Текст книги "Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 61 страниц)
Он так добродушно заглянул мне при этом в лицо и так мило похлопал меня по коленке, что мне и самому невольно подумалось: а что, ведь, может быть, и скрывает?
– Может быть, может быть, друг мой, – ответил я, – ведь всего не сообразишь. Во всяком случае, для меня ясно, что, несмотря на продолжительную беседу, мы оба остаемся при своих показаниях. Что бы я ни говорил, ты охотно будешь признавать справедливость моих доводов, но будешь «чувствовать», что в них чего-то недостает… Отлично. Стало быть, обвинение первое – колебание основ – остается неопровергнутым, но и недоказанным. Дальше?
– Дальше, mon oncle, направление и подбор статей. Разверните любую книжку журнала, любой газетный листок – и вы убедитесь, что все, от первой строки до последней, твердит об одном, смотрит в одну точку.
– А тебе бы хотелось литературного косоглазия?
– Mon oncle! не будем увлекаться в сторону и воротимся к «направлению». Я сказал уже вам, что разумею под этим подбор статей. Зачем эта унылость? Почему бы не разнообразить предлагаемого публике чтения? Почему бы рядом со статьей, трактующей об явлениях неутешительных (я сам соглашаюсь, что в жизни нашей не все утешительно), не поместить другой, которая предвещала бы скорый и вожделенный конец этой неутешительности? зачем забивать мысль читателя все будничными да будничными представлениями, а не освежать ее беседою о предметах возвышенных, вызывающих парение? зачем пригибать человека все к земле да к земле – ведь у него есть небо, mon oncle!
– Зачем? да просто затем, что у всякого времени есть своя задача и свои способы для выражения этой задачи. Это не в одной литературе выражается, а и в распоряжениях администрации. И в них ты заметишь «подбор» и замечательное однообразие «направления».
– Да, но со стороны администрации это печальная необходимость, а со стороны литературы – это система, это предвзятый образ действия. Литература не имеет права так поступать. Ее обязанность – умиротворять, а не раздражать. Повторяю: у человека есть небо, mon oncle! и это небо – литература ваша закрыла его от него!
– И небо, и соловьи, и розы… Только соловьи, по нынешнему строгому времени, поют не в боскетах * , а в трактирах, да и розы пахнут совсем не тем, чем пахли прежде…
– Это – не ответ, mon oncle. И розы, и соловьи, и небо – все это есть, и все мы видим, и слышим, и обоняем, и всем наслаждаемся. Только вот литературе нашей угодно игнорировать эти возвышающие дух картины и заменять их холодным перечислением язв. Как хотите, а это – заговор!
– Да заговор же и есть. Только не тот, которому в законе присвоивается название преступления, а тот, который испокон веков разлит в воздухе и едва ли когда-нибудь прекращался. Это – заговор, в котором принимает участие не одна литература, а все и вся. Значит, язвы настолько обострились, что никому не дают ни отдыха, ни срока; значит, не только писать, но и думать ни об чем ином нельзя; значит, доколе будут существовать язвы, дотоле будет идти и речь об них. Ты думаешь, что у Бореля, у Дюссо, у Донона нет заговорщиков? что ты и твои сверстники, люди несомненно надежные, укрывшись в одном из этих приютов, только едите и пьете, а не конспирируете? Ошибаешься, друг мой! Ручаюсь, что не проходит и десяти минут твоей жизни без того, чтоб ты не почувствовал себя неловко, и совсем не потому, чтобы ты вспомнил о соловьях и розах, а именно потому, что даже там, среди расторопных официантов-татар, в виду улыбающегося соммелье́ [86]86
sommelier – метрдотель.
[Закрыть], тебя все-таки настигают язвы. Стало быть, и вы участвуете в заговоре, участвуете тем, что помышляете и беседуете о предмете его. Вам неприятен этот предмет, вы желаете отогнать его от себя, а он – тут, при вас, он неотступно идет следом за каждым шагом вашим. Но если он не оставляет в покое никого, как же ты хочешь, чтобы от него отвернулась литература, для которой исследование явлений жизни составляет conditio sine qua non [87]87
необходимое условие.
[Закрыть]существования? Ты скажешь, конечно, что бывали же и в русской литературе и розы, и соловьи… бывали, мой ангел, все в свое время было! Но теперь ты не найдешь двух литераторов, которые решились бы беседовать о розах и соловьях, и даже те, которые когда-то считались мастерами в этом роде, – и те ныне пускают шип позмеиному. * Ужели это делается нарочно, с единственной целью досадить тебе или тем, чьих мнений ты служишь эхом? Послушай! Ведь со стороны журналов и газет было бы не только неполитично, но даже непростительно не поступиться несколькими печатными листами в год в пользу роз, соловьев и вожделеющих помещиц, чтоб водворить мир и благоволение в взволнованных сердцах. Почему-нибудь, однако ж, они не пускают в ход этого фортеля. И знаешь ли именно почему? Во-первых, потому что нынче писателей таких нет, а во-вторых, потому, что и читатель для соловьев и роз едва ли отыщется.
– Так что нашей литературе суждено навеки пропахнуть мужиком?
– Вот-вот-вот, оно самое и есть. Обвинение третье, но, в сущности, главное и единственное. Ибо все эти подрывания основ и авторитетов, эти направления и подборы – все это мы охотно перенесли бы, если б не замешался тут, в виде занозы, мужик. Мужик – это главное: как он смеет! Скажу тебе по секрету, мне и самому по временам литература наша кажется в этом отношении несколько однообразною и, через край переполненною мужиком. Ведь и я… да, брат, я тоже не чужд соловьев и роз… que diable! [88]88
черт возьми!
[Закрыть]Но, присмотревшись к делу пристальнее, приходится согласиться, что иначе оно не может быть. Мужик – герой современности, это верно. И не со вчерашнего дня так повелось, а давненько-таки, с конца сороковых годов. Ты, разумеется, не был очевидцем «начал», но я не только помню, но даже лично присутствовал при них. Я помню «Деревню», помню «Антона Горемыку», помню так живо, как будто все это совершилось вчера. Это был первый благотворный весенний дождь, первые хорошие, человеческие слезы, и с легкой руки Григоровича * мысль о том, что существует мужик-человек, прочно залегла и в русской литературе, и в русском обществе. А с половины пятидесятых годов эта мысль сделалась уже господствующею в русской жизни. Все, что ни есть в России мыслящего и интеллигентного, отлично поняло, что куда бы ни обратились взоры, везде они встретятся с проблемой о мужике. Но ежели эта проблема так настойчиво мечется в глаза, то надо же попытаться решить ее. И вот мы видим, что лучшие государственные люди нынешнего царствования * отдают ей все свои силы и что рядом с ними ей же посвящают себя и наиболее независимые (в смысле обеспеченности матерьяльных средств) представители нашей интеллигенции. Припомни годы «освобождения» и сознайся, что никогда этому слову не придавалось более широкого значения, никогда интерес, возбужденный им в обществе, не граничил так близко с энтузиазмом. В течение с лишком трех лет никакой другой речи нельзя было слышать, кроме речи о мужике. Оказалось, что он решительно необходим и что даже самое слово «мужик» выражает нечто очень сложное, почти всепроникающее. Всем он нужен, у всех как бельмо на глазу. Тупа философия, косноязычна реторика… без мужика. Помещик, заводчик, фабрикант, подрядчик, одним словом, всякий человек-практик, всяк понял, что в его «делах» на первом плане стоит мужик. Должна была понять это и литература, и не по тому одному, что она обязана всёпонимать, но и потому, что в этом деле ей предстояло оказать существенную услугу. Ежели мужик так всем необходим, то надо же знать, что́ он такое, что́ представляет он собой как в действительности, так и in potentia [89]89
в возможности.
[Закрыть], каковы его нравы, привычки и обычаи, с которой стороны и как к нему подойти. И, к удивлению, оказывается, что узнать это совсем не так просто и что мир мужицких отношений значительно сложнее и запутаннее, нежели тот, в котором обыкновенно вращаемся мы, люди интеллигенции. Работа исследования началась, работы произведено пропасть, а конца все-таки не видать. Хорошо бы и приостановиться, но дело в том, что, раз отворивши дверь в область загадок, затворить ее уж не так-то легко. Во-первых, этому воспрепятствует свойственная всякому интеллигентному человеку любознательность, а во-вторых, сама дверь просто-напросто оказывается неудобозатворимою. Вот почему современная атмосфера так насыщена мужиком: очень уж много лезет оттуда, из этой незатворимой двери. Вероятно, мы чересчур уж долго занимались соловьями и розами, так что теперь…
Но на этом месте речь моя была прервана сильным звонком. Оказалось, что приехал курьер, возвестивший Феденьке, что Иван Михайлыч изволил благополучно возвратиться из Екатерингофа!
Признаюсь, я был даже доволен, что беседа наша так внезапно оборвалась. Надоело.
Первое июня *
– Так ты думаешь, что нужно подтянуть? – спросил я Федю.
– Непременно, mon oncle, – отвечал он уверенно, – это не только личное мое мнение, но и все компетентные люди так думают.
Мы сидели в ресторане Летнего сада и ели. Петербург опустел; не только столоначальники, но и помощники их разъехались по дачам и слетались в город лишь на короткое время по утрам, чтоб не совсем без вреда день прошел. Войска́ ушли в лагерь, установления бездействовали, знакомые куда-то исчезли; во всем доме, где я нанимаю квартиру, из «хороших жильцов» остался только я один, испуганный тем, что дождь с утра до вечера лил как из ведра. Скука была пожирающая; одно развлечение имелось в виду: наблюдать из окон, весело ли бодрствуют дворники. * Оказалось, однако, что и Феденька засел в Петербурге и день-деньской над чем-то корпит, а потом целую ночь напролет докладывает. Очевидно, он не на шутку занялся своей карьерой и решился воспользоваться летним запустением и отсутствием чиновнической конкуренции, чтобы все свои способности лицом показать. Не знаю почему, но при встрече с ним мне вдруг вспомнился Ландсберг, которого имя в эту минуту занимало все умы * и который тоже тщательно холил свою карьеру.
– Ты Ландсберга не знавал? – обратился я к Феденьке.
– К сожалению, знал. Прошлой зимой даже vis-à-vis [90]90
визави.
[Закрыть]в кадрили не раз приходилось танцевать.
– Да, вот и он… Все думал, как бы карьеру сделать, – и вдруг…
Клянусь, я сказал это почти бессознательно, нимало не рассчитывая проводить какие-нибудь параллели. Однако ж Феденька обиделся и покраснел.
– Неужели же вы находите какие-нибудь поводы для сравнения? – протестовал он.
– Упаси бог, мой друг! Так… вспомнилось… Все слышишь что-то такое страшное: подтянуть да в бараний рог согнуть – ну, и вспомнилось; а ведь, может быть, и Ландсберг в мечтаниях своих рассчитывал: «Только бы мне с Власовым благополучно сквитаться, а там уж я знаю, что делать – буду подтягивать да подтягивать…»
– К счастию, я не имею надобности в Власовых…
– Ах, нет! ты, пожалуйста, не думай! Я знаю, что ты человек аккуратный… Но Ландсберг – ведь это все-таки не миф. Скажи, пожалуйста, когда ты с ним прошлой зимой vis-à-vis танцевал, разве приходило тебе на мысль, что через два-три месяца этот человек будет судиться, как убийца? Ведь не приходило? а?
– Конечно, не приходило.
– И, наверное, ты вместе с другими находил, что это прекрасный и способный молодой человек, который «пойдет далеко». Признайся, случалось тебе с ним по душе разговаривать? планы насчет величия России строить?
– Признаюсь откровенно: случалось.
– И что́ же?
– Действительно, я находил, что это человек сильной воли, способный и что…
– И что он «подтянет»?
– Да, думал и это.
– Ба! да ты ведь и Юханцева, конечно, знавал?
– Знал и его.
– И тоже считал, что это малый способный?
– Признаюсь… считал.
– И вы втроем: ты, Ландсберг и Юханцев собирались где-нибудь за бутылкой доброго вина (платил Юханцев) и совершенно серьезно рассуждали, что «так нельзя», что «все распушено, ни на что не похоже», что «суды оправдывают», «власти бездействуют», что «надо положить этому предел»… И Ландсберг при этом первый – да, именно он, он первый – припомнил и произнес слово: «подтянуть», а вы с Юханцевым, услыхав это, в восторге воскликнули: oui, Landsberg – c’est l’homme du moment!.. [91]91
да, Ландсберг – это человек сегодняшнего дня!
[Закрыть]Ведь случалось это? да?
– Случалось.
– Посмотри, однако ж, какой, с божьею помощью, оборот! суд-то словно подслушал ваши упреки, взял да ни Юханцева, ни Ландсберга не оправдал!
Все время, покуда я таким образом объяснял свою мысль, Феденька улыбался то иронически, то с явным нетерпением, но, наконец, не выдержал и сказал:
– Прекрасно, прекрасно все это, mon oncle… Но желал бы я знать, с какого повода вы начали этот разговор?
– Да говорю тебе, что просто та́к; светская болтовня – и больше ничего. Теперь все умы Ландсбергом переполнены – ну, и я… Скажи, пожалуйста, он ни в каком комитете не участвовал? По части подания пособий неимущим и сиротам… по части улучшения нравственности… распространения здравых идей… спасения общества от крушения… ну, вообще, какие у вас там комитеты с дамочками заведены?
– Нет, я не встречал его.
– Ну, стало быть, не успел. А помешкай он немного с Власовым или обделай это дельце поаккуратнее… Впрочем, ты, пожалуй, опять подумаешь, что я какие-нибудь параллели провожу. Уверяю тебя, это светский разговор – и больше ничего.
Мы оба на минуту замолчали. К счастию, в эту минуту подали boeuf brasé [92]92
беф-брезе – тушеное мясо.
[Закрыть], который был какой-то такой необыкновенный, что даже я, человек от природы неприхотливый, вознегодовал и забыл о «подтягиваниях». Но, к удивлению, Феденька, которого я считал изнеженным и гурме́ [93]93
Gourmet – лакомкой.
[Закрыть](я даже удивился, что встретился с ним… в Летнем саду!), не только не возмутился, но преисправно рубил ножом эту обугленную доску и проглатывал один за другим отрубленные куски.
– Действительно, я люблю тонко поесть, – объяснил он мне, – но ежели бы, по обстоятельствам, мне пришлось бы даже в греческой кухмистерской обедать – я и перед этим не отступлю. Все в свое время, mon oncle. Бывают моменты в истории, когда всего нужнее поспешность…
– Послушай! а ведь я, представь себе, думал, что поспешность потребна только блох ловить! – не удержался, прервал я.
– Вы неисправимы, mon oncle. Но будем продолжать. Теперь мне совсем не до того, чтобы задумываться над menu [94]94
меню.
[Закрыть]. Я так занят, что бегу в первый попавшийся кабачок и имею в виду одну цель: утолить голод. Коль скоро эта цель достигнута – я доволен. И я уверен, что обед в греческой кухмистерской нимало меня не скомпрометирует, что я и там сумею остаться самим собою. В этом вся сила, mon oncle. Нужно так держать себя, чтоб всегдабыть вне подозрений, чтобы всякий, кто бы ни увидел меня – даже в «Афинах», – сказал себе: ежели этот человек пошел обедать в «Афины» * , то это означает, что так нужно, а совсем не то, чтобы он хотел сэкономить двугривенный.
Это было высказано с такою твердостью, с таким почти регуловским геройством * , что я не мог воздержаться, чтоб не воскликнуть:
– Феденька! я тебя уважаю!
– Enfin! [95]95
Наконец-то!
[Закрыть]Но, в таком случае, я могу вам сказать, что ежели вы откинете предвзятые мысли и взглянете на современность трезвыми глазами, то между нынешней молодежью – нашего общества, разумеется – встретите уж много людей вполне деловых и готовых на жертвы. Да ведь и пора за ум взяться – это ясно для всех.
– Ясно?
– Да, всем сделалось ясно, что мы не на розах покоимся. Еще год тому назад мы, может быть, продолжали бы малодушествовать и либеральничать, и разве наиболее мужественный из нас позволил бы себе вопрос: да куда же мы наконец идем? Нынче – все уже поняли и почувствовали. Не только либеральничать, но даже восклицать и делать вопросы представляется уже возмутительным. Не время жаловаться, надо прямо к делу идти: respice finem [96]96
смотри в конец.
[Закрыть]. Надо разрешать предстоящую задачу без околичностей.
– Гм… проявлять гражданское мужество?
– Нет, и это не так. И мужества не надо. Мужество – это что-то искусственное, напускное; это скорее термин, нежели дело. Мужество есть проявление единичное, предполагающее царствующую кругом трусость. Не надо слов, не надо ни мужества, ни трусости; нужно самое простое, самое обыкновенное, без всяких героических вывертов, без всяких украшений поэзии, исполнение обязанностей – вот и все.
– Вроде того, например, как городовые исполняют: не могим знать, начальство приказывает?
– Ну да, в этом роде… Я не брезглив, и ежели нужно, то отвечу прямо: отчего и не так?
– Гм… так вот ты как… браво!
– Я, mon oncle, не претендую жить в потомстве, окруженный поэтическим ореолом. Мои идеалы более полезны. Я не герой, а простой труженик современности. Коли хотите, и тут есть мужество, но я предпочитаю обходить это выражение, потому что нахожу его сбивающим с толку, опасным.
– Даже опасным?
– Да, и опасным. Потому что, повторяю, с представлением о мужестве всегда как-то соединяется представление об ореолах, а эти ореолы…
– Не согласуются с «не могим знать»? Да, пожалуй, что ты и прав. Человека, у которого в глазах мелькают «ореолы», никак нельзя назвать вполне надежным. Нет-нет да и свернет в сторону: а ну-тка, посмотрим, мол, что́-то об этом предмете в «ореолах» написано? Мне и самому иногда это приходило в голову: поступать так поступать… чтоб без «ореолов»!
– Вы шутите, а я…
– Нимало, мой друг, не шучу, и даже, коли хочешь, приведу пример в подтверждение твоей же собственной мысли. В наше время мы видим, например, ужасно много изменников. Одни сделались таковыми по легкомыслию, другие – ради двугривенного, третьи, наконец, просто потому, что смалодушничали. И что ж! несмотря на то, что это факт обыденный, а иногда даже выгодный, всякий раз, как я гляжу на изменника, мне невольно приходит на мысль: вот субъект, который должен сознавать себя в положении человека, изгнанного из рая! Да, именно этого сорта чувство должны они испытывать, по крайней мере, на первое время. Разумеется, со временем они остервенятся, начнут и взаправду поступать независимо от «ореолов», но покуда… Вот, кажется, самый настоящий, самый достоверный «изменник», а смотришь, он нет-нет да и проврался. И воспоминания старые выплывают, и рай старинный представляется. Путает, да и все тут. Вот почему я и полагал бы: изменников принимать, но до интимности их не допускать. Припоминается мне по этому поводу следующий случай: когда я служил, то пришлось мне однажды, в разговоре с начальством по поводу одного кочующего по разным делам чиновника, выразиться: помилуйте, ваше превосходительство, ведь это свинья, а вы его по губерниям посылаете! – А вы разве свинины не едите? – спросил меня его превосходительство. – Ем-с… – Ну, и мы свиней употребляем, когда надобность предстоит… – Вот это, мне кажется, самая настоящая точка зрения на свиней: есть их можно, не нужно только, чтоб эта пища сделалась господствующею или исключительною. Подобно сему, и изменники. Например, ежели кто в былое время английскими порядками восторгался * и на этом фортуну себе составил, то, ежели бы он и стал таковые внезапно порицать, следует верить ему только в половину. И не по чувству недоверия к искренности его измены, а просто потому, что он не в силах сразу совсем изменить. Фразеология у него такая уж искони образовалась, что даже среди самых искренних ругательств на английские порядки непременно что-нибудь вынырнет сочувственное им. Либо словечко не то, какое нужно, человек молвит, либо не там, где следует, курсив пустит, либо кавычками некстати оттенит – вообще, хоть и неумышленно, но пакость сделает. Итак, повторяю: принимать изменников можно, но до интимности допускать их – нельзя. Пускай прежде остервенятся. Так ли, мой друг?
– Разумеется, ежели смягчить форму, в которой вы изложили ваше замечание – признаюсь, я этой формы не понимаю, – то в нем окажется известная доля правды.
– Ну, вот видишь. Я и всегда правду говорю, а обо мне, не знаю почему, говорят, что я преувеличиваю. Стало быть, решено: изменников держать в черном теле, покуда не сбесятся… браво!
– Дядя! помнится, мы начали говорить о мужестве, а вы свели разговор…
– На изменников? да ведь это-то самое и есть разговор о мужестве, потому что все изменники именно так и начинают: надо, дескать, когда-нибудь иметь мужество… Но мужества-то, как ты прекрасно выразился, и не надо. Мужество! ах, черт их возьми! они думают, что их сейчас за это мужество в передний угол посадят и начнут настоящим малороссийским салом кормить, – и вдруг сюрприз! Извольте-ка сначала на помоях посидеть, да об мужестве-то позабыть, да заслуг-то не выставлять, а просто без затей лбом в стену стучать, как по правилам о чистосердечных раскаяниях полагается, – а потом, дескать, увидим, как с вами поступать!
– С вами, mon oncle, решительно правильную беседу вести нельзя. Вы все какие-то картины рисуете.
– Одну минутку. Скажи откровенно: у тебя нет такой идеи, чтобы комиссию устроить для начертания правил на случай чистосердечных раскаяний?
– Покуда еще бог миловал.
– А по-моему, так это с твоей стороны упущение. И ежели ты хочешь, то я тебе в этом случае помогу. В следующий раз, как мы свидимся…
– Нет, уж от «правил» увольте.
– Что́ так? А еще сам, месяц тому назад, говорил, что от содействия литературы не прочь.
– От содействия, но не…
– Ну-ну, бог с тобой! не будем пестрить нашу беседу эпизодами и возвратимся к первоначальному ее предмету. А впрочем, позволь еще один, последний эпизод. Ты вот не любишь их, а в сущности, чт́о же такое вся наша жизнь, как не эпизод? Сейчас мы здесь сидим, черт знает, что едим, «а завтра – где ты, человек?» * . Так-то, мой друг! все в сей юдоли плача – эпизод. Иногда веселый, иногда мрачный, как придется, а настоящего, на что бы можно сослаться, об чем бы можно было с уверенностью сказать: вот каков у меня сюжет! – этого нет. Я давно это понял, и потому очень естественно, что в мою беседу так легко прорываются эпизоды. Беседа моя есть зеркало души моей, а душа моя… Однако ж довольно, а то, пожалуй, ты и в самом деле рассердишься. Душа моя! что такое душа моя? и кому какое дело до души моей? «Не мо́гим знать» – тут и душа, и совесть, и убеждение – все! Баста! довольно об этом… Итак, ты утверждаешь, что мужество следует побоку?
– Не «побоку», а… как вы странно, однако ж, выражаетесь, mon oncle! – окончательно рассердился Феденька.
– Ну-ну, будь же и ты снисходителен к слабостям старика. Сказывай, сказывай свою мысль!
– Да ничего особенного я не хотел сказать. Я утверждаю только, что в нашем прошлом, в те исторические минуты, которые мы привыкли считать серьезными, никому и на мысль не приходило это пресловутое мужество, без которого нынче ни один коллежский регистратор шагу ступить не может. Еще не далее, как тридцать лет тому назад, кто позволил бы себе назвать мужеством простое исполнение долга?
– Так, стало быть, по-твоему, нынешняя историческая эпоха – не серьезная?
Признаюсь откровенно: формулируя этот вопрос, я поступил не совсем добросовестно, но очень ловко. Как истинно русский либерал, я ухитрился подловить моего противника на вполне непререкаемой почве. Ты, мол, хотел доказать, что достиг геркулесовских столпов, а я взял да в одну минуту тебя превзошел! Ура! И действительно, Феденька сделал вид, что не слыхал моего вопроса. К счастью, в это время нам сервировали жареную птицу, но такую птицу, такую птицу! Даже Феденька несколько минут, как очарованный, смотрел на нее и только наконец очнулся.
– Это еще что́ за мерзость? – обратился он к половому.
– У нас, господин, мерзостей не подают, – возразил половой, которому, по-видимому, была дорога репутация заведения. – У нас не то чтобы что, а даже сам хозяин…
– Цыц! – прикрикнул на него Феденька, а затем, обращаясь ко мне, присовокупил: – Вы слышали этот ответ, mon oncle? Скажите, откуда он пришел?
– Да все оттуда же, голубчик.
– Опять… эпизоды?
– Нет, не «эпизоды», а оттуда же, откуда идет и твое «цыц».
Но он даже ответом меня не удостоил и, к удивлению, разгрыз птицыну кость и в одно мгновенье о́ка обглодал ее. Потом взглянул на часы и сказал:
– Еще с полчаса я могу пробыть с вами, а потом – за работу. Будемте курить.
Мы расплатились, прошли несколько шагов по аллее, сели на скамью и закурили сигары. Он сам предложил мне какую-то чудную сигару, обернутую в свинец.
– Рекомендую, – сказал он, – эту сигару мне вчера Иван Михайлович подарил.
– А он любитель?
– Еще бы! Однажды он с Фейком в Парголовском озере купался, и Фейк стал погибать. Разумеется, Иван Михайлович его спас, и вот с тех пор… Нет, вы понимаете, mon oncle? запах-то, запах каков!
– Ну, вот и ты «эпизод» рассказал. Прекрасный запах, лучше нельзя. Так возвратимся к нашему разговору. Ты, помнится, говорил, что необходимо «подтянуть»?
– Сказал, mon oncle.
– Прекрасно. Но иногда мне сдается, что, говоря о «подтягиваниях», не все и не всегда сознают значение этого выражения. Кого, например, предполагал бы ты подтянуть?
– О! вы сами отлично знаете, об ком идет речь!
– Нет, не знаю. Кажется мне, что ты имеешь в виду любезное отечество, но так ли это – утверждать опасаюсь.
– Почему же опасаетесь?
– Да потому что… ну, просто потому, что поверить этому трудно. Помилуй, мой друг! такое обширное государство, «от хладных финских скал до пламенной Колхиды» * – и вдруг ты собрался его «подтянуть»! Неужели ты сам не чувствуешь, что это бессмыслица?
– Почему же, mon oncle? почему?
– Потому, прежде всего, что бог вожжей таких не создал. Пойми меня: можно пройти по стране с огнем и мечом, можно разорить ее, испепелить, иссушить… Это будет нелепо, жестоко, по-татарски * , но ежели из сего должно произойти возрождение – делать не́чего, пусть так. Но… «подтянуть»! Подтянуть, согнуть в бараний рог – право, тут даже идеи никакой нет! Это только уродливые образы, которых в натуре невозможно даже воспроизвести. Ну, представь себе Россию взнузданную или в виде бараньего рога… ведь нельзя себе это представить? не правда ли? нельзя?
– Да, но ведь вы понимаете, что я говорю au figuré [97]97
иносказательно.
[Закрыть].
– Понимаю. Но есть предметы, о которых au figuré просто непозволительно говорить. Бывают случаи, когда инословие становится поперек горла, когда от него гноем пахнет. Вспомни, голубчик! ведь Россия – твое отечество!
– И помню, mon oncle, и преклоняюсь. Но потому-то именно, что люблю Россию, и настаиваю на своем. Вы ловите меня на словах. «Подтянуть» – это действительно не совсем точное выражение – уступаю его вам. Но нельзя же, наконец, терпеть!
– Чего нельзя терпеть?
– Помилуйте! ужели мало примеров своеволья, неподчинения, дерзости? ужели то, что мы видим вокруг, может назваться другим именем, кроме анархии, безначалия?
– Я знаю, об чем ты говоришь, но, в то же время, искренно убежден, что ты уж чересчур охотно делаешь обобщения. Тебя поражают отдельные случаи, и ты до такой степени весь погружаешься в них, что повсюду, в самых невиннейших проявлениях человеческой подвижности, видишь нечто однородное, выходящее из одного и того же источника. Неужели ты не понимаешь, что ты не только несправедлив, но просто надуваешь самого себя, создавая напрасные обобщения и подавляя себя бременем непосильной работы?
– Нет, это не напрасные обобщения! Это действительность, наша современная горькая действительность. И ежели даже подобные случаи кажутся вам не стоящими внимания, то…
– Остановись, мой друг. Зная твое усердие, я боюсь, что ты сделаешь новую несправедливость и обвинишь меня в измене. Измены с моей стороны нет. Я просто говорю, что ты чересчур охотно обобщаешь и вследствие этого распространяешь единичные случаи чуть не на всю страну; а ты извращаешь мои слова и с помощью этой фальсификации инсинуируешь, что чуть ли я не слагаю хвалы…
– Ах, mon oncle, неужели вы могли подумать!
– Ничего я не думаю, кроме одного: что эта манера очень неприятная. Говорю тебе это откровенно, потому что ты все-таки… Неугодов! Ведь ты – Неугодов? так? ты понимаешь, как это будет дурно, если кто-нибудь скажет: а знаете ли, что Неугодов…
– Mon oncle!
– То-то, надо быть осмотрительным, голубчик! Блюсти – блюди! но не до бесчувствия – нет! Избегай дурных или неопрятных слов, ибо они могут привести к скандалу и в самом лучшем случае произвести изумление.
– Но, право, я не понимаю, что́ же вы видите в моих словах дурного?
– Дурно, во-первых, то, что ты не сознаешься, что дурно выразился. Во-вторых, хоть ты и уверяешь, что выразился au figuré, но, как я уже сказал тебе, бывают предметы, относительно которых figuré не допускается. А в-третьих, тоже повторяю: невыносимо, несправедливо и даже совсем безумно так легко и бесцеремонно обобщать. Скажи, есть ли в этом смысл: ты берешь два-три факта, положим, десять, сотню, и мстишь за них – кому? – России!
– Я… мщу! никогда, mon oncle, никогда!
– То есть, конечно, не в настоящем времени: теперь у тебя еще руки коротки! но ты намечиваешься, ты создаешь себе идеалы. Ты уж серьезно подумываешь: вот, погоди! ужо́, как я подрасту, я покажу, где раки зимуют! На что похоже!
– Дядя! я, конечно, неправильно употребил выражение «подтягивать», но ведь и вы… Вы прямо приписываете мне то, чего у меня и в мыслях никогда не бывало. Я просто говорю: надо принять решительные меры.
– И принимай. Смакуй эту мысль, и ежели имеешь возможность, то разглагольствуй на эту тему, предлагай, докладывай. Но оставь в покое Россию. Что тебе она сделала, за что ты ее в звериный образ пожаловал? за что ты с таким злорадством выискиваешь местечко, куда бы ее почувствительнее кольнуть?
– Совсем я не ищу этого; напротив, искренно желаю спасти, оберечь…
– Исцелись лучше сам, а не спасай то, что в спасениях твоих не нуждается. Сам же ты на каждом шагу утверждаешь, что эти «превратные толкования», которые так тебя беспокоят, не имеют корня в массах, что массы им не сочувствуют и что это еще больше выдает их головой * , так зачем же ты, пользуясь сим случаем, массы-то эти собираешься «подтянуть»?
– Ничего я относительно масс не имею. Массы у нас добрые – я знаю это.
– Знаешь, а в то же время изнемогаешь под бременем фантастических мероприятий. И именно общих мероприятий, захватывающих возможно обширнейшую область. Разве я не читаю на твоем лице: непременно надобно, чтоб каждый знал, что Кузьку Кузькой зовут!.. за что?
– И это – только предположение с вашей стороны, и ничего больше. Ни об каком «Кузьке» я никогда не думаю – даже этого термина совсем не знаю, – а думаю и утверждаю, что решительные меры все-таки необходимо принять.
– Но в этом-то и опасность, что ты утверждаешь, нимало не подозревая, что твои решительные меры совсем не туда попадут, куда ты метишь или предполагаешь метить, а все мимо и мимо. Но и не на пусто попадут – нет, а произведут беспокойство и тревогу именно в той самой среде, которую ты собрался спасти. Впрочем, в строгом смысле, я не могу даже поставить тебе это в вину, потому что ты мыслишь вполне согласно с традициями. Мы, русские, всегда оказывались бессильными, когда нужно было указать на действительно больное место. Но зато никто свободнее нас не плавал в океане так называемых общих мероприятий. Оно и легко и лестно. Во-первых, плыви, куда хочешь – нигде пути не заказаны; во-вторых, бей направо, бей налево – авось и подвернется виноватый, а в-третьих, как же не лестно: мозгов не утруждаешь, а между тем воочию видишь, как в сердцах водворяется спасительный страх.