Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 43 страниц)
Все же я протянул руки и взял два больших, хорошо запеченных, вздутых хлеба. Взял и положил на землю у колеса. Затем взял таким же образом еще два хлеба и положил поверх первых. На меня смотрели с глубоким интересом, смешанным с изумлением, но не сказали ни слова. Я действовал властно, власть в то время имел тот, кто сильно хотел и знал, чего хочет, и поэтому мне никто не мешал. Подняв затем эти четыре хлеба не без труда, – истощение не миновало и моего организма, – я отнес их в конюшню и положил около Лимонады.
Любознательность ее на этот раз не превысила обычной нормы. Лимонада посмотрела на хлеб, затем на меня и, после паузы, на Кузьму, который лежал в углу на мешках и курил махорку.
– Запрягай Лимонаду, – сказал я ему, – отвезем хлеб в типографию.
– Никак нельзя, – тихо и торжественно ответил Кузьма, – никак невозможно.
– Почему?
– Ничего не знаете, что ли?
– Нет, не знаю.
– Товарищ Брыкин помер. Сейчас будем его хоронить. Окромя Лимонады, некому свезти.
– Когда же он помер?
– Два дня тому назад.
Я оглянулся во двор. Он показался мне более мрачным, чем обыкновенно, и скука, великая скука свисала с крыш домов вдоль бедных, общипанных, исхудавших стен и тусклых, во многих местах забитых досками и заткнутых тряпками окон.
Во дворе уже собирались товарищи, и у ворот двое привязывали к нашему знамени черную тряпочку.
Мне стало очень жалко Брыкина. Но чувство это не успело занять большого места в моем сознании. Оно мгновенно же уткнулось в технические соображения: на чем же свезут на кладбище беднягу? Не на экипаже же, надо полагать…
Тут я заметил, что перед одним из подъездов стояла тележка – «платформа», небольшая, но на которой гроб поставить можно было вполне.
Наконец Кузьма бросил курить, вывел Лимонаду. Проходя мимо меня, она взглянула на меня, без особой, впрочем, значительности во взоре. Просто взглянула. Кузьма привычным жестом повернул Лимонаду и ввел в небольшие, утлые оглоблишки несолидной тележки.
Товарищи, решившие провожать Брыкина, стали приближаться к подъезду. Повозка с хлебом осталась почти без зрителей. Человека три еще оставалось около нее. Это были наиболее настойчивые люди, наиболее деловые: их не удовлетворяло одно лицезрение хлеба, они, очевидно, хотели дождаться, чтобы увидеть, куда его отнесут и кто это сделает.
Минут десять спустя из подъезда под звуки «Вы жертвою пали» вынесли белый, некрашеный гроб с телом нашего бывшего завхоза и бережно поставили на тележку. Надежда Ивановна, его помощница по службе, без слез, но, по-видимому, искренно переживая горечь утраты, накрыла гроб куском красной материи.
В общем все было, что называется, прилично. Брыкина, работника комиссариата и члена советской организации хоронили все-таки хорошо, не так, как неведомых обывателей: тех просто вывозили черт знает на чем. Зимою – чуть ли не на салазках.
Родных у Брыкина не было. За гробом стали его ближайшие товарищи по работе: члены месткома, заведующая складом, два артельщика и другие. А за ними остальные, желавшие отдать последний долг Брыкину. Говорили о том, что он был хороший человек и хороший товарищ. И действительно, похороны показали, что у него было все же немало друзей. Не понравился мне только один из тех, кто стал за гробом. Это хитрый эгоист Попов. Чистенький, аккуратненький, стройный, он стоял позади всех с велосипедом, который принадлежал комиссариату и которым нераздельно и неограниченно пользовался он один. Но разве это удобно – за гробом ездить на… велосипеде?
Лимонада, уже давно запряженная, стояла спокойно, одними глазами, не поворачивая головы, поглядывая по сторонам. Кузьма, несколько стеснявшийся необычной для него роли похоронного возницы, стоял шагах в десяти от готовой к шествию процессии.
Ждали почему-то коменданта дома. Когда он явился, захлопотавшийся, быстрый, и махнул рукой, Кузьма смущенно подошел к Лимонаде, взял вожжи и чмокнул, как всегда.
Но тут осталось невыясненным одно обстоятельство. Люди бывают забывчивы. Кузьма, очевидно, не подумал на этот раз о Лимонаде, пойдет ли она… А сена у него не было… Покойника же возить в кредит было бы совсем уж бессмысленно…
И когда Кузьма чмокнул губами и потянул вожжи, он застыл, смутился, растерялся, оглянулся, открыл рот… Он вспомнил.
И тут произошло следующее.
Собственно, не было решительно никаких оснований думать, что Лимонада и тут, при таком тяжелом случае, как покойник, не свезла бы его в кредит. Правда, Кузьма чмокнул губами и потянул вожжи. Но мало ли что! Он мог еще раз чмокнуть и потянуть вожжи. Лимонада вовсе не обязывалась пускаться в ход с первого чмокания. Таким образом, повторяю, весьма возможно, что Лимонада пошла бы в кредит; по крайней мере, я глубоко в этом убежден, но на всякий случай, из жалости к Брыкину, из уважения ко всей похоронной процессии, ко всему комплексу благородных чувств, заставляющих людей оказывать почести уже никому не нужному трупу, я подошел к Лимонаде и дал ей ломоть хлеба, заблаговременно отрезанный в конюшне от одного из четырех хлебов, предназначенных для наборщиков…
Никто не обратил внимания на то, что в такой торжественный и печальный момент я подошел к лошади и стал ее кормить хлебом. Публика была дисциплинированна: если кучер на меня не кричал, то, значит, так нужно было… А Кузьма на меня не думал кричать. Наоборот, он с благодарностью смотрел на меня в то время, как Лимонада смотрела на меня виновато и смущенно, пока ее челюсти, вяло от хронической слабости, жевали тяжелый черный хлеб…
Четыре хлеба я запер в конюшне на замок, и, так как замок был ржавый и слабенький, я на всякий случай посидел около конюшни до вечера, а вечером перенес хлеб в канцелярию и спрятал.
Утром же мы отвезли хлеб в типографию. Отчет набрали, отпечатали, и он выскочил в виде брошюры.
Лично я был рад этому чрезвычайно. Мне приходилось меньше бывать в этой, очень далеко отстоявшей, типографии, меньше приходилось прибегать к услугам Лимонады и слышать брань Кузьмы и удары палки по несчастным ее ребрам.
Однако эта же Лимонада, почти ничего не евшая, дошедшая до предельной худобы, трезвая Лимонада, знающая цену людям и никому не верящая, оказалась нужной мне, несмотря на мое нежелание пользоваться ее усилиями…
Работа моя была связана с частым передвижением по городу, а средств передвижения не было никаких. Два автомобиля находились в распоряжении начальства и были недосягаемы для нас, рядовых работников. Поэтому, когда арестовали чистенького и аккуратненького Попова за довольно регулярные хищения, я завладел его велосипедом и стал забывать о том, как мучили меня чувства острого стыда, неловкости и жалости, когда меня возила Лимонада.
Два месяца я носился по холмистым улицам Москвы на благородной стальной машине, не знающей усталости и не имеющей чувств, столь ненужных и тягостных для раба и осложняющих чувства повелителя.
Два месяца я мог свободно, без задних мыслей эксплуататора, гладить жилистую шею Лимонады и трепать сухие, вялые волосы ее поредевшей гривы.
Но на третий месяц я был настигнут на крутом спуске автомобилем как раз в тот момент, когда несся на велосипеде. Уступить дорогу автомобилю я не мог, потому что с левой стороны мокрые рельсы торчали из-под камней развороченной мостовой, а с правой продавали картофель с воза и вокруг кишела оживленная и азартная толпа. Соскочить же с велосипеда нельзя было, потому что спуск был очень крут. Автомобиль по этой же причине задержаться не мог или не хотел, и вот немедленно же после удара в заднее колесо я взвился на аршин вместе с велосипедом, а так как эта машина, как известно, вовсе не приспособлена для того, чтобы так высоко подпрыгивать на ней, то несколько спиц вонзились туда, куда им вовсе не следует вонзаться, и одновременно же образовалась каша из колес, резины и моего мяса, а что произошло после – я не помню.
Помню только, что из больницы меня везла домой Лимонада и из-под бинтов, свисавших, между прочим, и на глаза, я видел края все той же покачивающейся фанзы и большие худые уши на ставшей совсем тонкой голове… Друг милый, как благодарить мне тебя?.. Что пожелать тебе?
И вот вдруг, то есть, конечно, не «вдруг», а вообще-то говоря, весьма вовремя, раздался клич «Пролетарий, на коня!». Обычным зрелищем после этого явились люди всевозможных видов, но одинаково ведущие на сборные пункты коней без упряжки, на одном поводке.
Среди этих людей можно было найти и Кузьму. Он вел Лимонаду, как все, и Лимонада шагала несколько удивленная: любознательность ее еще не покинула, и она раздумывала, куда это ее ведут без экипажа. О чем думал Кузьма, неизвестно, но факт таков, что, вернувшись без Лимонады, он долго и охотно смеялся:
– Взяли шкилета моего. От конь! Арабский скакун! Кто на ней будет скакать?..
Оказывается, Лимонаду взяли, несмотря на худобу и истощенность.
– Ничего! За месяц откормится! – сказали там, на пункте. – Главное, класс хороший и порядок в лошади есть.
И вот не стало Лимонады на нашем дворе. Кузьма числился на службе и ничего не делал. Тогда еще не «сокращали», и это было возможно, даже при условии длительности. Но Кузьма не терял времени даром, он попал в кружок по ликвидации неграмотности, и это обстоятельство, крайне тонкое и, в сущности, хрупкое, связало его с Лимонадой, вернее, дало возможность не терять с ней связи, а через него и мне…
Тут я не могу обойтись без лирического отступления. У кого из нас нет таких дел, которые и не дела вовсе, а так, чепуха, о которой не рассказывают никому, даже близкому товарищу, даже другу, потому что неловко об этом рассказывать, потому что нет, собственно, материала для рассказа. Например, стоит ли, есть ли смысл рассказывать о том, что собака у сапожника выросла и стала грустить, и что если смотреть ей в глаза, то она не может выдержать взгляда, потому что чувствует себя виноватой, или о том, что сын водопроводчика, двухлетний Алешка, который выползает во двор в одной рубашонке, будет похож не на отца и не на мать, а на своего дядю, который в воскресенье играл на гармонии, а затем лихо танцевал цыганские танцы с топотом и пришаркиванием. Ну что это за сообщение? Кому вы об этом расскажете? Все заняты, у всех свои сложные, путаные дела. Станете ли вы делиться с кем бы то ни было такими пустяковыми наблюдениями?.. Если вы еще выходите из дому вместе, скажем, с вашим другом и если вы не заняты важными разговорами и вам на пути попадается собака сапожника, вы еще можете сказать вскользь:
– Смотри, как она выросла! (Если, конечно, ваш друг знал эту собаку и раньше.)
Или вы можете высказать предположение об Алешке, на кого он будет похож. Но просто говорить об этом где-нибудь в учреждении, на службе или еще где-либо неудобно ведь. Просто глупо. Могут усомниться в вашей нормальности, не говоря уже о том, что будут считать бездельником и пустым человеком. А сколько у нас таких наблюдений, о которых не говоришь до времени и о которых нет никакого смысла говорить!
Ну, так вот, среди подобных дел было у меня и такое: когда я встречал Кузьму на лестнице, в воротах, он говорил мне сначала о том, что Пищик хорошо кормит Лимонаду. Ах, вы не знаете, кто такой Пищик? Пищик – это красноармеец, которому досталась Лимонада, когда она попала в эскадрон. За две недели хорошего питания она поправилась. Пищик относился к ней хорошо. Кузьма часто ходил в эскадрон и рассказывал Пищику о привычках и свойствах Лимонады. Времени у него, по-видимому, было достаточно: на службе ему нечего было делать.
– Парень бедовый, – говорил Кузьма о Пищике. – Хороший парень!
Но эскадрон с Пищиком и Лимонадой ушел на фронт неожиданно, тихо. Кузьма не знал, когда и куда он ушел. И тут помогла ликвидация неграмотности. Пищик написал Кузьме письмо, а Кузьма ему ответил, и переписка вообще наладилась. Таким образом, во время моих встреч с Кузьмой я узнавал не только мелкие вещи, о которых не стоит рассказывать никому, попадались и крупные новости и даже очень крупные, – например, месяца через три Кузьма мне сообщил, что Пищик убит в рубке, а Лимонада жива и досталась Богомазову. Но Богомазов – это уже не Пищик, нет… Вот он написал письмо, этот Богомазов, но какое странное письмо… Слог такой торжественный и строгий. Он, видите ли, доволен Лимонадой, а после окончания войны он возьмет ее к себе, в деревню, – такое будто бы вышло постановление, что красноармейцам после войны будут подарены лошади… Для чего ему было писать такое письмо? Кому это интересно, что будет после войны?
Время было трудное.
Я уехал в другой город и вернулся в Москву через два года. Один раз я написал Кузьме письмо, но ликвидация неграмотности не зашла еще так далеко, чтобы он мне ответил. Кроме того, Кузьма был мужчина с характером – таких знакомых, как я, было у него много, и зря переписываться тоже был не расчет.
Так я и не знал ничего больше о судьбе Лимонады и стал забывать о ней, пока, вернувшись в Москву, не встретил однажды Кузьму на Петровке, на облучке наемной извозчичьей пролетки и с тем выражением лица, какое можно видеть у всех извозчиков, когда они долго ждут седока.
Когда я подошел к нему, он очнулся от окостенения и с готовностью нагнулся ко мне, знакомым мне жестом шевельнув вожжами. Не узнал и спросил по-профессиональному:
– Куда прикажете?
– Здравствуй, Кузьма! Посмотрел. Узнал. Обрадовался.
Откуда? Как? Вот встреча-то! Побеседовали и, конечно, вспомнили о Лимонаде. Оказалось, что Лимонада в Москве…
– Да неужели?
– Да, да… А как же!
Эскадрон, в котором находилась Лимонада, прибыл в Москву; Кузьма случайно узнал об этом и навестил его. Там он узнал, что Богомазов тоже убит и Лимонада перешла к другому красноармейцу, Кушнеренко, и под ним была ранена в шею пулей. Кушнеренко выходил ее во время болезни, и с ним же она прибыла в Москву, когда прибыл весь эскадрон. Теперь она для строя не годится. Подбор лошадей стал более строгий, и ее передали в санчасть, где она сейчас и находится.
И на этом пришлось бы закончить рассказ о Лимонаде, если бы не случайная встреча с ней у Александровского сада Первого мая 1923 года, встреча, которая сильно помогает закончиться рассказу теплым чувством, обыкновенно сопровождающим разлуки и встречи между всеми живыми существами, если они происходят редко… День был ярчайший. Воздух, раскаленный синевой и музыкой, волновал бесчисленные красные знамена, и песни, как зарево, стояли над домами, разукрашенными зеленью и радостью распахнутых окон.
Улица перед Александровским садом была заполнена колоннами рабочих, ждущих очереди, чтобы пройти на Красную площадь. Вперемежку с рабочими шли допризывники, спортсмены, комсомольцы, а среди них попадались украшенные зеленью и флажками автомобили, до предела заполненные кричащими, хохочущими и поющими детьми. Но, очевидно, количество автомобилей было недостаточно, так как в одном случае повозку, тоже груженную детьми, везла лошадь, украшенная ленточками и зеленью. Во время ожидания, когда часть детей, чтобы размяться, сошла с повозки, буйный мальчонка, возясь около лошади, ударил ее веткой.
– Зачем бьешь Лимонаду? – наскочил на него другой, и я, взглянув на лошадь, взволновался.
Да, это была Лимонада… Но как она изменилась!.. Голова значительно наклонилась, спина погнулась, живот увеличился и повис, Лицо стало суше, губы почернели и покрылись морщинами, глаза стали меньше, терпеливее, сосредоточеннее, но уже без выражения любознательности… Один глаз был красный и глядел так, точно хотел сказать:
«Да, не легко жить на этом свете…»
Но другой, чересчур спокойный, тут же спокойно добавлял:
«Но все же жить интересно и следует жить, пока живется».
И губы при этом шевелились некрасиво, по-старчески. И уши подрагивали у Лимонады от удара барабана в оркестре, и узловатые ноги как будто хотели шевелиться в такт, но не шевелились, а стояли и думали о чем-то прямом, тяжелом, давно предрешенном.
Я подошел к Лимонаде и погладил ее по порядком выцветшей гриве. Она взглянула на меня, не повернув головы, и не узнала меня. Совершенно не узнала…
– Здравствуй, Лимонада! – сказал я и объяснил заинтересованным мальчишкам: – Я давно знаю эту лошадь. Ее зовут Лимонада, да? А кто ее хозяин?
– Доктор! Доктор! – отвечали дети. – Доктор, дядя Иван Семенович дал нам повозку.
– Она не узнает меня… – сказал я и еще раз потрепал ее по сухой, почерствевшей коже шеи. – Ну что, не узнаешь меня? Ты! Морда! (Такими словами ласкал ее давно покойный завхоз Брыкин, и почему-то те же слова произнес и я.)
Но Лимонада смотрела спокойно и сдержанно-равнодушно, и я ничего не мог прочесть в ее глазах, кроме того, что ею много пережито, что она немного устала, как все мы, но хочет жить, так же как и мы, люди, и вот, постаревшая и измученная, все же мотает головой и прядает одним ухом, когда ликующе бьет первомайский весенний барабан…
«Прощай, Лимонада, – мысленно сказал я, когда повозка тронулась, – прощай, честная советская лошадь! Ты не узнала меня, и ты молчишь, но наша встреча не стала от этого менее содержательной. Да здравствует в этот светлый майский день молчаливая и скрытая правда всех оправданных страданий и радостей: людей, животных, цветов и всего живого!»
М. М. Зощенко
Аристократка
Григорий Иванович шумно вздохнул, вытер подбородок рукавом и начал рассказывать:
– Я, братцы мои, не люблю баб, которые в шляпках. Ежели баба в шляпке, ежели чулочки на ней фильдекосовые, или мопсик у нее на руках, или зуб золотой, то такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место.
А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой. Гулял с ней и в театр водил. В театре-то все и вышло. В театре она и развернула свою идеологию во всем объеме.
А встретился я с ней во дворе дома. На собрании. Гляжу, стоит этакая фря. Чулочки на ней, зуб золоченый.
– Откуда, – говорю, – ты, гражданка? Из какого номера?
– Я, – говорит, – из седьмого.
– Пожалуйста, – говорю, – живите.
И сразу как-то она мне ужасно понравилась. Зачастил я к ней. В седьмой номер. Бывало, приду, как лицо официальное. Дескать, как у вас, гражданка, в смысле порчи водопровода и уборной? Действует?
– Да, – отвечает, – действует.
И сама кутается в байковый платок, и ни мурмур больше. Только глазами стрижет. И зуб во рте блестит. Походил я к ней месяц – привыкла. Стала подробней отвечать. Дескать, действует водопровод, спасибо вам, Григорий Иванович.
Дальше – больше, стали мы с ней по улицам гулять. Выйдем на улицу, а она велит себя под руку принять. Приму ее под руку и волочусь, что щука. И чего сказать – не знаю, и перед народом совестно.
Ну, а раз она мне и говорит:
– Что вы, – говорит, – меня все по улицам водите? Аж голова закрутилась. Вы бы, – говорит, – как кавалер и у власти, сводили бы меня, например, в театр.
– Можно, – говорю.
И как раз на другой день прислала комячейка билеты в оперу. Один билет я получил, а другой мне Васька-слесарь пожертвовал.
На билеты я не посмотрел, а они разные. Который мой – внизу сидеть, а который Васькин – аж на самой галерейке.
Вот мы и пошли. Сели в театр. Она села на мой билет, я на Васькин. Сижу на верхотурье и ни хрена не вижу. А ежели нагнуться через барьер, то ее вижу. Хотя плохо.
Поскучал я, поскучал, вниз сошел. Гляжу – антракт. А она в антракте ходит.
– Здравствуйте, – говорю.
– Здравствуйте.
– Интересно, – говорю, – действует ли тут водопровод?
– Не знаю, – говорит.
И сама в буфет. Я за ней. Ходит она по буфету и на стойку смотрит. А на стойке блюдо. На блюде пирожные.
А я этаким гусем, этаким буржуем нерезаным вьюсь вкруг ее и предлагаю:
– Ежели, – говорю, – вам охота скушать одно пирожное, то не стесняйтесь. Я заплачу.
– Мерси, – говорит.
И вдруг подходит развратной походкой к блюду и цоп с кремом и жрет.
А денег у меня – кот наплакал. Самое большое, что на три пирожных. Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. А денег с гулькин нос.
Съела она с кремом, цоп другое. Я аж крякнул. И молчу. Взяла меня этакая буржуйская стыдливость. Дескать, кавалер, а не при деньгах.
Я хожу вокруг нее, что петух, а она хохочет и на комплименты напрашивается.
Я говорю:
– Не пора ли нам в театр сесть? Звонили, может быть. А она говорит:
– Нет.
И берет третье. Я говорю:
– Натощак – не много ли? Может вытошнить. А она:
– Нет, – говорит, – мы привыкшие. И берет четвертое.
Тут ударила мне кровь в голову.
– Ложи, – говорю, – взад!
А она испужалась. Открыла рот, а во рте зуб блестит. А мне будто попала вожжа под хвост. Все равно, думаю, теперь с ней не гулять.
– Ложи, – говорю, – к чертовой матери! Положила она назад. А я говорю хозяину:
– Сколько с нас за скушанные три пирожные?
А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет.
– С вас, – говорит, – за скушанные четыре штуки столько-то.
– Как, – говорю, – за четыре? Когда четвертое в блюде находится.
– Нету, – отвечает, – хотя оно и в блюде находится, но надкус на нем сделан и пальцем смято.
– Как, – говорю, – надкус, помилуйте! Это ваши смешные фантазии.
А хозяин держится индифферентно – перед рожей руками крутит.
Ну, народ, конечно, собрался. Эксперты. Одни говорят: надкус сделан, другие – нету.
А я вывернул карманы – всякое, конечно, барахло на пол вывалилось – народ хохочет. А мне не смешно. Я деньги считаю.
Сосчитал деньги – в обрез за четыре штуки. Зря, мать честная, спорил.
Заплатил. Обращаюсь к даме:
– Докушивайте, – говорю. – Заплачено.
А дама не двигается. И конфузится докушивать. А тут какой-то дядя ввязался.
– Давай, – говорит, – я докушаю… И докушал, сволочь. За мои деньги.
Сели мы в театр. Досмотрели оперу. И домой, А у дома она мне и говорит своим буржуйским тоном:
– Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
А я говорю:
– Не в деньгах счастье. Извините за выражение. Так мы с ней и разошлись.
Не нравятся мне аристократки.