Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Глава 14
Исполнение
Часы у нас в ту ночь были немецкие.
Свои показывали время, но их нельзя было увидеть. Спичку зажечь нельзя. Крышку открыть можно, циферблат под пальцем – нет.
Оттого я час пролежал за бруствером и считал ракеты.
Немец пускал их с вала, ровно и без злобы, для порядка. Под такие не ложатся: они висят далеко и освещают своё, а не наше. Ложатся под ту, которая встала над тобою, – а такая за ночь бывает одна или две, и приходит она не по расписанию.
Я записывал промежутки дежурных на память, потом сложил.
Девятнадцать за час. Средний промежуток – три минуты десять секунд. Крайние – сорок секунд и девять минут.
Для грубого счёта годится. Для точного – нет.
Точное я держал в себе. Считал про себя, ровно, как учил меня когда-то Зотов при пристрелке: «раз-и, два-и». На сотне сбиваешься редко, на трёхстах – всегда, и оттого всякое моё число за эту ночь верно секунд на пять в ту или другую сторону, и я так и записал: с оговоркой.
Ещё я взял двадцать спичек и положил в левый карман. Уговор с собою был такой: всякий раз, как цепь рвётся, перекладываю одну в правый. Зажечь нельзя. Сосчитать можно.
Была и третья вещь, о которой я думал дольше всего.
Суточное слово за проволоку не носят. Возьмут – уйдёт к немцу вместе с человеком. А вернёмся мы за полночь, когда слово будет уже другое, и нового нам не скажут: мы за проволокой.
Значит, возвращаться надо в ту же брешь и к тем же людям, которые знают нас в лицо.
Я посчитал крюк заранее: триста саженей лишку и минут двадцать.
Это был первый мой расчёт в этой книжке, сделанный на здешнем материале, и я им остался доволен.
Перед выходом двенадцать человек мазали скулы бараньим жиром. Гнеушев подал банку и мне.
Я намазал. Жир пахнул салом и держался плёнкой.
Приклады обмотали тряпками. На морозе дерево звонче, и удар слышно дальше, чем нужно.
Рукавицы взяли кожаные, поверх варежек: у проволоки без них режет руки в кровь, а крови на снегу утром не спрячешь.
Вышли в одиннадцать сорок.
Часовой окликнул за сотню шагов, и это было первое, что мне понравилось за ночь: окликнул как надо, не поленился. Начальник заставы подошёл с двумя людьми, близко, и спросил тихо, почти в ухо:
– Что пропуск?
Пропуск на те сутки был «котелок». Отзыв – «Ковно», и отзыва мне не сказали.
Отзыв знал Гнеушев, начальник дозора. Я – подполковник, автор напечатанной книжки – получил, как всякий, только пропуск.
Так и надо. Я записал себе это на завтра и пошёл.
Рогатку откатили и поставили обратно. Снег был сухой, метельный, летел вбок и набивался в замок.
Трасса лежала перед своей проволокой, двести саженей, размеченная верёвкой с узлами. Узел – сажень. Это была поправка полка, не моя, и она работала: рука шла по верёвке и считала сама.
Одинцов вёл. Я шёл замыкающим.
Замыкающим – оттого что счёт умирает с хвоста.
Первый проход – интервал восемь шагов, как в моей книжке.
Тридцать одна минута. Девять разрывов.
Разрыв – это когда идущий перестаёт видеть переднего. Он тогда останавливается, и вся нитка за ним встаёт, и её надо собирать.
Собирают так. Замыкающий, то есть я, доходит до вставшего. Дальше вдвоём идут вперёд, покуда не найдут хвост передней половины. Если не находят за сто шагов – возвращаются к верёвке и идут по ней.
На девять разрывов ушло у нас минут одиннадцать чистого времени. Я их не вычитал, а записал отдельной строкой, потому что это и есть цена интервала в восемь шагов, а не помеха ей.
Второй проход – шесть шагов.
Двадцать четыре минуты. Четыре разрыва.
Одинцов на этом проходе шёл третьим и один раз остановил всех сам, без команды: поднял руку, и цепь встала.
Я после спросил, что он услышал.
– Ничего, – сказал он. – Показалось. Я всегда останавливаю на показалось.
Я записал и это, хотя в лист оно не годилось. В книжку такое не пишется.
На середине второго нас накрыла ракета.
Она встала слева, высоко, и повисла. Мы легли.
Тут я узнал вещь, которой не знал: лежать под ракетой не страшно. Страшно вставать: встающий показывает, где легли все.
Мы пролежали четырнадцать ракет. По немецким часам – минут сорок пять. По моему счёту – сорок три.
Это время я в проход не включил и включать не стал: проход есть ход, а лёжка – помеха, и мешать их в одном числе нельзя, иначе всякий расчёт назавтра врёт.
Отдельной строкой она, впрочем, вышла тяжелее всего прочего: сорок три минуты на двенадцать человек – восемь часов с половиною человеческого времени, проведённых лёжа в снегу.
Потом Гладышев взялся за нитку проволоки и резал её две минуты десять секунд.
В книжке у меня на нитку сорок секунд.
Разница была полторы минуты, но нормой она не была. Я так и подписал: «Гладышев; один промер после сорока трёх минут лёжки; к общему сроку не прибавлять».
Гладышев – тот левша, с которым проход на учении дал пятьдесят пять минут против тридцати восьми. Я взял его в двенадцать нарочно. Теперь в одном числе сидели сразу его левая рука, мороз и долгая неподвижность; разнять их по одному резу было нельзя.
Для расчёта я получил не надбавку, а запрет: после долгой лёжки прежнему времени на нитку не верить, первый рез мерить заново. Правило «меряют по худшему» осталось, но худшего нельзя было объявить каждым.
Он снял варежку у второй нитки. Я этого не видел.
Никто не видел. В такой темноте своего соседа различаешь по шороху, а не по рукам.
Третий проход – четыре шага.
Девятнадцать минут. Один разрыв.
Число легло красиво, и я ему не поверил сразу, а после поверил: при четырёх шагах человек не теряет переднего – он видит его всегда.
И тут же – плата, которую я тоже записал. При четырёх шагах вся дюжина укладывается в одно ракетное пятно.
Значит, это не поправка. Это вилка. Так и записал: вилкой.
Ещё одно я поймал на слух, идя последним.
Удар по прикладу доходит до девятого. Десятому достаётся уже догадка. И догадка копится.
Отсюда вышло правило, и вышло оно оттого, что я стоял в хвосте, а не в голове: интервал есть величина видимости, а не устава. И назначать его должен замыкающий. Головной всегда считает, что интервал хорош, – ему-то видно всех.
Писал я под шинелью, вслепую, крупно, по четыре слова в строку, кистью, обмотанной башлыком.
Обратно шли крюком, к своей бреши, и вот тут я узнал, чего стоит собственный расчёт, сделанный в тепле.
Двадцать минут – это если идти. А мы шли, останавливались и слушали, и вышло двадцать три.
Три минуты сверх – на двенадцать человек тридцать шесть минут человеческого времени, и все на морозе.
Мелочь. Из таких мелочей у Одинцова за декабрь набралось сто девять.
Вернулись в три двадцать.
В правом кармане было четырнадцать спичек.
Девять, четыре и один – четырнадцать. Счёт сошёлся. За всю ночь – только он.
У бреши Гнеушев назвал вчерашний отзыв. Начальник заставы ответил, что слово с полуночи другое, – и пропустил, потому что знал нас в лицо и ждал именно тут.
Вот ради этого и был крюк. Слово у нас на руках было мёртвое; живыми оставались только чужие глаза, помнящие, кто уходил.
Гладышев шёл сам и молчал. В землянке он показал руку.
Два пальца правой были белые.
Я отдал ему свои перчатки – те, которые Тарабрин шил себе, а в дороге отдал мне. Махорку он тогда менял на бумагу, не на них.
Он взял и сказал: спасибо, ваше высокоблагородие, не надо бы.
Я записал только время: варежку он снял у второй нитки; сам я этого не видел.
* * *
Наутро мороз ушёл, и всё, за что было заплачено ночью, стало стоить дешевле.
К девяти пошёл мелкий дождь – тот самый зимний дождь, который тут случается через день и который делает с местностью худшее, что можно с нею сделать: размягчает её, не растапливая, и оставляет сверху лёд, а под ним воду, и человек, идущий по такому полю, проваливается уже не в снег, а в собственный вчерашний след.
С утра ждали фельдшера, и покуда ждали, я потерял запись.
Я писал под шинелью, дыша на бумагу, и бумага набрала влагу от дыхания; за ночь она подмёрзла и держалась, а к полудню в тепле развезло всё, что я успел на неё положить, и страница второго прохода расползлась лиловой кашей – химический карандаш на мокром листе только красит.
То, что я не помнил наизусть, пришлось восстанавливать по памяти, а это значит считать хуже, чем я считал ночью, и я, восстанавливая, поймал себя на подгонке: рука сама тянулась поставить те цифры, которые складывались в мою же вилку.
Я поставил вопросительные знаки в трёх местах и после не убрал их, хотя убрать хотелось; и весь этот день, всякий раз, как я открывал тетрадь, они мне попадались первыми, и всякий раз я тратил секунду на то, чтобы не поверить себе – и на эту секунду уходило больше сил, чем на самый счёт.
Из всего, что я узнал за трое суток на севере, это оказалось самым неприятным: я подгоняю. Не сознательно, не ради выгоды и даже не ради красоты, а оттого, что усталой руке легче поставить ожидаемое, чем вспомнить бывшее.
Фельдшер приехал в первом часу, и до его приезда я мерил не местность, а полк.
В полку одна сушильная землянка на все четыре батальона: печь в ней топится ночь, часов шесть, и за эту ночь просыхает двадцать четыре пары валенок, если ставить их на колодках и не набивать землянку сверх меры.
Налицо в полку две тысячи двести человек.
Не меньше девяноста двух суток на полк – при том, что промокает всё за одну ночь.
Число это я показал Одинцову, и Одинцов прочёл его как считают чужие деньги: без интереса и до конца.
Очередь к этой землянке вёл унтер, державший её в голове, без всякого списка, – и держал он её не по ротам и не по старшинству, а по тому, кому нынче ночью в наряд, – что было верно и что ни в какой ведомости не отражалось; я спросил, как он помнит, и он ответил, что помнит, покуда его самого не сменят, а сменят – тот будет помнить по-своему.
Так я узнал, что весь порядок сушки в полку держится на памяти одного человека, и что при смене этого человека порядок не рушится, а становится другим, и что записать его нельзя, ибо записанное потребует исполнения, а исполнять нечем.
Валенки, снятые с ног у той печи, стояли сами и не падали – промокли и заново взялись коркой снизу, – это я записал словами: числа для этого у меня не было.
Обедали мы в этот день хлебом, который рубили топором, и рубил его тот же человек, что колол дрова, тем же топором и на том же чурбаке, – не от неряшества, а оттого, что второго топора в землянке не держат, и мне понадобилось время, чтобы перестать на это смотреть.
А третье вышло само собою, и добыл его не я, а погода.
С утра, до дождя, я поставил двадцать вех – не на ночной трассе, куда днём носа не высунешь, а по эту сторону своей проволоки, на подходе к ходу сообщения, где грунт тот же и снег тот же. Поставил по вчерашнему упрямству, хотя знал уже от Одинцова, что вехи тут не живут.
К сумеркам стояло шесть.
Я обошёл эти шесть и потыкал возле каждой жердью, и все шесть, до единой, стояли на твёрдом.
Веха, стало быть, дороги не показывает. Шесть уцелевших вех отмечали только шесть твёрдых точек – ни шага между ними я ещё не знал.
Я прошёл между точками с жердью, уже медленно, и нашёл непрерывную полосу. Она шла вовсе не туда, куда я вчера тянул верёвку. Двадцать вех не заменили ста пятидесяти одного промера; они заставили перепроверить место, которое однодневный промер пропустил. Погода дала не готовую дорогу, а вопрос, поставленный точнее моего.
Фельдшер смотрел Гладышева утром и сказал то, что говорят в таких случаях: к вечеру будет видно.
К вечеру видно не стало, и его отправили, потому что ждать было хуже, чем везти.
Гладышева увезли в Ригу лазаретной двуколкой, за двадцать вёрст, в одиннадцатом часу.
Одинцов при мне достал клеёнчатую тетрадь, завёл в ней новую страницу и поставил на ней первую отметку.
В его тетради шли числа. Фамилий не стояло, и я понял, отчего: фамилии кончаются, а числа складываются.
Я завёл у себя вторую графу и вписал в неё первую фамилию.
Ни он мне, ни я ему об этом не сказали ни слова.
* * *
К вечеру подморозило, и я принёс Одинцову лист.
Одиннадцать пунктов. Зимняя редакция второй половины моей книжки – той самой, которую я в декабре четыре дня переделывал в Петрограде, сидя в тепле и продолжая летние промеры пальцем.
Одинцов прочёл весь лист молча, от первого до одиннадцатого, и после придвинул его к себе.
– Хорошо написано, – сказал он. – Половину не сделают.
– Которую половину?
– А вот сядем и разберём.
– Отчего половину?
– Оттого что к сроку в человека входит три поправки. – Одинцов сказал это без всякого нажима, тем же голосом, каким называют размер сапога. – Не одиннадцать. Три. Четвёртую он выучит, а на пятой забудет вторую, и в поле у меня выйдет каша вместо порядка. У меня на шестнадцать рот двенадцать унтеров, которым такое можно доверить, и они нынче в сенях сидят, и им это в головы вбивать ночью.
– А если пунктов и вправду одиннадцать?
– Тогда шесть из них должны быть такие, какие он и так делает. Их считать не надо, они уже в нём.
Я разграфил лист заново: «верно» и «что сделают». Дальше мы работали по второй графе.
Взял он шесть, и первый же из шести взял не так, как я написал.
Я написал: интервал четыре шага в метель, шесть в ясную.
– Шесть в ясную не годится. – Одинцов отложил лист. – В ясную у нас не ходят.
– То есть как – не ходят?
– А так. В ясную немец видит. В ясную мы сидим. – Он подумал. – Пишите: в метель четыре, в мутную шесть. Ясной ночи у нас о святках не бывает.
Я вычеркнул слово «ясная» и написал «мутная», и это была вся правка, и она стоила больше половины моего листа: я мерил погоду по градуснику, а они по тому, ходят в неё или сидят.
А на пятом он взял и не согласился, и это был единственный раз за вечер, когда не согласился зря.
– Смену высылать за час? Полчаса хватает. Всегда хватало.
– Я мерил вчера. По вашему ходу сообщения, по разбитому, сорок человек идут двадцать шесть минут. Плюс развод, плюс приём. Полчаса – это если бегом и налегке.
– Двадцать шесть? По разбитому?
– По разбитому. Дважды считал.
Он помолчал, взял у меня карандаш и сам поставил против пятого пункта галку.
Ни слова при этом не сказал: переменил своё от числа, а не от чина.
Интервал по видимости – четыре шага в метель, шесть в мутную; назначает замыкающий, а не головной. Группа не длиннее девяти человек: счёт дальше девятого не доходит. После долгой лёжки первый рез мерить заново; одного Гладышева в норму не брать. Удар по прикладу – только в ветер, а в тишину касание по цепи. Смену у проволоки менять через двадцать минут, а высылать за час до срока, а не за полчаса: по разбитому ходу сорок человек идут вдвое дольше, чем считают в штабе.
Четвёртый пункт дал не я, а Гнеушев. Его позвали из сеней подтвердить про интервал, он подтвердил и остался стоять.
– Дозвольте.
– Говори.
– Про удар, ваше высокоблагородие. – Он глядел, как и вчера, поверх моей головы. – В ветер он хорош. А в тихую его немец слышит не хуже нашего девятого. Мы в ноябре пробовали. Мы теперь в тихую по цепи трогаем: тронул за плечо – и пошёл.
– Отчего же в книжке про это нет?
– А про это, ваше высокоблагородие, никто не спрашивал.
Я записал и это.
Из шести принятых четыре полк делал и без моей книжки. Авторская моя доля в них равна нулю. Так и записал у себя, одной строкой, и перешёл дальше.
Одинцов, впрочем, сказал об этом иначе, и я его слова тоже записал.
– Не жалейте. Записанное чужое – уже не чужое. Оно теперь есть, а было – только у тех, кто выжил.
Три пункта он отверг, и все три с резонами.
Первый отказ я пересчитал и признал верным.
Я предлагал отменить голос вовсе: числа говорили, что вслух на морозе бесполезно, а вред от него есть.
– Голос оставим. – Одинцов даже не поднял глаз.
– Голос на морозе не работает.
– На возврате работает. Молчащего свои же и положат. – Он посмотрел на меня. – Вы нынче ночью в свою брешь возвращались?
– В свою, дальнюю.
– Двадцать минут лишку?
– Двадцать три.
– Ну вот. А кричали бы – вернулись бы в ближнюю.
Против этого у меня ничего не было, и я записал отказ как правильный.
Второй отказ был тот, из-за которого я в конце концов вычеркнул своё сам.
Пункт седьмой: сухие валенки при посте, выдаваемые как боевой припас, под расписку, по норме.
– Не пишите этого, – сказал Одинцов.
– Отчего? Это то самое, что вас губит. У вас сто девять за декабрь.
– Оттого и не пишите. – Он говорил ровно, как о деле давно решённом. – Норма, которой не дают, – обвинение тому, кому не дали. Напишете норму – с меня и спросят, отчего у меня люди в мокром. А спросить надо не с меня.
Я посчитал ещё раз свои девяносто две ночи, и посчитал, откуда взять валенки, и не нашёл.
Вещи не было. Была бумага о вещи.
Тогда я взял карандаш и вычеркнул седьмой пункт своей рукой.
Это оказалось труднее, чем я думал. Не оттого, что пункт был дорог, а оттого, что он был верен.
– Тогда не норму, – сказал я. – Тогда печь.
– Какую печь?
– Вторую. Одной роте. В бумагу не писать вовсе.
Одинцов подумал недолго.
– Дам, – сказал он. – Только вы после не удивляйтесь.
Я и не удивился, когда через час мимо окна понесли доски. Остаток мызы шёл на дрова и на вторую сушилку, и штаб полка в ту же ночь перебирался в землянку.
Тепло для ног одной роты было оплачено крышей над штабом. Своей крышей, не чужой; Одинцов это сделал в тот же вечер и вслух не назвал.
Третий отказ был короткий.
Я предлагал при ракете не ложиться, а замирать стоя: стоящий на белом поле в белом халате виден хуже лежащего, который проминает под собою снег и даёт тень.
– Халатов у меня на две роты, – сказал Одинцов. – Значит, ляжет тот, у кого халата нет. И ляжет правильно.
Пункт снят.
– А сколько у вас в полку варежек, которые ещё сухие? – спросил я, уже закрывая тетрадь.
Одинцов посмотрел на меня и ответил не сразу.
– Не знаю, – сказал он наконец. – И никто не знает. Это по ротам, а по ротам такого не спрашивают.
– Отчего?
– Оттого что спросишь – надо давать.
Я записал и это. Число, которого нет ни у кого, – то самое, за чем я, если разобраться, и приехал на север.
Одного пункта в моём листе не было вовсе, и я его не написал сознательно.
Днём я узнал, что трасса, по которой мы ходим, проложена не там, где твёрдо: шесть уцелевших вех говорили о другой дороге, и говорили внятно.
Из этого следовало одно: трассу надо перетягивать заново, и перетягивать ночью, потому что днём туда не выйдешь.
Я посчитал, что это возьмёт: двое с жердями – четыре ночи. Двенадцать – одну, и в эту ночь промера не будет.
У меня было две ночи и обе уже потрачены – одна прошла, вторая расписана.
Так что я этого пункта не написал и Одинцову не сказал.
Двенадцать человек в эту ночь пошли по трассе, про которую я знал, что она кривая, и о том, что я знал, знал только я.
Оставшиеся два пункта были не про людей, а про имущество, и полк своей властью сделать их не мог никак.
Первый: ножницы с изолированными ручками – их в полку не было вовсе, а германскую проволоку под током тут уже находили в двух случаях и всякий раз узнавали об этом тем способом, каким такое узнают.
Второй: верёвка. Та самая, с узлами через сажень, которой полк размечал трассы и которая работала лучше моих вех. Верёвки в полку было двести саженей на четыре батальона, и половина её была стянута из хозяйственного обихода, а половина куплена офицерами на свои.
Два эти пункта пошли рапортом по команде: в дивизию, оттуда в корпус, оттуда в управление начальника инженеров армии.
Я записал у себя час, когда рапорт ушёл с полевой почтой, и приписал сбоку срок, за который он вернётся при здешнем ходе бумаг.
Считал я по своему же опыту, петроградскому: бумага без подписи идёт двадцать один день, с подписью – четырнадцать, срочная с пометой – семь.
Эта была без пометы.
Выходило поздно. Насколько поздно – я тогда не знал.
Три принятых пункта требовали переписать три урока из тех семи тетрадей, что разбивал покойный Небылицын.
Одинцов вычеркнул урок сам. Сказал своё «так» – и вычеркнул.
Унтеров позвали в половине девятого.
Их было двенадцать, и они входили в порядке, и было видно, что этот порядок у них давний. Одинцов читал им шесть пунктов вслух, по одному, и после всякого спрашивал: «Понял?» – и ждал не «так точно», а пересказа своими словами.
Двое пересказали неверно. Он читал им ещё раз.
Всё это заняло сорок минут, и это были лучшие сорок минут, какие я видел за зиму, потому что тут никто ничего не согласовывал.
Я стоял у печи и смотрел, как моя вторая половина уходит в двенадцать чужих голов, и она уходила не той, какой я её писал. Она уходила короче, грубее и вернее.
Приказание по ротам он подписал в десятом часу.
– Как пометить, откуда взято? – спросил он, держа перо над полем.
Номера приказа о моём прикомандировании всё ещё не было. Я по-прежнему был у него безымянный.
– Никак, – сказал я.
– Отчего? Ваше ведь.
– Не моё. Половина ваша, четверть Гнеушева, а четверть – Гладышева, и её в бумаге не напишешь.
Одинцов посмотрел на меня, и я в первый раз не понял, что он думает.
Потом он подумал и написал на поле четырнадцатого урока: «по промеру полка, 21 декабря».
Автора поправок к собственному наставлению в этой бумаге не значилось, и это был первый за всю зиму лист, который меня устраивал целиком.
Я сидел и смотрел на эту помету, и мне было хорошо ровно до той минуты, покуда я не сообразил, чего она стоит на деле.
В Петрограде поправки без имени не пройдут. Там всякую строку спрашивают: чья? Строка без фамилии там не бумага, а слух.
Стало быть, я нынче сделал две вещи разом. Дал полку то, что он исполнит с этой ночи. И сделал так, что комиссии я этого предъявить не смогу – вернее, смогу, но уже своими словами, а не этой бумагой, и разницу между тем и другим я знал на своей шкуре.
Я не стал переписывать. Так и оставил.
* * *
К ночи мороз взялся всерьёз.
Шинели, промокшие с утра, встали колом. Их ломали в плечах, чтобы надеть, и они хрустели.
Вторую партию собирали к десяти. Одиннадцать прежних и один вместо Гладышева – стрелок Пасынков, которого я не выбирал и не проверял.
В третьей роте в этот вечер шили чехлы на папахи – из бязи, из подкладки, из чего попало. Сто девяносто штук за вечер, и вышло криво, и держались они дурно.
Из всех моих поправок эту исполнили в тот же день и целиком – не оттого, что она моя, а оттого, что на неё не надо было ничего просить.
Одинцов в эту ночь не шёл. Полку было чем заняться. Старшим шёл Гнеушев.
Я ждал у хода сообщения и, пока ждали конверт с суточными словами, считал не людей.
Считал я признаки.
Белые халаты выдали не двум ротам, а всем, кому хватило.
Лазаретные двуколки свели от мызы к ходу сообщения.
Ротным велено к утру подать наличие ножниц.
Хлеба испекли на трое суток вперёд.
Занятия отменены.
Ни одна из пяти не была мне сказана. Три я увидел сам. Одну услышал случайно. Про хлеб мне сказал хлебопёк: жаловался, что печь не остывает вторые сутки.
Пять вещей за одни сутки, и все пять – из одного гнезда.
Так считают не потому, что умны, а потому, что стоят с краю. Тому, кто внутри, эти пять вещей – просто работа: одному шить, другому везти, третьему считать ножницы. Сложить их может только тот, кому нечего делать.
Мне было нечего делать. Я сложил.
Я сложил их и получил срок, которого мне никто не называл. Двое суток. Много трое.
Одинцов вышел проводить.
– Двое суток? – спросил я.
– Так, – сказал он. – Считайте дальше.
И ушёл в темноту, к мызе.
Конверт принесли в десять с четвертью. Вскрыли в яме, при огарке: пропуск на двадцать второе – «патрон», отзыв – «Полоцк».
Двенадцать человек простояли на морозе двадцать минут.
Четыре часа человеческого времени за один конверт. Я и это записал, хотя записывать было незачем.
Пасынков, новый, всё это время стоял ко мне ближе прочих и раза три оглянулся. Чего он хочет, я понял, только когда он спросил сам. Шёпотом и не по форме.
– Ваше высокоблагородие, а Гладышев – он что, теперь без руки?
– Без двух пальцев. Может, и без одного.
– А это же он вместо меня в первую ночь пошёл.
Я не знал этого и не спросил, кто из них кого просил.
Такие вещи в двенадцати людях решаются между собою, и мне о них не докладывают, и правильно делают.
С конвертом пришла подвода из Риги – дрова и сухари.
Подводчик слез, потоптался и сказал то, за чем, я думаю, и слезал.
– В Питере, ваше высокоблагородие, третий день что-то. Убили кого-то.
– Кого убили-то?
– А не сказывают.
Он повторил это ещё два раза, каждый по-своему. Сперва – что убили в самом Питере. После – что будто бы под Питером и будто бы не одного. Совпадало одно: что убили и что третий день.
Стрелки слушали, не подходя. Потом один спросил из темноты – не подводчика, а вообще:
– Это к чему же?
Ему никто не ответил.
Он спросил ещё раз, тише и точнее. Это второе я запомнил дословно. В нём был весь будущий год.
– Это к замирению или к чему?
Одинцов сказал: разговоры прекратить.
Разговоры прекратились при нём и пошли дальше, как только он отошёл на десять шагов. Я стоял у хода сообщения и слов разобрать не мог. Слышно было одно: говорят все и разом.
Ни имени. Ни числа. Ни бумаги.
Одинцов спросил единственное, что его касалось:
– Про фронт что?
– Про фронт ничего.
Я сделал то, что тут поддавалось мере. Вернулся в яму, где ещё горел огарок от конверта, и посмотрел часы. Единственный раз за всю ночь, когда часы у меня работали.
И тут же уткнулся в собственную арифметику.
Для скорости нужны две точки. Час, когда дошло, у меня был свой, по часам.
Час, когда случилось, был подводчиков: «третий день». Не час – сутки, и не мои, а его, и он их не считал, а слышал.
Считать по такой точке – то самое, за что я накануне корил Одинцова. Я всё-таки посчитал и вышло: около шестисот вёрст за трое суток, без единого провода.
Числу этому цена была подводчикова. Но другого у меня не было, и я его записал – с оговоркой, крупно.
Мороз к одиннадцати взял за двадцать. Метель зашла вторым слоем – верхняя шла поверху и низом, и в двадцати шагах человек делался пятном.
Погода для промера была та самая, какая нужна: хуже вчерашней. По ней и следовало мерить, если мерить всерьёз.
Правило моё – группа не длиннее девяти – вступало в силу с этой самой ночи.
В эту же самую ночь я его и нарушил: делить дюжину на две по шесть значило мерить два раза по-разному и не получить ничего.
Нарушение стоило мне точности на хвосте цепи. Я сосчитал её и всё-таки пошёл дюжиной.
Первый раз за зиму я поступил как всякий, кому надо сдать работу к сроку.
Двенадцать ушли в метель в одиннадцать без четверти.
На первых ста саженях счёт сбился одиннадцать раз.
Ночь назад, на лучшем проходе, он сбился один.
На двенадцатом сбое я сообразил, отчего они сбиваются, и это было единственное, что я в ту ночь понял сразу.
Они считали не удары.
Они считали, кого убили в Петрограде.
Я не останавливал цепь и ничего никому не объяснял. Я шёл замыкающим и перекладывал спички.




























