Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Глава 13
Другая зима
Рига удивила меня тем, что работала.
Полупустой она была, это правда: заводы вывезли ещё в пятнадцатом, вместе с рабочими, и целые улицы стояли с забитыми окнами. Но то, что осталось, работало. Ходил трамвай, торговали лавки, на Двине стояли во льду баржи, а на вокзале носильщики брали за место столько же, сколько в Петрограде.
Война начиналась вёрстах в двадцати отсюда и в город не заходила – заходили только санитарные поезда, а их разгружали ночью.
Разница чувствовалась в другом: вывески были русские – все, сверху донизу, даже там, где хозяин отродясь по-русски не говорил. Немецких не осталось ни одной, их поснимали ещё в пятнадцатом, и по светлым пятнам на штукатурке видно было, какая где висела и сколько лет.
В штабе армии меня приняли за два часа и не знали, куда девать, ещё полдня.
Так бывает всегда, когда человека вызвали по фамилии, а должности под него не завели. Предписание моё прочли трое: дежурный, помощник старшего адъютанта отдела генерал-квартирмейстера и, наконец, полковник из управления начальника инженеров армии, к которому меня в конце концов и отвели: переправы – по инженерной части.
Полковник был немолод, деловит и с первой минуты отнёсся ко мне лучше, чем я ожидал.
– Северцев. Так это ваше наставление?
– Моё. – Я приготовился к тому, что спросят дальше: обыкновенно после этого спрашивали, кем утверждено.
– У меня оно есть. – Он снял с полки печатный экземпляр – тот самый, летний, с девятью схемами, – и книжка была читана: корешок разошёлся, углы страниц загнуты, на полях карандаш. – Хорошая книжка. Мы по ней прошлым летом на Двине переправу делали.
– По девятой схеме?
– По седьмой. Девятая у нас не пошла: грунт другой.
Мы говорили с полчаса. Человек напротив держал в руках мою работу и спорил с шестым её пунктом, а не с моей фамилией, и за эти полчаса я ни разу не подумал, кто под чем подписан.
Он спросил, отчего у меня в шестом пункте стоит «не менее двух», и я объяснил, отчего. Он возразил, что при слабом грунте и двух мало, и был прав; я записал.
А потом он спросил, зачем я приехал.
– Смотреть, как применяют.
– Это я понял из предписания. – Он прижал книжку пальцем. – Я спрашиваю, что вы можете. Приказывать?
– Нет.
– Отменять?
– Нет.
– Требовать, чтоб исполняли по книжке?
– Тоже нет.
Полковник помолчал.
– Тогда я вам скажу, как оно тут устроено, и вы не обижайтесь. У меня на участке сорок вёрст фронта и четыре инженера. Из них двое такие, что я им доверяю; один по молодости, один по старости. Ежели вы приехали работать – я вас беру пятым и завтра же даю участок, а бумагу выправлю задним числом: рапорт по команде, приказ по армии за номером, «для пользы службы». Покуда номера нет, вы у меня безымянный. Ежели наблюдать – тогда вот вам подвода, вот бумага от штаба, смотрите где угодно, а я к вам буду посылать за советом, покуда вы не уедете: даром такого человека держать грех.
– А ежели я возьму первое, – спросил я, – что я привезу в Петроград?
– Ничего, – ответил полковник спокойно. – Вернее, привезёте, да не то. Наблюдатель везёт отчёт. Работник везёт обмороженные руки и чужую благодарность на словах, а её к делу не подошьёшь. В комиссиях читают первое.
Тут он был неправ, и это был единственный раз за весь разговор, когда я знал больше него. Тех чисел, которых от меня ждали, со стороны увидеть нельзя. Их можно только сделать руками и записать.
Я сложил предписание вчетверо и спрятал под шинель.
– Тогда беру первое, ваше высокоблагородие.
Полковник написал мне на четвертушке три фамилии и три участка.
Против третьей фамилии стояло: полковник Одинцов, сибирский стрелковый.
– К этому поезжайте последним, – сказал он. – Он вашу книжку выучил наизусть и обозлён на неё сильнее всех.
Участок он дал мне в тот же час и без всякой торжественности: три версты по фронту, две переправы через ручьи, которые зимой не переправы, и одна гать, которую чинили трижды и трижды не дочинили.
– Права ваши тут такие, – сказал полковник. – Своих у вас нет никаких. Но ежели вам понадобится, чтоб кто-то что-то сделал, – приходите ко мне и говорите, а я скажу это своим голосом. Голос у меня, к сожалению, тоже не бог весть какой. Но он хоть в списках значится.
Ни власти, ни отчётности, ни фамилии на бумаге: одна работа и чужой голос взаймы.
Первый урок здешней арифметики я получил в тот же вечер.
Гать, которую чинили трижды, чинили трижды оттого, что всякий раз брали лес не оттуда. Ближний вырубили ещё в пятнадцатом; следующий стоял в двадцати пяти верстах, и подвода за день делала один конец. Стало быть, чтоб положить сто саженей настила, надобно было не столько людей и не столько брёвен, сколько подвод и дней, – а дни эти не считал никто, потому что в ведомости стоят брёвна, а не дороги.
Я записал это первой строкой в новую тетрадь и подчеркнул дважды.
Тарабрина между тем определили в писарскую при управлении, и через день он знал там всё: в какие часы уходит полевая почта, у кого можно достать бумагу (бумаги не было) и за что её тут дают.
– Писарь ихний, ваше высокоблагородие, сам на гать ходит, – сообщил он вечером, стягивая с меня сапоги. – Через день. С топором.
– А ему-то зачем на гать?
– А некому. – Тарабрин помолчал. – Я ему махорки дал, он мне четыре листа.
Я промолчал, но заметил себе – не в тетрадь, а так: в этом управлении бумагу пишет тот, кто после по ней и ходит. У нас в Петрограде писали одни, а ходили другие, и я три месяца не мог взять в толк, отчего у нас всё выходит гладко на бумаге и криво на земле.
* * *
Наутро я увидел то, о чём три месяца писал справки.
Меня везли на подводе к передовой линии, и последние три версты – по гати через болото, которое здесь называют Тирельским.
Гать эта была не наша. Её начали немцы в пятнадцатом, когда шли на Ригу, и бросили недоделанной, а достраивали и чинили после мы; и всякий, кто по ней ехал, мог видеть работу двух армий, положенную одна на другую, – их нижний ряд и наш верхний.
Болото лежало по обе стороны ровное и белое, без единого ориентира.
Вот это и было главное, чего я не понимал в Петрограде, покуда чертил свои схемы.
Летняя пойма – читаемая местность. Вода блестит, кочка торчит, куст растёт там, где твёрдо; человек с глазом определяет проходимое за четверть часа. Зимняя – не читается вовсе. Снег ложится ровно и на воду, и на кочку, и на твердь, и разница между ними – в тех вершках, которых не видно.
Мерить нечего. Всё одинаково.
Я слез с подводы и прошёл двадцать шагов в сторону – просто чтобы попробовать, – и на восемнадцатом провалился по колено там, где снег был ровно такой же, как везде.
Возница, старый обозный солдат, наблюдал за этим без всякого удивления.
– Тут, ваше высокоблагородие, куда ни ступи. Он держит-держит, а после и не держит.
– По чему различаешь?
– А по палке. – Он показал: обыкновенная жердь с зарубками. – Тычешь. Где на две зарубки вошла – иди, где на четыре – не иди.
Я взял у него палку и попробовал сам, и он был прав: разница читалась только через удар, через сопротивление руки, и никак иначе.
Так я узнал, что на этой местности единственный прибор – жердь, а единственный способ снять её на карту – идти и тыкать, и всякий шаг стоит времени, которого перед атакой не бывает.
Нога между тем была мокрая до колена, и это оказалось не неудобством, а сроком.
Мокрая нога на морозе даёт человеку полчаса, много час. Мы поворотили назад и на полуверсте нашли землянку дорожной команды; там чужой ефрейтор, не спросив ни чина моего, ни фамилии, снял с себя сухую портянку и отдал мне, а мою повесил над печью, где висело уже четыре.
Я сидел у этой печи, сушился и глядел на четыре чужие портянки.
Светлого времени в декабре тут часов семь. Два из них я потерял на двадцати шагах в сторону.
Обсохнув, я взял у возницы его жердь – он отдал неохотно, но отдал, – и до сумерек ходил с нею по краю болота, тыкая через каждые пять шагов и записывая, на сколько зарубок вошла.
Вышел сто пятьдесят один промер на полверсты: первый у края и дальше через каждые пять шагов.
Из них вышло то, чего до меня тут не считал никто: твёрдого – то есть держащего человека с грузом – на этой полуверсте оказалось около трети. Прочее держало пустого или не держало вовсе, а границы между тремя этими состояниями шли извилисто, как трещины на льду.
Проходимая трасса через такое болото есть. Но она не прямая, она вдвое длиннее прямой, и найти её можно только жердью, шаг за шагом.
Я подсчитал заодно, сколько возьмёт разметка одной трассы длиною в версту: при двух людях с жердями – четыре ночи; при десяти – одна, ежели они умеют и ежели им не мешают.
К вечеру того же дня я сообразил и вторую вещь, поважнее первой.
Корка держит не оттого, что мороз крепок. Она держит по сумме холода, набранной за все дни, и по тому, когда лёг снег: если снег выпал до морозов, он ложится на болото одеялом, и мёрзнет под ним вдвое медленнее обыкновенного; если после – берёт вдвое быстрее.
Здесь снег лёг до морозов. Стало быть, корка тоньше, чем подумаешь, глядя на градусник: пол-аршина, от силы аршин, – а глубже торф стоит талый, и до дна это болото не промёрзнет и к весне.
Оттепель же – а оттепели тут случались через день – съедает и то, что успело схватиться.
Я записал это и поставил рядом вопрос, на который ответа у меня не было: как объяснить командиру роты, что мороз в двадцать градусов не ручается ни за что, если он этой ротой идёт нынче ночью.
Немецкие позиции мне показали назавтра, с наблюдательного пункта, в стереотрубу.
Я привык к окопу, врезанному в грунт. Здесь врезаться было некуда: вода под ногою. И потому немцы не копали – они насыпали.
Вал шёл на сколько хватало глаза, аршина в два, а местами и в три с половиной, и виден был издали не оттого, что высок, а оттого, что на белом. Мне объяснили, что вал этот стоит на бревенчатом основании: положили брёвна прямо на болото, а на них насыпали землю и одели её изнутри и снаружи досками и брёвнами.
Двадцать восемь вёрст такого вала.
Я стоял, смотрел на него и считал, во что он им обошёлся: сколько брёвен на версту, сколько подвод, сколько рабочих дней. Считалось плохо – данных не было ни одного, – но порядок выходил такой, что стало понятно: строят с осени пятнадцатого, год с лишним, и строят не спеша – их никто не гнал.
А перед валом лежал ров, и перед рвом – проволока: шесть рядов кольев, как мне сказали на пункте, потому что сам я под снегом не насчитал бы и трёх.
* * *
К Одинцову я приехал на третий день и понял с первой минуты, отчего инженерный полковник послал меня к нему последним.
Полк стоял на Олайском направлении, штаб – в мызе на песчаной гриве, единственном сухом месте на две версты кругом; от мызы осталась половина, вторая ушла на дрова ещё в прошлую зиму.
Одинцов был лет сорока пяти, широкий, с обмороженным когда-то и оттого тёмным лицом. Он вышел ко мне сам, посмотрел на меня и сказал вместо приветствия:
– Так. Стало быть, автор.
Слово «автор» он выговорил так, как выговаривают чин, к которому не имеют уважения.
– Подполковник Северцев, – назвался я, хотя он это знал и без меня. – При комиссии.
– Знаю, что Северцев. – Он повернулся и пошёл в дом, и я пошёл за ним. – Книжку вашу знаю наизусть. Хотите послушать?
И, не дожидаясь ответа, прочёл мне на память третий раздел – весь, слово в слово, включая примечание мелким шрифтом.
Читал он ровно, без выражения, и на середине я понял, что это не насмешка, а нечто другое, чему я тогда не подобрал имени.
– Точно, – сказал я, когда он кончил.
– А то. Я по ней две сотни человек учил. С октября.
Он сел, показал мне на другой табурет и разложил на столе то, чего я никак не ждал увидеть: собственные конспекты – семь тетрадей, переписанных писарской рукой, с моими схемами, перерисованными от руки и подсиненными химическим карандашом.
– Вот. Это мы вашу книжку разложили на уроки. Двадцать один урок. По уроку в день, кроме воскресений.
Я перелистал одну тетрадь. Работа была сделана лучше, чем сделал бы я сам: то, что у меня шло сплошным текстом, у них было разбито на шаги, и против всякого шага стояло, кто что делает.
– Кто это разбивал на уроки?
– Я и подпоручик Небылицын, покойный.
Он сказал это без нажима, ровно, и стал вынимать из тетрадей закладки.
Закладок было много.
– Теперь смотрите, где ваша книжка нам врёт, – сказал Одинцов. – Не сердитесь, я по порядку.
И пошёл по порядку – и это был самый неприятный и самый полезный час за всю мою службу при бумагах.
Первое: расчёт времени на устройство прохода в проволоке. Мой – двадцать две минуты на группу из шести человек. Их проверенный – сорок минут и до часа.
– Ножницы наши хороши, спору нет. Варежка казённая, о двух пальцах, работать в ней можно, – сказал Одинцов. – Покуда она сухая. А к третьему ряду она мокрая, шерсть леденеет, и палец в ней не гнётся. Голой рукой возьмёшься за железо – прихватит за минуту. И проволока, схваченная льдом, звенит на всю округу.
Второе: интервалы движения. У меня – восемь шагов между людьми. У них – четыре, оттого что в темноте по ровному снегу человек теряет соседа мгновенно и потом идёт куда попало.
Третье он не стал говорить, а бросил на стол моток – верёвку сажен в двадцать, с узлами через равное расстояние, обмёрзшую и оттого стоявшую кольцом, как обруч.
– Вехи ваши, через двадцать саженей. За ночь их заносит, а какие торчат – те немцу на белом видны лучше, чем нам. У нас и халаты белые есть, шиты тут же, из бязи, – счётом на две роты. На полк не хватит, а вехи белыми не сошьёшь. Мы тянем вот это по трассе и идём, держась рукой. Узел – сажень. Ваша книжка про верёвку не знает.
Четвёртое: как подаются команды.
В книжке у меня было написано «по счёту старшего». Одинцов показал мне, что на морозе счёт вслух не работает: голос не идёт, а слушающий не слышит из-за башлыка. У них считали ударами по прикладу.
Пятое, и это меня задело больнее всего: я писал сменять рабочих через час. Они сменяют через двадцать минут, потому что через двадцать минут человек в мокрых от снега рукавицах перестаёт держать ножницы.
– И сколько выходит за ночь?
– Против вашей книжки – вполовину меньше, – сказал Одинцов. – А людей вдвое больше. Считайте сами, вы это умеете.
Я посчитал. Моя летняя норма – шесть человек по двадцать две минуты, сто тридцать две минуты работы на проход. Их поправка выходила вчетверо: людей вдвое, выработка вполовину. Пятьсот с лишним минут работы, а при двенадцати людях – минут сорок пять.
Стало быть, унтера его не ошиблись. Они назвали верное число, ни разу его не сосчитав.
Я достал тетрадь и стал записывать.
– Записываете? – Он смотрел не на меня, а на карандаш.
– Записываю, и всё, что вы скажете дальше, тоже запишу.
– А зачем? Вам-то что.
– Затем, что через месяц у меня спросят, отчего в книжке двадцать две минуты, а на деле час. И я должен буду ответить не «мне сказали», а «проверено там-то, тогда-то, при таком-то морозе».
Одинцов помолчал и в первый раз посмотрел на меня без вражды.
– Ну, – сказал он. – Тогда пишите.
А после встал, отворил дверь и крикнул в сени, чтоб позвали унтер-офицера Гнеушева.
Гнеушев вошёл, вытянулся и оказался мужиком лет тридцати пяти, из тех, у кого лицо ничего не выражает по службе и всё выражает вне её.
– Урок девятый, – велел Одинцов. – Давай.
И Гнеушев, глядя поверх моей головы, отчеканил урок девятый – про порядок движения группы к проволоке – слово в слово, с теми же оборотами, какие я писал в июле у себя за столом, и даже с моей неудачной запятой в середине, которую я тогда поленился переставить.
– Хорошо. – Одинцов не глядел ни на него, ни на меня. – Теперь: верёвка порвалась. Что делаешь?
Гнеушев молчал, и было слышно, как в сенях кто-то колет лучину.
Молчал он не оттого, что не знал, – по лицу видно было, что он как раз знал, что делать, – а оттого, что этого не было в уроке, а спрашивали по уроку.
– Ложусь и жду старшего, ваше высокоблагородие.
– А старшего твоего убило.
– Тогда… по-прежнему направлению, ваше высокоблагородие.
– По какому направлению, ежели темно и верёвки нет?
Гнеушев молчал опять, и на этот раз молчание было честное.
– Ступай, – отпустил его Одинцов.
Гнеушев пошёл к двери, взялся за скобу и там обернулся – и сказал это мне, а не Одинцову:
– В ноябре у нас её порвало, ваше высокоблагородие. Верёвку. Мы тогда пошли на выстрелы, потому что на выстрелы слышно. Двоих не досчитались, а вышли.
И притворил за собою дверь.
– Вот вам вся ваша книжка. – Одинцов сел. – Двадцать один урок он вам расскажет ночью, спросонок. А двадцать второго урока в ней нету.
– Какого двадцать второго?
– «Ежели пошло не по книжке».
Я записал слова Гнеушева без поправки.
* * *
Перед вечером Одинцов повёл меня смотреть учение.
Учили в тылу, за мызой, на площадке, размеченной вешками под германскую проволоку. Учила третья рота – сто девяносто человек вместо штатных двухсот двадцати.
Работали они хорошо. Я смотрел четверть часа и видел свою книжку в лицах – группы по шесть: старший с ножницами, при нём второй с ножницами, двое с досками, двое прикрывают. Всё, как я писал.
И всё-таки что-то было не то, и я не сразу понял, что.
Понял, когда сменилась вторая группа. Люди работали правильно и молча, а между собою не перекликались. У меня в части при такой работе всегда стоял негромкий разговор – окрик, шутка, «держи», «отпускай», – и по нему я на слух определял, ладится ли.
Здесь не говорили вовсе.
– Отчего молчат? – спросил я.
– А им нечего сказать, – ответил Одинцов. – Проволоку мы колупаем не по кругу, а через день: она у нас главная. Они это делают в тридцатый раз. И знают, что в бой пойдут не по этому.
– Отчего не по этому?
– Оттого что в бою будет темно, и мороз, и никто не станет считать шесть человек. Пойдут кучей за тем, кто крикнет. Всегда так идут.
Он сказал это без горечи, как о погоде.
– Зачем тогда учите?
Одинцов ответил не сразу, и ответ вышел хуже, чем я ждал.
– Оттого, во-первых, что роту зимой надобно чем-то занять, а то она начнёт думать. Во-вторых, чтоб было чем ответить, когда с меня спросят, по какому наставлению обучены.
– Ну а в-третьих что?
– А в-третьих, Небылицын верил.
Он поглядел на площадку, где третья группа тянула доски.
– Он это и разбивал на уроки. Я после него два раза хотел бросить и оба раза не бросил.
Я стоял и считал не минуты, а порядок номеров. Первым в этом полку шло то, чем занимают роту. Вторым – то, чем отчитываются. И только третьим – моя книжка, и держалась она на покойнике.
Я достал карманные часы с секундной стрелкой и досмотрел учение до конца уже не автором: мне нужен был промер. Зотовский липовый муляж остался в багаже: его проволочная стрелка не ходила.
Группа, работавшая по-ихнему – двенадцать человек, смена через двадцать минут, – сделала проход в шесть рядов кольев за пятьдесят одну минуту.
Я записал: пятьдесят одна.
– Ну. – Одинцов взглянул на цифру без всякого торжества. – Я вам говорил: час.
– Вы говорили: сорок, а бывает и час. Это разброс в полтора раза. По такому числу рассчитать нельзя ничего.
– А по вашим двадцати двум можно?
– По моим двадцати двум нельзя тем более. Но я хоть знаю, откуда они взялись: летний промер, шесть человек, сухая проволока, третье августа. А ваши сорок откуда?
Одинцов пожевал губами.
– С расспроса, – сказал он наконец. – Спросил унтеров. Они сказали: сорок.
– А по часам мерили хоть раз?
– По часам – нет.
Одинцов придвинул тетрадь. Мы позвали вторую группу.
На второй группе вышло тридцать восемь минут, на третьей – пятьдесят пять. Мороз и проволока были те же. В третьей резал Гладышев, левша, и дольше искал место на ощупь. Одной его рукой всей разницы не объяснишь.
Вместо общей нормы я разграфил следующий промер: ножницы, варежки, остановки, лёжка. Требовалось узнать, куда ушло время.
Вечером мы сидели в землянке при его штабе, и я узнал ещё одну вещь, не записанную ни в одной моей бумаге.
Землянка была хорошая, в четыре наката, но холодная: печь стояла, а огня в ней не было.
– Отчего не топите?
– Днём нельзя: дым. – Одинцов сказал это буднично. – Гряда наша выше болота на три сажени, и немцу с вала она вся видна. Как затопим – через полчаса кладут два-три чемодана. Топим ночью, и то не всякую.
– И что выходит?
– А вот что выходит.
Он достал из ящика тетрадь в клеёнчатой обложке – куда, сколько я понял, он и писал всё то, чего не пишут в донесениях.
– С первого декабря по нынешний день в полку обмороженных сто девять. Из них в лазарет ушло тридцать один, прочие числятся в строю. Убитых и раненых за то же время – сорок четыре.
Я сосчитал дважды, и оба счёта вышли верными, и говорили они разное.
По ведомости мороз слабее немца: из строя он вынул тридцать один против сорока четырёх.
По делу – сильнее вдвое с лишним: испортил он сто девять, и семьдесят восемь из них числятся в строю и не держат ножниц.
Я вспомнил четыре чужие портянки над печью дорожной команды и свою, пятую, и подумал, что вчера был от этой строки в двадцати шагах.
– А в сводку это идёт?
– Обмороженные идут. – Одинцов закрыл клеёнчатую тетрадь и придавил её ладонью. – Отдельной строкой. Только строку эту наверху читают последней.
– Отчего же последней?
– Оттого что от неё никакого решения не бывает. От убитых бывает: пополнение. А от обмороженных чего? Варежек нету, дров нету, смены нету. Стало быть, и читать незачем.
Я вышел потом на воздух и постоял, привыкая глазами.
Ночь была ясная и очень тихая, как бывает только в сильный мороз, когда звук идёт далеко и оттого все стараются не шуметь. Слева, за болотом, изредка взлетала ракета, повисала и гасла, и на эти несколько секунд снежное поле делалось видно всё до самой проволоки, плоское и ровное, как стол, а после делалось чернее прежнего.
Наши позиции угадывались только по тому, что там ничего не было видно.
А над германскими стоял дым.
Он стоял ровно, десятками столбов, и в лунном свете видно было, как всякий столб поднимается, ломается в вышине и уходит на юг.
Мы мёрзли, чтоб не показать, где мы. Они топили: скрывать им было нечего – год с лишним на одном месте, вал в двадцать восемь вёрст, узкоколейка в тылу. Их и так все видели.
Я простоял на воздухе минут десять и записал, вернувшись, две строки.
Первая: их позиция строилась полтора года и обошлась им в работу, которую я могу оценить только порядком; наша строилась в ту же зиму и обошлась в людей, которых считает Одинцов.
Вторая: тот, кто не может позволить себе дым, вынужден платить за это здоровьем своих людей, и это тоже расход, которого нет ни в одной ведомости.
Я вернулся в землянку, где было градусов пять тепла – на глаз, потому что термометра у них не было, – и сел писать. Писать в перчатках Тарабрина оказалось возможно, но медленно; за час у меня выходило страницы полторы вместо трёх.
Одинцов смотрел, как я пишу, и потом задал вопрос, ради которого, я думаю, он меня и терпел весь день.
– Скажите-ка мне одну вещь. По снегу ваши интервалы – те же?
– Нет. По снегу не те.
– Я так и думал. – Он подался вперёд. – А какие?
– Не знаю, – сказал я. – Их никто не мерил. Я привёз то, что вывел из летних промеров и продолжил на глаз; в моей рукописной редакции это написано прямо. Твёрдого числа для снега у меня нет.
Одинцов откинулся к стене.
– Стало быть, и у вас нету.
– Нету. И не будет, покуда кто-нибудь не выйдет и не смерит.
– А нам идти. – Он растёр колено. – Числа я вам не назову: не моё дело называть числа. Скажу так: скоро.
Он сказал своё «так» – то самое, которое у него означало несогласие, – и замолчал надолго.
А после подтянул к себе мою тетрадь, развернул её и придвинул огарок.
– Ну, – сказал он. – Тогда меряем сами. У меня две ночи, у вас часы. Идёт?
– Идёт. Что у вас есть?
– Люди. Сто девяносто человек третьей роты, и они мне за это спасибо не скажут.
– Ста девяноста не надо. Надо двенадцать – те, что лучше держат интервал, и лучше со слухом.
Одинцов усмехнулся – за весь день это случилось с ним впервые.
– Со слухом-то зачем?
– Затем, что мерить будем по звуку. Считать в темноте по часам нельзя: спички не зажжёшь, а на глаз не увидишь. Значит, считаем ударами: старший бьёт по прикладу, идущие держат шаг. И тогда я узнаю не то, сколько они прошли, а сколько ударов сбилось.
Он подумал. Считал он не мои удары, а свои две ночи и то, что за них с него спросят.
«Две ночи» – это и был ответ на вопрос, которого я ему не задавал и не задал бы.
– Так. – Он не двинулся.
А потом добавил:
– Ну. Двенадцать дам. Но пойду с ними я, а не вы: вас мне тут ещё не хватало положить у проволоки.
– Считать в эту ночь буду я.
– Сочту и сам, не маленький.
– Не сочтёте. Не оттого, что не умеете, а оттого, что вам в эту ночь будет чем заняться, кроме счёта. Счёт держит тот, у кого в руках больше ничего нет. У меня в руках больше ничего нет.
Одинцов смотрел на меня долго.
– Вы понимаете, что я за вас отвечаю?
– Понимаю. И потому дам вам то, чем вы отчитаетесь, ежели что.
Я вырвал из тетради лист и написал при огарке – коряво, но разборчиво: что иду по своей воле, что полку его от того вреда нет и что бумага писана мною нынешним числом, при нём и в его присутствии. Расписался полностью, со званием.
Он прочёл, сложил вчетверо и убрал в клеёнчатую тетрадь – туда же, где у него лежали обмороженные.
– Так, – сказал он.
И на этот раз «так» означало «да».




























