355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Булгаков » Советский русский рассказ 20-х годов » Текст книги (страница 32)
Советский русский рассказ 20-х годов
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 07:30

Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"


Автор книги: Михаил Булгаков


Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)

Александр Антоныч взобрался на очищенный нижний сук, упрочился поудобней и принялся с ожесточением сшибать верхние гнезда. Но удары жерди ослабевали, не нанося никакого вреда гнездам, промах следовал за промахом, жердь точно налилась чугуном, стала неуклюжей и внезапно вырвалась из рук. Тогда Александр Антоныч спустился наземь. Отдохнув, он поднял голову. Верхние ветви были по-прежнему густо уснащены гнездами и кишели теперь опустившимися на разор птицами. Тогда Александр Антоныч решил разрушать одни нижние гнезда, которые можно было достать с земли. И он пошел неумолимо мерно в глубь парка, сбивая, разворачивая, растрясая на пути птичьи гаюшки с такой злобой, словно одолеть грачевник было целью всей его жизни, и отдыхая только тогда, когда против воли опускались руки.

Птицы догаркали о своем бедствии до самых дальних полей, и со всех концов к парку неслись стремительные черные снизки. Широким темным валом, охватившим Рагозное, с воплем, в котором утопала окрестность, грузно кружила грачиная стая. От нее отрывались стайки, падая плитами на угнезденные, живые от птичьей суеты верхушки лип и дубов, а в это время нестройные кучки птиц взвивались над парком, догоняя рокотавший в небе черный вал.

Когда, измученный, грязный, с исцарапанными руками, Александр Антоныч прошел вдоль всего участка и перед ним открылась усадьба, он увидел Таису Родионовну. Она шла из деревни той дорогой, на которой он встретил ее днем раньше, и ему почудилось, что она заторопилась к дому. Он сжал в руках жердь и двинулся назад, в парк, круша на пути ветви и сучья с уцелевшими гнездами. Временами колени его подкашивались, он опускался, сидел с вытаращенными глазами, потный, растерзанный, и оголтелые птицы метались над ним, почти шаркая острыми крыльями по его голове. Потом он опять вставал и опять набрасывался на деревья. Дойдя до кряжа, под которым был спрятан завтрак, он бросил жердь, накинул на плечи поддевку и пошел прочь от парка. Миновав озими, подле кустов, закудрявивших старые пни, Александр Антоныч разостлал поддевку, присел и взялся за пирог. Но вдруг пошатнулся, упал ничком и заснул. Сквозь розоватый сумрак катился к нему глухой гомон опустившихся на гнезда грачей…

На рассвете другого дня Таиса Родионовна выглянула через оконце в парк. Птицы воронками взвивались над липами, и гарканье их было еще тревожней, чем с вечера. К полудню небо затянуло пепельными тучами, зябкими, почти осенними, и ветер пригнул потемневшие макуши к восходу. Громадная стая, без устали кружившая в воздухе, точно по ухабам взобралась ввысь, замерла там, растворенная хмурой серизною туч, и сплошным пластом упала на деревья. И следом за птицами посыпались на землю быстрые капли дождя, завивая дорожные колеи прозрачными колечками пыли. Тогда Таиса Родионовна укуталась платком и пошла в парк. Шаги ее были торопливы и сильны, как сильна и взволнованна была уверенность, что Александр Антоныч – в парке. Грачевник смолк, дождь тарахтел по верхушкам и гнездам, как по соломенной кровле, влажный полумрак пробирался гущиною стволов, с озимей тянуло пряным укропным запахом. Таиса Родионовна позвала:

– Александр Антоныч!..

Над головой загоношились грачи. Она крикнула сильней:

– О-о!

Мерный шум дождя нерушимо катился дальше. Она дошла до конца старых дорожек, то останавливаясь, то бросаясь в сторону, высматривая, ожидая, ища. Парк был привычно пуст, и только под ногами топорщились растрепанные лохани сбитых гнезд.

Она вернулась домой медленно, устало, с затаенной тупою тоской. И потому что небо по-летнему скоро разметало тучи, и зелень засветилась несметными солнцами, и опять загаркали грачи, ей показалось, что настал и прошел еще целый день, такой же медленный, усталый, такой же тоскливый, как все ее дни…

Александр Антоныч появился в Рагозном спустя сутки. В Архамонах он поискал пороху, сходил в соседние деревни поспрошать охотников, но кругом сидели без припасов, давно бросили чистить дробовики и только покрякивали, то глядя, как бекасы топчут на болотах грязь, то слушая по утрам клохтанье тетерок. О стрельбе нечего было и думать. Он выбрал загодя новую жердь и взялся за дело без раздумья, как плотник берется тесать доску. Он забирался на поваленные стволы, карабкался по сучьям, тряс, раскачивал, тормошил ветви и, свалив, рассыпав одно гнездо, без передышки набрасывался на другое.

Сквозь расчищенные просветы застенчиво падали на землю теплые вздрагивающие пятна солнца, но они были редки, а плотная заслона гнезд на вершинах деревьев лежала нетронутой и черной. Александр Антоныч попробовал растеребить ее камнями. Он набрал на меже кругляшей, захватил их в полу поддевки, как баба – картошку, ссыпал под дерево в кучу. Метил подолгу, неторопливо, выбрав гнездо, плохо подпертое развилкой ветви, и камень бросал четким, отрывистым движением. Но высокие гнезда вяло раскачивались под ударами, роняли несколько прутиков и по-прежнему цепко держались за ветви.

Александр Антоныч прислонился к дереву. Руки его не разгибались в локтях и торчали сухими корягами, отекшие, изорванные. Он сгорбился, осел и сползал по стволу на землю, словно из него вынули весь костяк.

Неожиданно он заметил, как из кольца птиц, обступивших его со всех сторон, выпорхнул ширококрылый грач и бесстрашно, плавно опустился над его головой. Нахохленная, встрепанная птица с разинутым клювом уставилась выпяченным глазом в упор на Александра Антоныча. Ему показалось, что птица была густо-лилова, с каким-то огненным отливом, и в разинутом клюве ее дымился острый язык. Он закусил губу, медленно поднял с земли кругляш, тихо занес его над головой и бросил. Грач вскинулся в воздух, царапнул когтями по стволу, трепеща скатился наземь, распустил крылья и прилег. Александр Антоныч оторвался от дерева, подбежал к птице. Но она рванулась из-под рук, забила одним крылом в воздухе, и, волоча другое по земле, скачками, взмахами, натыкаясь на стволы, понеслась вперед.

Александр Антоныч слышал, как за спиной вздрогнул парк от истошного птичьего вопля, как этот вопль наседал на него сзади, разрастался в бурю, ломил и мял на своем пути кусты, сучья, валежник. Он чувствовал, что стая преследует его по пятам, видел, как обгоняли его отдельные птицы, кружась и припадая к подбитому грачу. Но он безоглядно несся за трепыхавшей, бившей крылом птицей, перескакивал через лесины, разминался с деревьями, ломал и гнул встречные ветки. И вот он прихлопнул грача тяжелой дрожавшей рукою, поднял его, с размаху ударил о дерево, обернулся круто и, шагнув встречу стаи, швырнул в ее гущу размягшим, теплым трупом. Птицы шарахнулись на деревья.

А он остановился, растопырив сжатые в кулаки руки, исступленный и перекошенный, в окруженье покойных, прямых стволов.

Вдруг сзади на его плечо опустилось что-то тяжелое. Он отскочил. Против него стояла Таиса Родионовна. Глаза ее были ясны, и ровно, неторопливо она подозвала его поднятой рукою. Он качнулся как пьяный. Она тихо взяла его за руку и повела из парка…

Сидя у стола, в тесной прибранной каморке, Александр Антоныч исподлобья следил за хозяйкой и виновато поджимал губы, когда она поворачивалась к нему лицом. Пальцы его, растянутые на коленях, подергивались, как у больного.

Кончив хлопоты, Таиса Родионовна живо спросила:

– Ну, отошли немножко?

Не ослышался ли он? Может быть, ему почудилось, что в ее голосе мелькнула нежность? Он робко потянулся к ней. Радостное, покойное тепло заструилось из ее распахнутых глаз.

– Что вам пришло на ум мучить себя?

– Таиса Родионовна, они вам покою не дают, они…

– Да вам-то что?

– Таиса Родионовна…

– Ну, что, добрый вы чудак, что?..

– Вы не знаете… вся моя жизнь, вся жизнь… вы…

– Ш-ш-ш! Будет вам. Надо ужинать и спать. Вот возьмите…

И он послушно брал все, что она подавала. И когда после ужина она повела его в пустынную комнату с разбитым окном и указала постланную в углу старую кровать, Александр Антоныч схватил ее руку и, задыхаясь, несколько раз прошептал:

– Простили, боже мой, простили? простили?

Она осторожно высвободила руку и, уходя, внятно и добро сказала:

– Покойной ночи…

Первый момент пробужденья Александр Антоныч пережил так, как будто проснулся у себя, в Архамонах, среди знакомого до соринки хлама. Чуть доносились пересвисты птиц, листва шумела далеким прибоем. Но память быстро развернула последний день в Рагозном, и он очнулся.

По выцветшей стене протянулась оранжевая, еще холодная полоса солнца. Александр Антоныч вскочил и выбежал на крыльцо. Утро плыло, розовое, парное. Бронзовые полосы на холме волновались медленно и сонно. С клевера несло свежим холодком росы.

Парк высился безмолвной глухой стеной: грачи покинули свое гнездовье. Тишина невидным покрывалом колебалась над округой.

Александр Антоныч потянулся, кости его хрустнули сильно и молодо, он громко вздохнул.

– Перемены, что ль, ждешь, грача-то прогнал? – услышал он раскатистый оклик.

По дороге в поле, следом за плугом, вставленным в салазки, шел крестьянин. Он кивнул головой и лукаво прищурился.

– На яровое, что ли? – крикнул Александр Антоныч.

– На картошку!

– Погоди, я тоже пойду!

Он забежал в комнату, натянул сапоги, захватил поддевку, спрыгнул с крыльца и, догнав мужика, пошел с ним рядом.

В. Я. Шишков

Спектакль в селе Огрызове

Военная страда окончена, и красноармеец Павел Мохов опять в родном своем селе Огрызове.

Была весенняя пора, все цвело и зеленело, целыми днями тюрликали в выси жаворонки, а по ночам пели соловьи. Навозница кончилась, до сенокоса еще далече, крестьяне отдыхали, справлялись солнечные праздники: Николай вешний, Троица, Духов день – с молебнами, трезвоном колоколов, крестными ходами, бесшабашной гульбой и мордобоем.

– Вот черти! Живут, как самая отсталая национальность, – возмущался Павел Мохов. – Позор! Надо это ихнюю темноту ликвидировать в два счета.

И, недолго думая, образовал театральный кружок-ячейку.

Народ сначала ничего не понимал, в члены записывалось очень мало. А когда дьячок пустил для озорства слух, что записавшимся будут селедки выдавать, в ячейку привалило все село, – даже древние старцы и старухи.

Председатель Павел Мохов рассмеялся и колченогой старушонке Секлетинье задал такой вопрос:

– Хорошо, я тебя, бабушка, зарегистрирую. Вот тебе роль, играй первую любовницу. Можешь?

– Играй сам, толсторожий дурак, – зашамкала бабка, приседая на кривую ногу. – Подай мои селедки, что по закону причитается!.. Три штуки.

Вообще было много хлопот с кружком. Потом наладилось. Через неделю разыграли в школе веселую комедию, крестьяне хохотали, просили еще сыграть, сулили платить яйцами, молоком, сметаной.

Только вот беда: не было пьес. Написали в уездный город. Выслали «Юлия Цезаря». Когда подсчитали действующих лиц – сорок человек, – без малого все село должно играть, а кто же смотреть-то будет?

Тогда Павел Мохов и другой красноармеец, Степочкин, решили состряпать пьесу самолично. Долго ли? Раз плюнуть! На подмогу был приглашен новоиспеченный учитель Митрий Митрич, из бывших духовных портных.

Все трое, чтобы никто не мешал, после обеда заперлись в прокопченной бане. К утру пьеса была окончена, В сущности, сочинял-то Мохов, а те двое – так себе. Осунувшаяся, словно после изнурительной болезни, вся троица вылезла на воздух и, пошатываясь, поплелась в великой радости. Лица у всех были в саже.

– Любящая мамаша, – обратился Павел к своей матери совсем по-благородному, – угостите автора чайком. Я теперь автор, сочинил сильно действующую трагедию под заглавием: «Удар пролетарской революции, или Несчастная невеста Аннушка». Пьеса со стрельбой… Поплачете и посмеетесь.

Красотка Таня ни за что не хотела участвовать в спектакле. Очень надо! Павел Мохов ей даже совсем не нравится. Пусть Павел Мохов много-то, пожалуйста, и не воображает о себе. Но Павел Мохов всячески охаживал Таню со всех сторон. Нет, не поддается. Ну, ладно. Вот что-то она скажет, когда его пьесу поглядит. Репетиция шла за репетицией. Пьеса подверглась коренной переработке и получила новое название: «Безвинная смерть Аннушки, или Буржуй в бутылке».

Всю последнюю неделю село жило под знаком «безвинной смерти Аннушки»: девицы воровали у родителей холсты для декораций, парни – конопляное масло для малярных работ, а кузнец Филат достал в совхозе белил, красок.

Неутомимый Павел изготовлял огромную, склеенную из двадцати листов плакат-афишу: он раскинул ее на полу в своей избе и целый день, пыхтя, ползал на брюхе, печатал всеми красками, подчеркивал.

Особенно кудряво было выведено: «Сочинил коллективный автор Павел Терентьевич Мохов, красный пулеметчик». Потом следовало предостережение: «Потому что в трагедии произойдет стрельба холостыми зарядами, то прошу в передних рядах, так и в самых задних рядах никаких паник не подымать в упреждение «Ходынки» и в конце: «Начало в шесть часов по старому стилю, а по новому стилю на три часа вперед. С почтением автор Мохов». И еще три отдельных плаката: «Прошу на пол не харкать». «Во время действия посторонних разговоров прошу не позволять». «В антрактах матерно прошу не выражаться».

В конце каждого плаката было: «С почтением автор Мохов». После генеральной репетиции Мохов сказал: – Успех обеспечен, товарищи! Будет сногсшибательно. Мимо Таниной избы прошел, подбоченившись и лихо заломив с красной звездой картуз.

А на другой день уехал в город, чтоб пригласить члена уездного политпросвета на показательный спектакль.

В день спектакля публика густо стала подходить из ближних деревень в село Огрызово. С любопытством рассматривали плакат-афишу, укрепленную на воротах школы.

В школе едва-едва могло уместиться двести человек, народу же набралось с полтысячи. Спозаранку, часов с трех, зал набит битком.

В комнате от табачного дыма сизо. День был знойный, душный.

С беременной теткой Матреной случился родимчик: заайкала – и ее унесли.

В пять часов Павел Мохов стал наводить порядки. Весь мокрый, он стоял вместе с милицейским на крыльце и осаживал напиравший народ:

– Нельзя, товарищи, нельзя! Выше комплекта, – взволнованно кричал он. – Ведь ежели б стены были резиновые, можно раздаться, но они, к великому сожалению, деревянные.

– Допусти, Паша!.. Ну не будь сукиным сыном, допусти. Мы где ни то с краешку… На яичек! На маслица!

– В антрахту залезем, братцы, не горюй, – утешались не попавшие на зрелище крестьяне, – всех за шиворот повыдергаем. Не век же им смотреть. Половину они посмотрят, а другую половину мы.

Около шести часов прибыл со станции представитель уездного политпросвета, светловолосый красивый юноша, товарищ Васютин. Павел Мохов дисциплину понимает тонко: рассыпался в любезностях, провел его в свою избу, сдал на попеченье матери, а сам – скорей в школу и подал первый звонок. Публика отхаркнулась, высморкалась, смолкла и приготовилась смотреть.

Товарищ Васютин отмывал дорожную пыль, прихорашивался перед зеркалом.

Франтом, с тросточкой, попыхивая сигареткой, он отправился на спектакль.

Второй звонок подавать медлили.

В артистической комнате содом. Павел Мохов рвал и метал. Доставалось молодому кузнецу Филату. Филат должен, между прочим, изображать за сценой крики птиц, животных и плач ребенка – все это Павел ввел «для натуральности». На репетиции выходило бесподобно, а вот вчера кузнец приналег после бани на ледяной квас и охрип, – получается черт знает что: петух мычит коровой, а ребенок плачет так, что испугается медведь.

– Тьфу, фефела… – выразительно плюнул Павел и, стрельнув живыми глазами, крикнул: – А где же суфлер? Живо за суфлером! Ну!

Меж тем стрелка подходила к семи часам. То здесь, то там приподымались девушки, с любопытством оглядывая городского гостя:

– Ну, и пригожий… Ах, патретик городской…

Таня два раза мимо проплыла, наконец насмелилась:

– Здравствуйте, товарищ! – и протянула ему влажную от пота руку. Очень высокая и полная, она в белом платье, в белых туфлях и чулках.

– Пойдемте, барышня, освежимся, – и Васютин взял ее под руку. Рука у Тани горячая, мясистая.

Девушки завздыхали, завозились, парни стали крякать и покашливать, кто-то даже свистнул.

Милицейский и шустрый паренек Офимьюшкин Ванятка тем временем разыскивали по всему селу суфлера Федотыча.

– Ужасти, в нашем месте скука какая. Одна необразованность, – вздыхала Таня, помахивая веером на себя и на кавалера.

– А вы что же, в городе жили?

– Так точно. В Ярославле. У одной барыни паршивой служила по глупости, у буржуазки. Теперь я буржуев презираю. Подруг хороших здесь тоже нет. Например, все девушки наши боятся гражданских браков. А вы, товарищ, женились когда-нибудь гражданским браком? – и полные малиновые губы Тани чуть раздвинулись в улыбку.

– Как вам сказать? И да, и нет… Случалось, – весело засмеялся Васютин.

– Ах, право… мне стыдно. Какой вы, право, комплиментщик!

Гость и Таня торопливо шли по огороду вдоль цветущих гряд.

Вечер был удивительно тих. Солнце садилось. Кругом ни души, только кошка играла с котятами под березкой. Сквозь маленькое оконце овина, рассекая теплый полумрак, тянулся сноп света. Он золотил пучки сложенной в углу соломы.

– Товарищи! – появился перед занавесом Павел Мохов. – Внимание, внимание! По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, наш суфлер неизвестно где… Так что его невозможно, сволочь такую, отыскать… То спектакль, товарищи, начнется по новому стилю.

А ему навстречу:

– По новому, так по новому!.. Начинай скорее, Пашка… Другие не жравши с утра сидят… Животы подвело!

И еще кричали:

– Это мошенство! Подавай творог! Подавай яйца назад.

Но Павел не слышал. Обложив милицейского и Офимьюшкина Ванятку, что не могли найти суфлера, он самолично помчался отыскивать его.

Суфлер – старый солдат Федотыч, двоюродный дядя Павла Мохова. Он хороший чтец по покойникам и большой любитель в пьяном виде подраться: все передние зубы у него выбиты. Но, несмотря на это, он суфлер отменный и находчивый: чуть оплошай актер, он сам начинает выкрикивать нужные слова, ловко подделывая голос.

Павел подбежал к его избе. Так и есть – замок. Он к соседям, он в сарай, он в баню.

И весь яростно затрясся: Федотыч лежал на спине и, высоко задрав ноги, хвостал их веником, голова его густо намылена, он был похож на жирную в белом чепчике старуху.

– Зарезал ты меня! Зарезал! – затопал, завизжал Павел Мохов. Веник жарко жихал и шелестел, как шелк.

– Павлуха, ты? Скидавай скорей портки да рубаху. Жару много, брат…

– Спектакль! Старый идиот… Спектакль ведь!

– Какой спектакль? Ты чего мелешь-то? У нас какой день-то седни? – и вдруг вскочил. – Ах-ах-ах-ах…

– Запарился?!

Федотыч нырнул головой в рубаху.

– Башку-то ополосни! В мыле.

Задорно прогремел звонок. Сцена открылась, и вместе с ней открылись все до единого рты зрителей. На сцену вышла высоченная жирная попадья.

Ни одна девушка не пожелала играть старуху. Взялся кузнец Филат. Лицо у него длинное, как у коня. На голову он взгромоздил шляпищу – впереди сидит, растопырив крылья, ворона, кругом – непролазные кусты цветов; на носу же самодельные очки, как колеса от телеги. Он очень высок и тощ, но там, где нужно, он столько натолкал сдобы, что капот супруги местного кооператора, женщины очень низенькой, трещал по швам и едва хватал Филату до колен; из-под оборок торчали сухие, в обмотках, ноги, которыми очень изящно впереплет и с вывертом переступал Филат.

– Африканская свиньища на ходулях, – шепнул товарищ Васютин Тане, жарко дышавшей ему в лицо.

Попадья, виляя задом, мелко засеменила к шкапу, достала четверть и, одну за другой, выпила три рюмки.

– Вот так хлещет! – кто-то крикнул в задних рядах.

– Угости-ка нас!..

– Мамаша! Мамаша! – выскочила в белом переднике ее дочь Аннушка. – Как вам не стыдно жрать водку…

Та откашлялась и сказала сиплым басом:

– Дитя мое, тебе нет никакого дела, что касаемо поведения твоей собственной матери.

В публике послышались смешки: вот так благородная госпожа, вот так голосочек… А Павел Мохов за кулисами, оглушенный басом попадьи, заткнул уши и весь от злости позеленел.

– Ах, так?! – звонко возразила Аннушка. – Нынче, мамаша, равноправие. Я из вашего кутейницкого класса уйду в пролетариат… Я – коммунистка. Знайте!

– Что, что?! А жених? Такой благородный человек… Я тебе дам коммунистку! – загремела, как из пушки, попадья и забегала по сцене: ворона и кусты затряслись.

Павел Мохов тоже с места на место перебегал за кулисами и желчно, через щели, шипел Филату:

– Что ты, харя, таким быком ревешь. Тоньше, тоньше!.. Ведь ты женщина!..

Этот злобный окрик сразу сбил Филата: слова пьесы выскочили из памяти, – и что подавал суфлер, летело мимо ушей, в пространство.

Растерялась и Аннушка.

– Уйду, уйду, – повизгивала она, и глаза ее, как магнит в железо, впились в беззубый рот суфлера Федотыча.

Попадья крякнула для прочистки глотки и, едва поймав реплику суфлера, еще пуще ухнула раскатистой октавой:

– Стыдись, о дочь моя! Ничтожество – твое имя.

– Позор, позор. Паршивый черт… – громко зашипел из-за кулис сквозь щель Павел Мохов. – Я тебе дам!

– Позор, позор, – всплеснула руками Аннушка и вся в слезах шмыгнула за кулисы.

– Позор. Паршивый черт. Я тебе в морду дам! – загремела и попадья-Филат, полагая, что эти слова подсказаны ему суфлером.

Тогда Федотыч грохнул в своей будке кулаком, презрительно плюнул:

– Тоже ахтеры называются! – и вдруг, к удивлению публики, зазвучал со сцены его пискливый женский голос:

– О, дочь моя… Я тебя великодушно прощаю, – фистулой выговаривал Федотыч. – Иди ко мне, я прижму тебя к своей собственной груди. Вот так, господь тебя благослови, – и злобно зашипел: – Где Аннушка? Аннушку сюда, черти…

Аннушку выбросили из-за кулис на кулаках. Семеня ногами и горестно восклицая:

– Я ж говорю вам, что не знаю роли. Я сбилась, сбилась, – она подбежала к попадье, которая безмолвно стояла ступой, обхватив живот.

– Благословляй, дьявол! – треснул в пол кулаком суфлер.

– Господь тебя благослови! – как протодьякон, пробасила попадья.

Павел Мохов метался за кулисами:

– Занавес!.. К черту Филата!.. Ах, черти… Погубили пьесу. Снова!

Но положенье спас буржуй-жених. Он роль знал назубок, на сцену вышел игриво; попадья и Аннушка вновь овладели собой; Федотыч суфлировал на весь зал, как сто гусей, и на радостях суетливо глотал самогонку: из суфлерской будки несло сивухой.

Потом вошел маленький бородатый священник в рясе и скуфье набекрень, отец Аннушки.

– Поп, поп! – весело зашумели в зале. – Глянь-ка, братцы, кутью продергивают.

Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутеж, гармошка, пляс, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо: ай люли, хлопают в ладоши – биц-биц-биц. Аннушка не любит жениха, плачет пуще. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий:

– Я спасу тебя!

– Милый, милый! – бросается ему на шею Аннушка. Жених лезет драться, но рабочий выхватывает револьвер:

– Она моя! Смерть буржуям!..

Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: биц-биц-биц.

Перерыв длился полтора часа. Стемнело. Зажгли две керосиновые лампы. Мрак наполовину поседел.

У актеров – кто плачет, кто смеется, кто зубрит роль.

– Глотай сырьем, – лечит Федотыч голос кузнеца. – Видишь, у тебя кадык завалило.

Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка, целый десяток проглотил, а толку нет.

– Не могу больше, назад лезут, проклятые… – хрипит он.

– К черту! – волнуется Павел Мохов. – Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья.

– Знай глотай… Обмякнет, – бормочет Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком.

Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили на улицу выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. Костомятка была и в коридорчике. Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мышонка, а как выпили, попросили на понюшку табаку.

Прозвенел звонок. Парод повалил обратно.

Дядя Антип, из соседней деревни, постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой:

– А ну их к ляду и с комедью-то… – закинул на загорбок казенный стул и, озираючись, пошагал, благословясь, домой. – Ужо в воскресенье еще приду. Авось второй стульчик перепадет на бедность на мою…

– Внимание, товарищи, внимание! – надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. – По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть ее муж, как раз наоборот, сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перестановка в ролях и больше ничего. Даже лучше. Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!

Занавес отдернули, и зал вытаращил полусонные глаза.

Вот выплыла попадья, по одежде точь-в-точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею – высоченный поп, тот же самый – грива, борода; только ряса по колено и ходули-ноги, длинные, в обмотках.

В публике смех, возгласы:

– Пошто попадье ноги обрубили?

– А ну-ка, бабушка, спляши!

– Эй, полтора попа!

Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивленье ясно и отчетливо: вся публика, даже та, что в коридоре, имела удовольствие слушать зараз две пьесы – одну из будки, другую от действующих лиц.

Жировушка Федотыча – в черепке бараний жир с паклей – чадила суфлеру в самый нос.

Действие на сцене – как по маслу. Буржуя-жениха прогнали, в доме водворился рабочий. Аннушка родила ребенка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат). Он говорит:

– Это ребенок коммунистический, – и поет басом колыбельную:

 
Баю-баюшки-баю,
Коммунистов признаю…
 

– Достукалась, притащила ребеночка, – злобствует попадья. – А коммунистишку-то твоего опять на войну гонят…

– О, горе мне, горе!.. – восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребенком длинный монолог. Она роль знает плохо, влипла глазами в будку, ждет подсказа, а в будке чернохвостый огонек чадит, и Федотыч – что за диво – наморщил нос и весь оскалился.

– О, горе мне, горе!.. Сиротинушка моя… – взволнованно повторяет Аннушка.

Вдруг в будке захрипело; зафыркало и на весь зал раздалось: – Чччих! – и огонек погас.

Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:

– Эй, Пашка! Дай-ка скорей огонька… У меня жирову… а-п-чих!.. жировушка погасла.

За сценой беготня, шепот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.

– О, горе мне, горе… – безнадежно стонет Аннушка, забыв дальнейшие слова.

– Погоди ты!.. Го-о-ре… – кряхтит, вылезая из будки, Федотыч. – У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла. Нет ли, братцы, серянок у кого?

Публика с веселостью и смехом:

– На, дедка! На-на-на…

И снова – как по маслу.

Аннушка так натурально убивалась над сделанным из тряпья ребенком и так трогательно говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы сморкались, мужики сопели, как верблюды.

Офимьюшкин Ванятка подрядился, вместо Филата, за три яйца плакать по-ребячьи. Он плакал за кулисами звонко, с чувством, жалобно. Какой-то дядя даже сердобольно крикнул Аннушке:

– Дай титьку младенцу-то!

И баба:

– Поди упакался ребенчишко-т… Перемени, Аннушка, ему пеленки-то.

Словом, действие закончилось замечательно. Все были довольны, кроме Павла Мохова. Он, скрипя зубами, тряс за грудки пьяного Федотыча:

– Дядя ты мне или последний сукин сын?! Неужто не мог после-то нажраться? Такую, дьявол старый, устроил полемику со своей жировушкой…

По селу пели третьи петухи.

– Эй, ахтеры! – кричали в зале. – Работайте поскорейча… Ведь утро скоро. Которые уже спят давно.

Действительно, на окнах и вдоль стен под окнами сидели и лежали спящие тела.

Когда открыли сцену, наступившую густую тишину толок и встряхивал нечеловеческий храп. Это дед Андрон, согнувшись в три погибели, упер лысину в широкую поясницу сидевшей впереди ядреной бабы, пускал слюни и храпел. Другие спящие с усердием подхватывали.

Настроение актеров было приподнятое: это действие очень веселое – пляски, песни, хоровод, а кончается убийством Аннушки. Мерзавец буржуй-жених, которого зарезали в прошлом действии, должен внезапно появиться и смертоносной пулей сразить несчастную Аннушку. Это гвоздь пьесы. Это должно потрясти зрителей. Недаром Павел Мохов с такой загадочно-торжествующей улыбкой сыплет в медвежачье ружье здоровенный заряд пороху: грохнет, как из пушки.

Декорация: елки и сосны, берег реки, Аннушка с ребенком сидит на камне.

– Какой хороший вечер, – говорит она. – Спи, мой маленький, спи. Чу, коровушка мычит. (За кулисами мычит корова.) Чу, собачка взлаяла. (Лает собака.) А как птички-то чудесно распевают. Чу, соловей… (Поет соловей.)

Яйца, видимо, подействовали: Филат на все лады заливался за сценой и соловьем, и собачкой, и коровушкой.

Появляются девушки, парни. Начинают хоровод. Свистит соловей, крякают утки, квакают лягушки, мычит корова.

– Дайте и мне, подруженьки, посмотреть на вашу веселость… – сквозь слезы говорит Аннушка. – Папаша и мамаша выгнали меня из дому с несчастным дитем. А супруг мой убит белыми злодеями на всех фронтах. Которые сутки я голодная иду, куда глаза глядят и не глядят.

Аннушка горько всхлипывает. Ее утешают, ласкают ребенка. За кулисами ржет конь, мяукает кошка, клохчут курицы, хрюкает свинья.

– Ах, ах! Возвратите мне мои счастливые денечки.

Зрители вздыхают. Храпенье во всех концах крепнет. Лысина деда Андрона съехала с теткиной поясницы в пышный зад.

Вдруг из кустов выскочил буржуй-жених, в руках деревянный пистолет.

Наступила трагическая минута.

У жениха пистолет фальшивый, жених стрелять не может, поэтому выстрел должен произвести за кулисами Павел Мохов. Он взвел курок своего самопала, стал ожидать момента.

– Ах, вот где моя изменщица! – и жених кинулся к Аннушке. – Вон! Всех перестреляю!

Визготня, топот, гвалт – и сцена вмиг пуста. Лицо буржуя красное, осатанелое. Аннушка оцепенела, и весь зал оцепенел.

– Ну-с! – крикнул жених и дернул ее за руку.

Павел Мохов еще подбавил пороху и выставил в щель дуло своего самопала.

– Ведь мы же с папочкой и мамочкой полагали, что вы зарезаны, – вся трепеща, сказала Аннушка буржую-жениху.

– Ничего подобного!.. Ну, паскуда, молись богу. Умри, несчастная! – и жених направил пистолет в грудь Аннушки.

– Ах, прощай, белый свет… – закачалась Аннушка и оглянулась назад, куда упасть.

Павел Мохов спустил курок, но самопал дал осечку. Зал разинул рот и перестал дышать. За сценой шипели в уши Мохова:

– Вали-вали-вали еще, Пашка, вали…

– Умри, несчастная! Во второй раз говорю!.. – свирепо крикнул жених.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю