся, и ничего для себя с этого не берёт.

Левый лист назывался нарядом: сколько вагонов станция должна подать под погрузку, кому и когда. Правый назывался ведомостью подачи: сколько подано на деле.

Левый лист писали в управлении, от потребности. Правый – здесь, от наличия. Между собою эти два листа не сходились никогда – я спросил, Карцев подтвердил: никогда, ни одного дня за осень, – и всё устройство жило в зазоре между ними, как жил фронт в зазоре между расписанием огня и подвозом снарядов.

Я взял оба листа за нынешнее число и свёл их столбиком. Требовалось подать двести сорок вагонов. Подано было девяносто шесть. Разница – сто сорок четыре вагона за один день, на одной станции, – и ни в одном из двух листов эта разница не значилась: левому она была не по ведомству, правому не по силам. Разницу не писал никто. Разница просто выпадала на запасные пути, как снег.

Покуда мы сидели над листами, в контору дважды входили.

Первый раз – телеграфист с лентой: со следующего узла просили придержать отправление, у них всё забито. Карцев расписался, не дочитав.

– Третий день просят. Мы держим. У нас оттого забивает своё. Завтра будем просить мы, у предыдущего. Это, ваше высокоблагородие, называется – дорога дышит. Вдыхать умеет, выдыхать разучилась.

Второй раз вошёл человек в хорошей шубе, с портфелем, и разговор у него с Карцевым вышел короткий: у человека была литера на шесть вагонов под мануфактуру, и Карцев, глядя мимо него, ответил, что литера будет исполнена в свой черёд, и черёд этот – за воинскими.

Человек в шубе не спорил. Он записал что-то себе в книжечку – как записывают фамилию, – и вышел, и Карцев посмотрел ему вслед без выражения.

– Вот и меня записали, – сказал он. – Не впервой.

– А теперь главное, – сказал Карцев. – Смотрите, чем зазор закрывается.

Он положил поверх двух листов третий – телеграфный бланк с литерами.

– Внеочередные требования. Литера – это приказ подать вагоны вне всякой очереди: воинский груз, особое назначение. Литеру не обсуждают. И знаете, что вышло из этой прекрасной вещи? По литерам нынче идёт добрая треть всего движения. Всякий грузоотправитель с весом добывает себе литеру, потому что без литеры не уедешь, – а когда вне очереди едет треть, очереди больше нет. Есть соревнование литер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю