355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо » Текст книги (страница 26)
Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:33

Текст книги "Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 61 страниц)

Если это есть – значит, у мужика есть досуг, значит, он ведет не прекратительную жизнь подъяремного животного, а здоровое существование разумного существа, значит, он плодится и множится. Если это есть – значит, курное логовище уступило место подлинному жилищу, согласованному с человеческими потребностями. Если это есть – значит, правда и милость царствуют в судах, значит, нечего и судить, так что адвокаты щелкают зубами, а судьи являются в места служения лишь для получения присвоенного им содержания. Если это есть – значит, монополия не впивается когтями в беззащитную жертву и не рвет ее внутренностей. Если это есть – значит, государственная казна не расточается, а государственное имущество охраняется и процветает. Если это есть – значит, рубль равен рублю…

Вот сколько отличнейших представлений заключает в себе такой простой факт, как общедоступность «добрых щей»! Спрашивается: ужели в целом мире найдется народ, более достойный названия «славного», нежели этот, вкушающий «добры щи» народ?

Кажется, что мечтать на эту тему – ничего? даже Грацианов – и тот, думается мне, не найдет тут «возбуждения пагубных страстей»? * Пагубных страстей – к чему? К «добрым щам»?

Итак, я мечтал на тему о величии России. Я всем желал всего доброго, всего лучшего. Чиновнику – чинов и крестов с надписью: «За отдохновение»; купцу – хороших торгов и медалей; культурному человеку – бутылку шампанского и вышедшее в тираж выкупное свидетельство; мужику – «добрых щей». И при этом, как человек, одаренный художественными инстинктами, я так живо представлял себе благополучие этих людей, что они метались перед моими глазами, как живые. Все были поперек себя толще, у всех лица лоснились под влиянием хорошего житья и внутреннего ликования. Но в особенности хорош был мужик, так хорош, что я по целым часам вел с ним мысленную беседу.

– Ну что, милый человек, – спрашивал я, – бунтовать больше не будешь?

– Помилуйте, ваше скородие, – отвечал он, – уж ежели мы во время секуциев – и то, значит, со всем нашим удовольствием, так теперича и подавно нас за эти самые бунты…

При этих словах обыкновенно наступало «забытье» (зри выше), и дальнейшие слова мужика стушевывались; но когда мысленная деятельность вновь вступала в свои права, то я видел перед собою такое довольное и добродушное лицо, что невольно говорил себе: да, этому парню не бунтовать, а именно только славословить впору! Недоимки все с него сложены, подушная подать предана забвению… чего еще нужно! И он славословит воистину; не так, как культурные люди, когда получат подачку – с расшаркиваньем и целованием в плечико, – а скромно и истово, а именно: ест «добры щи» во свидетельство, что сердце в нем играет под бременем благодарности и ликования.

Положительно я утверждаю, что мечтать на эту тему – ничего!

Даже свое Монрепо – и его я как-то сумел пристегнуть к мечтаниям о величии России. Представьте себе, что вдруг, по щучьему велению, по моему хотенью, случился такой анекдот. Мой лес из дровяного неожиданно сделался строевым; мои болота внезапно осушились и начали производить не мох, а настоящую съедобную траву; мои пески я утилизировал и обработал под картофельные плантации, а небольшая запашка словно сбесилась, начала родить сам-двадцать [14]14
  Один екатеринославский землевладелец уверял меня, что у него пшеница постоянно родит сам-двадцать, и, ввиду моего удивления по этому поводу, присовокуплял, что это происходит оттого, что у них, в Екатеринославле, не земля, а всё целина. Замечательно, что этот самый землевладелец эту самую землю уже лично двадцать лет пашет, но за всем тем не только в объявлениях газетных пишет: продается столько-то десятин «целины», но и сам, по-видимому, верит в подлинность этой «целины»! Точь-в-точь как та легендарная девица, дочь бедных, по благородных родителей, которая будто бы в одно и то же время и сокровище сохранила, и капитал приобрела. Но разве это правдоподобно? ( Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)


[Закрыть]
. (Увы! в мечтах и не такие метаморфозы возможны!) Разве это «не величие России»? И, к довершению всей этой чертовщины, в каких-нибудь ста шагах от моего крыльца прошла железная дорога, которая возит не вывезет произведения Монрепо. Капуста, которую едят петербургские чиновники, – это все моя; белоснежная телятина, которою щеголяет английский клуб по субботам, – тоже моя. Огурцы, морковь, репа, прессованное сено, молочные скопы, кормные индейки – всего пропасть и всё мое. А дрова? а рыба, в изобилии извлекаемая из Финского залива? а прочие произведения природы, их же имена ты, господи, веси? Что́, если и во всех других Монрепо идет такая же волшебно-производительная галиматья, как и в моем? Что́, если вдруг воспрянули от сна все Проплёванные, все Погореловки, Ненаедовки, все взапуски принялись рожать, и нет на дорогах проезда от массы капусты, огурцов, редьки и проч.?

Возгордимся мы или не возгордимся тогда? – вот вопрос! Я думаю, однако ж, что не возгордимся, потому что, во-первых, ведь ничего этого на деле нет, а ежели нет ничего, то, стало быть, и во-вторых, и в-третьих, все-таки ничего нет.

Во всяком случае, повторяю вновь: мечтать на эту тему – ей-богу, ничего!

Ничего? но кто же сказал это? Кто же удостоверил, что ничего? А может быть, это-то и есть самое оно… А может быть, тут-то, в этих беспардонных мечтах, и кроется «возбуждение пагубных страстей»! Кто сказал: ничего? Тяпкин-Ляпкин сказал? А подать сюда Тяпкина-Ляпкина! Вы, Тяпкин-Ляпкин, сказали: ничего? И так далее.

Прекрасно. Стало быть, это – не ничего? Так и запишем. Нельзя мечтать о величии России – будем на другие темы мечтать, тем более что, по культурному нашему званию, нам это ничего не значит. Например, конституционное будущее Болгарии * – чем не благодарнейшая из тем? А при обилии досуга даже тем более благодарная, что для развития ее необходимо прибегать к посредничеству телеграфа, то есть посылать вопросные телеграммы и получать ответные. Ан время-то, смотришь, и пройдет.

Сказано – сделано. Посылаю телеграмму № 1-й: «Митрополиту Анфиму. * Настоятельно прошу ответить, будет ли у вас конституция?» Через четверть часа получен ответ: «Братолюбивому господину Монрепо. Конституция, сиречь устав о предупреждении и пресечении – будет. Анфим».

Не удовольствовавшись этим объяснением, посылаю телеграмму № 2-й: «Благородному господину Балабанову. Экзарх Апфим уведомляет: будет-де у вас конституция, сиречь исправительный устав. Правда ли?» Через четверть часа ответ: «Благородному господину Монрепо. На то похоже. Коллежский асессор Балабанов».

Тогда, чтоб убедиться окончательно, посылаю телеграмму № 3-й: «Благородному господину Занкову. Что́ же, наконец, у вас будет?» И через новые четверть часа получаю новый ответ: «Будет, что бог даст. Губернский секретарь Занков».

Сличивши эти три телеграммы, я нахожу вопрос о конституционном будущем Болгарии исчерпанным и посылаю четвертую, общую телеграмму: «Митрополиту Анфиму. Пью за болгарский народ!» А через четверть часа получаю ответ: «Братолюбивому господину Монрепо. Не находим слов выразить, сколь для болгарского народа сие лестно. Анфим».

И таким образом, в какой-нибудь час времени – все кончено.

Кажется, что на эту тему мечтать – ничего?

Но если бы и тут оказалось не «ничего», то, делать нечего, возьмем за бока Афганистан. Ужасно меня с некоторых пор интригует Якуб-хан. Коварен, как всякий восточный человек, и в то же время, подобно знаменитому своему отцу, склонен к присвоению государственной афганистанской казны. Пойдет он или не пойдет по следам Шир-Али относительно коварного Альбиона? Ежели пойдет, то, рано или поздно, быть ему водворенным в губернском городе Рязани. Ежели не пойдет, то и тут Рязани ему не миновать. В первом случае – в знак гостеприимства, во втором – в знак забвения бунтов. Но во всяком разе он предварительно вывезет из своего места бесчисленное множество лаков рупий и доставит их в то место, которое ему будет назначено для гостеприимства. Рязань украсится, оплодотворится и в несколько месяцев сделается неузнаваемою. В соборе заблаговестит новый колокол, на пожарном дворе явится новая пожарная труба, а что касается до дамочек, то они изобретут, в пользу Якуб-хана, такое декольте, от которого содрогнутся в гробе кости Шир-Али. Словом сказать, весь обряд гостеприимства будет выполнен в точности. Но что же затем? – Затем, разумеется, все пойдет обычным порядком. Сначала явится разбитной малый из местных культурных людей и даст рупиям приличествующее назначение; потом начнется по этому случаю судоговорение, и в Рязань прибудет адвокат и проклянет час своего рождения, доказывая, что назначение рупиям дано вполне правильное и согласное с волей самого истца; а наконец, Якуб-хану, в знак окончательного гостеприимства, будет дозволено переехать в Петербург, где он и поступит в ресторан Бореля в качестве служителя…

Нечего и прибавлять, конечно, что русские интересы будут при этом так строго соблюдены, что даже «Московские ведомости» – и те останутся довольны…

Кажется, что на эту тему мечтать – ничего?

Но ежели и это не «ничего», то к услугам мечтателя найдется в Монрепо немало и других тем, столь же интересных и уж до такой степени безопасных, что даже покойный цензор Красовский * – и тот с удовольствием подписал бы под ними: «Мечтать дозволяется». Во-первых, есть целая область истории, которая представляет такой неисчерпаемый источник всякого рода комбинаций, сопряженных с забытьём, что сам мечтательный Погодин * – и тот не мог вычерпать его до дна. Возьмите, например, хоть следующие темы:

Что было бы, если б древние новгородцы не последовали совету Гостомысла и не пригласили варягов?

Где был бы центр тяжести, если б вещий Олег взял Константинополь и оставил его за собой?

Какими государственными соображениями руководились удельные князья, ведя друг с другом беспрерывные войны?

На какой степени гражданского и политического величия стояла бы в настоящее время Россия, если б она не была остановлена в своем развитии татарским нашествием?

Кто был первый Лжедмитрий?

Если б Петр Великий не основал Петербурга, в каком положении находилась бы теперь местность при впадении Невы в Финский залив и имела ли бы Москва основание завидовать Петербургу (известно, что зависть к Петербургу составляет историческую миссию Москвы в течение более полутора веков)?

Почему, несмотря на сравнительно меньшую численность населения, в Москве больше трактиров и питейных домов, нежели в Петербурге? Почему в Петербурге немыслим трактир Тестова?

Попробуйте заняться хоть одним из этих вопросов, и вы увидите, что и ваше существо, и Монрепо, и вся природа – все разом переполнится привидениями. Со всех сторон поползут шепоты, таинственные дуновения, мелькания, словом сказать, вся процедура серьезного исторического, истинно погодинского исследования. И в заключение тень Красовского произнесет: «Мечтать дозволяется».

О, тень возлюбленная! не ошибкой ли, однако, высказала ты разрешительную формулу? повтори!

Во-вторых, имеется другая, не менее обширная область – кулинарная. Еще Владимир Великий сказал: «Веселие Руси пити и ясти» – и в этих немногих словах до такой степени верно очертил русскую подоплеку, что даже и доныне русский человек ни на чем с таким удовольствием не останавливает свою мысль, как на еде. А так как объектом для еды служит все разнообразие органической природы, то нетрудно себе представить, какое бесчисленное количество механических и химических метаморфоз может произойти в этом безграничном мире чудес, если хозяином в нем явится мечтатель, охотник пожрать!

В-третьих, в-четвертых, в-пятых… я, конечно, не буду утомлять читателя дальнейшим перечислением подходящих сюжетов и тем. Скажу огулом: мир мечтаний так велик и допускает такое безграничное разнообразие сочетаний, что нет той навозной кучи, которая не представляла бы повода для интереснейших сопоставлений.

Итак, я мечтал. Мечтал и чувствовал, как я умираю, естественно и непостыдно умираю. В первый раз в жизни я наслаждался сознанием, что ничто не нарушит моего вольного умирания, что никто не призовет меня к ответу и не напомнит о каких-то обязанностях, что ни одна душа не потребует от меня ни совета, ни помощи, что мне не предстоит никуда спешить, об чем-то беседовать и что-то предпринимать, что ни один орган книгопечатания не обольет меня помоями сквернословия. Одним словом, что я забыт, совсем забыт.

Внутри дома царила пустота, тишина и одиночество. Вне дома – то же одиночество и та же пустота. По временам парк заволакивался, словно сетью, падающими хлопьями снега; по временам деревья как бы сбрасывали с себя иго оцепенения и, колеблемые ветром, оживали и шевелились; по временам из лесной чащи даже доносился грозный гул. Но взор и слух скоро привыкали и к этим картинам, и к этим звукам. Зимняя природа даже и в гневе как-то безоружна, разумеется, для тех, которых нужда не выгоняет из теплой комнаты. Вот в поле, в лесу – там, должно быть, страшно. Можно сбиться с дороги, подвергнуться нападению волков, замерзнуть. Но в комнате, где градусник показывает всегда один и тот же уровень температуры, где и тепло, и светло, и уютно, все эти морозы и вьюги могут даже подать повод для благодарных сопоставлений.

И не только для благодарных, но и для поучительных сопоставлений. Ибо если хорошо быть совсем обеспеченным от морозов и вьюг, то еще большее наслаждение должен ощущать тот, кто, испытав мороз и вьюгу, кто, проплутав, до истощения сил, по сугробам, вдруг совсем неожиданно обретает спасение в виде жилья. Представьте себе этот почти волшебный переход от холода к теплу, от мрака к свету, от смерти к жизни; представьте себе эту радость возрождения, радость до того глубокую и яркую, что для нее делаются уже тесными пределы случая, ее породившего. Да, это – радость совсем особенная, лучезарная, ни с чем не сравнимая. Не один этотслучай осветила она своими лучами, но разом втянула в себя целую жизнь и на все прошлое, на все будущее наложила печать избавления. В эту блаженную минуту нет места ни для опасения, ни для тревог. Всеопасности миновали, всетревоги улеглись; всебольное, щемящее упразднилось – навсегда. Во всем существе разлилась горячая струя жизни, во всех мыслях царит убеждение, что отныне жизнь уже пойдет не старою горькою колеей, а совсем новым, радостным порядком. Конечно, все это волшебство длится какую-нибудь одну минуту, но зато какая это минута… Боже, какая минута!

Истинно говорю, это – наслаждение великое, и, с теоретической точки зрения, отсутствие его в жизни людей, проводящих время в теплых и светлых комнатах, представляет даже очень значительный пробел.

Между прочим, я мечтал и об этом, и это были мечтания поистине отрадные. Сначала я душевно скорбел, рисуя себе картину путника, выбивающегося из сил; но так как я человек добрый, то, разумеется, не оставлял его до конца погибнуть и в критическую минуту поспешал на помощь и предоставлял в его распоряжение неприхотливое, но вполне удовлетворительное жилье. И глубока была моя радость, когда, вслед за тем, перед моими глазами постепенно развертывалась картина возрождения…

Одним словом, я мечтал, мечтал без конца, мечтал обо всем: о прошлом, настоящем и будущем, мечтал смело, в сладкой уверенности, что никто об моих мечтах не узнает и, следовательно, никто меня не подкузьмит. И, проводя время в этих мечтаниях, чувствовал себя удивительно хорошо. До усталости ходил по комнате и ни на минуту не уличил свою мысль в бездеятельности; потом садился в кресло, закрывал глаза и опять начинал мысленную работу. Даже так называемые «хозяйственные распоряжения» – и те вскоре приняли у меня мечтательный характер. Придет вечером, перед спаньем, в комнаты старик Лукьяныч и молвит: – Ну, нынче – зима!

– Ты говоришь: зима?

– Да, зима нынче. И ежели теперича лето с приметами сойдется, так, кажется, конца-краю урожаю не будет!

– Ты думаешь?

– Вот увидите. В прошлом году мы одну только сторону сеном набили, а в нынешнем придется, пожалуй, и на чердаки на скотном сено таскать.

– Гм… это бы…

– Увидите сами, коли ежели я не правду говорю. Такая-то зима у меня на памятях всего раз случилась, когда мне еще пятнадцать лет было. И что в ту пору хлеба нажали, что сена накосили – страсть!

– Бог, братец…

– Само собой, бог! захочет бог – полны сусеки хлеба насыплет, не захочет – ни пера земля не родит! это что говорить!

Молчание.

– Распоряжениев насчет завтрашнего дня не будет?

– Нет, что уж…

– Покойной ночи-с!

И все в доме окончательно стихает. Сперва на скотном дворе потухают огни, потом на кухне замирает последний звук гармоники, потом сторож в последний раз стукнул палкой в стену и забрался в сени спать, а наконец ложусь в постель и я сам…

Но и сон приходит какой-то особенный. Мечтания канувшего дня не прерываются, а только быстрее и отрывочнее следуют одни за другими. Вот и опять «величие России», вот «Якуб-хан», вот «исторические вопросы», а вот и «ну, уж нынче зима!». Не разберешь, где кончилось бодрствование и где начался сон…

Но в этой-то невозможности что-нибудь «разобрать» именно и заключается та обаятельная сила, которая заставляет умирающего человека стремиться в Монрепо, чтобы там обрести для себя усыпальницу.

Но в первых числах марта в мое сердце начали вкрадываться смутные опасения. Прилетели грачи и наполнили парк гамом; почернела дорога. На большом тракте, отделяющемся от моего дома лишь небольшим клочком парка, появились тройки с катающимися, которых, благодаря отсутствию листвы, я мог видеть совершенно отчетливо. Это были наши портерные и питейные дамы, для которых катанье на тройках составляет, по исстари заведенному обычаю, единственное великопостное развлечение. По-видимому, им было очень весело, так же как и Грацианову, неизменно сопровождавшему дам на беговых санках. Но в особенности шумным делалось это веселие против моей усадьбы. Тройки замедляли ход, дамы, обративши лицо в сторону моего дома, хохотали так громко, что даже через двойные оконные рамы до меня долетали их ликующие голоса; при этом Грацианов объяснял им, должно быть, нечто очень уморительное. Может быть, он в смешном виде пересказывал испытание, которому меня подвергал, может быть, подметил кое-что из моих привычек и тоже возводил в перл создания.

Конечно, все это трогало меня очень мало и ничуть не служило помехой для моего умирания. Но однажды я заметил нечто не совсем обыкновенное. Между знакомыми тройками появилась тройка совсем особенная, охотницкая. На пошевнях, покрытых ковром, сидел купец Разуваев, сам правил лошадьми и завивал пристяжных в кольца. Как только показалась эта тройка, Грацианов передал свою одиночку близстоявшему сотскому и пересел в разуваевские пошевни. Затем, пропустивши мимо дамский поезд, друзья остановились прямо против окон моего дома. Разуваев жестикулировал, Грацианов что-то доказывал; оба от времени до времени хохотали. Я видел, как Разуваев поманил пальцем старого Лукьяныча, сидевшего на лавке у ворот, как последний неторопко подошел и, что-то выслушав, сплюнул в сторону, и затем оба друга опять захохотали. Через четверть часа улица опустела, и гуляющие, очевидно, разошлись по кабакам. Но, когда начали спускаться сумерки, разуваевская тройка с двумя седоками, по крайней мере, раз десять, с гамом и свистом, пронеслась взад и вперед мимо моего дома, посылая по сторонам комья грязи и рыхлого снега и взбудораживая угомонившихся в гнездах грачей.

Перед спаньем Лукьяныч имел по этому поводу со мной объяснение.

– Разуваев мимо нас сегодня озоровал.

– Видел.

– Стало быть, ему можно?

– Стало быть.

– Стало быть, ежели он ночью… Испугает, навек уродом сделает… и это можно?

– Вероятно, можно.

Лукьяныч только головой мотнул на мой ответ.

– Давеча меня поманил: правда ли, говорит, что Матрена-скотница (Матрена – почтенная женщина лет под шестьдесят) в грехе состоит?

– С кем? сказывал?

– Известно с кем.

– Со мной?

– Стало быть. Молчание.

– А потом опять подъехал. Коли, говорит, Матрена не виновата, так чем же твой барин питается? И это, значит, можно?

– Должно быть. Вот ты и сам с ним разговариваешь…

– А я что же могу! Я думал, он об деле хочет говорить, а он вон что! По-моему, ему бы за это в шею накласть – вот и все.

– А ты его спроси сначала, согласится ли он?

– Это, чай, и без спросу можно. При папеньке при вашем, царство небесное, коли бы этакой случай вышел…

– То было при папеньке, а то теперь.

– Так, значит, и пущай озорует?

– И пущай!

– Покойной ночи-с!

Несколько дней сряду повторялось это дикое гиканье, и однажды даже, как предсказал Лукьяныч, Разуваев угостил меня им в глухую ночь. Проскакал несчетное число раз мимо моей усадьбы во весь опор, крича: караул! режут! пожар! И во всех этих parties de plaisir [15]15
  развлечениях.


[Закрыть]
неизменно участвовал Грацианов. Я понял, что против меня затеяна интрига.

Очевидно, меня хотят выжить. Везде кругом кабаки, везде веселье идет, один я заперся от всех и умираю. И при этом как-то странно и неестественно себя веду, так что и приноровиться ко мне невозможно. Сперва не «якшался» и задирал нос, потом смалодушничал и начал «якшаться», и вот в ту самую минуту, когда все сердца понеслись мне навстречу, когда все начали надеяться, что я буду приглашать деревенских девок водить хороводы у себя перед домом и оделять их пряниками, я вдруг опять заперся и перестал «якшаться». Даже батюшка скандализировался моим поведением и, дабы не преогорчить своих прочих духовных детей, стал избегать свиданий со мною. Ясно, что Разуваев был в этом месте гораздо более ко двору, нежели я.

Разуваев жил от меня верстах в пяти, снимал рощи и отправлял в город барки с дровами. Сверх того, он занимался и другими операциями, объектом которых обыкновенно служил мужик. И он был веселый, и жена у него была веселая. Дом их, небольшой и невзрачный, стоял у лесной опушки, так что из окон никакого другого вида не было, кроме громадного пространства, сплошь усеянного пнями. Но хозяева были гостеприимные, и пированье шло в этом домишке великое.

Ко времени, о котором идет речь, доходил срок арендуемым Разуваевым рощам. И вот он начал задумываться. Капитал свободный есть, торговые связи тоже заведены, а главное, место насижено и облюбовано. Едет он по селу улицей – все шапки снимают; приедет в церковь к обедне – станет с супругой впереди у крылоса, подтягивает дьячку и любуется на пожертвованное им паникадило; после обедни подойдет ко кресту первым после Грацианова и получит от батюшки заздравную просвиру. Всем с ним повадно, всем по себе, потому что он на все руки: и выпить не дурак, и пошутить охоч, и сплясать может. Поставит на голову стакан с пивом и спляшет. Батюшка сколько раз мне говорил: «Вот у Разуваева икру подают – белужью, настоящую! А однажды из города копченую стерлядь привез – даже и до сего часа забыть не могу!» А матушка, вздохнув, прибавляла: «По здешнему месту, только и полакомиться что у Разуваевых!» Даже так называемая чернядь – и та как полоумная сбегалась со всех сторон, когда на село приезжал Разуваев. Потому что он вдруг, того гляди, велит песни петь и начнет в народ гривенники на драку бросать!

Одним словом, всеми он был любим, для всех желателен. Мужик он был не то чтобы молодой, но в поре, статный, широкоплечий, лицо имел русское, круглое, румяное, глаза веселые, бороду пушистую, светло-русую. И жена у него была такая же, русская: круглолицая, белотелая, полногрудая, румяная, с веселыми, слегка бесстыжими глазами навыкате. Охотники были оба песни попеть, и пели мастерски, особенно хоровые, подблюдные.

Давно уж до меня доходили слухи, что Разуваев ищет купить себе усадьбу, но только чтобы непременно за грош. Думал было он сначала на порожнем участке новый дом взбодрить, но рассчитал, что за грош нового заведенья никак устроить нельзя. Да поди еще жди, когда еще оно в настоящий вид придет, а до тех пор торчи на тычке, жарься летом на припеке, а зимой слушай, как ветер воет. Начнешь парки разводить, сады сажать – смотришь, ан из десяти дерев одно принялось, а прочие посохли. Хорошо было этими парками тогда заниматься, когда крепостные были. Тогда ни одно дерево не пропадало, а шло все ввысь и вширь, словно по щучьему веленью. Тогда-то и было положено начало всем паркам и садам, которые мы видим, а теперь не до парков. Так вот этакую бы готовую старинную усадьбу подыскать, чтобы и парки при ней были, и пруды бы в парках, и караси бы в прудах водились, и плодовитый сад чтобы тут же находился, а в бочку́ бы харчевенку с продажей распивочно и на вынос поставить. Да за грош бы, непременно за грош.

Сколько тут пота мужичьего пролилось, сколько бабьих слез эти парки видели – Разуваев об этом не хочет и знать. До сих пор старики поминают: вон в этом месте трясинка была, так мы мешками землю таскали – смотри, каку́ гору́шу взбодрили! – но Разуваеву и до этого дела нет. Он знает только, что современному помещику все это не к рукам, да и сам помещик, по нынешнему времени, тут не ко двору. Помещик – он человек неверный, а нужны люди постоянные, вероятные, то есть либо кабатчики, либо оголтелые мужики. А сверх того, Разуваев имеет простодушно-наглое убеждение, что сто́ит только помахать у помещика под носом ассигнацией, чтоб он сейчас же, от одного ассигнационного запаха, впал в изнеможение.

И вот, благодаря этой наглости, с одной стороны, и сознанию беззащитности, с другой, мое сладкое умирание было самым нахальным образом прервано. Уже с самого начала открытия неприязненных действий, с появлением первых гиканий, я смутно почувствовал, что мое дело не выгорит, что так или иначе я должен буду уступить силе обстоятельств. В самом деле, что́ я мог предпринять, чтобы оградить себя от Разуваева? Жаловаться на него – куда? И притом что-нибудь одно: или умирать, или утруждать начальство просьбами, а одновременно заниматься и тем и другим – разве это с чем-нибудь согласно? Если же прибегнуть к партикулярным мерам взыскания, то и тут ничего не поделаешь. Плюнешь Разуваеву в лицо – он утрется, своротишь ему скулу – он в баню сходит и опять ее на старое место вправит. Словом сказать, с какой стороны к нему ни приступись – он неуязвим. Пожалуй, еще запоет: «Веселися, храбрый росс!» – и заставит слушать себя стоя…

В одно прекрасное утро, взглянув в окно, обращенное в парк, я увидел, что по одной из расчищенных для моих прогулок аллей ходят двое мужчин, посматривают кругом хозяйским глазом, меряют шагами пространство и даже деревья пересчитывают. Вглядевшись пристальнее, я узнал в посетителях Разуваева и Грацианова. Вот они скрылись в чаще, вот опять выглянули, подошли к пруду, причем Разуваев сплюнул на посиневший лед; вот подошли к решетке, отделяющей огород от сада, и что-то высчитывают – должно быть, сколько тут гряд можно обработать, и с чем именно. Вот, наконец, они возвращаются, опять останавливаются и толкуют, вот подходят к дому.

Через минуту в передней у меня раздался звонок…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю