Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц)
– До свиданья…
Я спрашиваю: быть может, у нее найдется время написать мне несколько строк?
Она смотрит холодно и недоуменно:
– Зачем?
Царевич, старый друг! В самом деле, перед этим вопросом умирает всякая поэзия. Зачем? Она совершенно права. Да и у меня вряд ли будет время писать свои длинные, никому не нужные письма. Мы стоим молча, чего-то ожидая. Она медленно раскачивается корпусом взад и вперед. Я начинаю поспешно прощаться: я тороплюсь, нужно собрать кое-какие вещи, завтра, быть может, я успею взять билет на дальний двухчасовой поезд.
Она поворачивается, медленно уходит.
– Вы опять курите? – говорит она уже из темноты двора.
– Прощайте! Я возвращаюсь обратно к сквозняку, в речную озябшую ночь.
Город уже пуст, тротуары гулко отвечают шагам. Мосты, башни и огни на реке уходят в зловещие времена Тауэра. Мне нужно попасть в западную часть города, пересечь Арбат и держаться линии «Б». Почти пустой, нарядный светом и полированным блеском трамвай несет меня по набережной, раскачиваясь из стороны в сторону. Встречные вагоны вдвигаются в нас мгновенным шумом и огнями, мигают человеческим потоком и снова проваливаются в темноту. Напротив меня садится дама в низко надвинутой шляпе, с яркими, окровавленными краской губами. Движение вагона клонит ее в сторону, она деланно и страдальчески морщится и задерживается на мне снисходительно-оправдывающей улыбкой. Это мне знакомо – и превосходно. Черт знает что, мой дорогой Царевич! Всю жизнь везет мне на длинноносых и толстозадых…
У памятника Гоголю, отлакированного поднявшейся мелкой изморосью, я выхожу. Средневековые замки Арбата давно спят, лишь на углу бессонные инвалиды торгуют папиросами. Узкое ущелье улицы уходит вперед сырой, блистающей фонарями глубиною. Я знаю здесь каждое окошко, но каждый раз я открываю все новые и новые каменные лица. Арбатские дома встречают меня тайными дружескими улыбками.
Дорогие друзья! Я воспитан вами, вы заложили в меня неведомых химер, я чувствую в вас веселых, героических бардов нашего города. Закованные в каменные панцири, вы ждете своего Гюстава Доре, все мое детство освещено столбами его величественного света, падающего из облаков, словно в средневековом храме; я пленен навеки его рыцарскими дубами, амбразурами его высоких башен, ущельями его замков, стоящих непроходимым мраком. Здравствуйте, веселые гезы! Погруженные в сон, вы храните жаркое дыхание, тревожные мысли нашего века. Храните! Храните! Я прохожу мимо вас и слышу, как стучит ребяческое сердце спящего в суровости города. Я приветствую вас – серые громады, вас – молчаливые каменные переулки, вас – новая серая почта, выстроенная как храм идолопоклонников. О, какое прямоугольное капище, уходящее в дождь; огромные стекла, ступени в испарине грязи, медные начищенные ручки, двери, легко уходящие вглубь, бесшумно, плавно, точно гроб в зале крематория! Здесь, в этом воздухе, стоящем между паркетом зал и высокими, слабо освещенными потолками, где-то над конторками, полированными стеклами и шкафами бродит ее детство и, привстав полнообтянутыми чулочками на подоконник, сосет ириску. Вот оно пробегает по комнате и смотрит, не отрываясь, в окошко: там, в мире, все стены ослепли от мягкого белого света; на Арбате выпал снег; черная веселая толпа освещает яркость и белизну тротуаров; зима дует, краснея, на кончики пальцев.
…Я вхожу в полуосвещенные, музейно-чистые почтовые покои. Мне нужно много марок. За глубокими вырезами окошек телеграфа степными кузнечиками цокают и щелкают аппараты Морзе… Это страшно знакомо: ночь пылает лампами-«молниями», бумажная лента ползет далеко за полночь, – еще живая непропавшая штабная ночь. Мгновение столь быстролетных канувших лет!
– Дюжину марок! – говорю я в полукруглое слуховое окошко даме, совсем седой гувернантке в пенсне, с припухшими веками, погруженными в папиросный дым. – Что? Пожалуйста, дюжину марок. – И я продолжаю свой немой задушевный разговор:
«Да, да, Наденька, понимаете ли вы, насколько это важно и значительно… Воспринимать все с той серьезностью и простотой, что принадлежали нам в отдаленном детстве. Но, знаете, у меня от этих лучей и потемок остались лишь какие-то пушистые зайцы и одна загадочная, как фант, песенка:
Эн, бен, трикотен,
Цукор, мукер, пумаден,
Ас, бас, трибабас,
И выходит – кислый квас.
Не правда ли, чертовски непонятно, совсем, совсем непостижимо! Я и сам не могу в этом разобраться».
Но что это, что это такое?! Седая гувернантка превратилась в злую оперную дуэнью. Она угрожающе шипит уже в самом окошке. Седые букли растут у нее из прически. Я никогда не видел таких круглых от негодования глаз.
– Молодой человек! Это безобразие! – кричит она мне нависающим у самого уха шепотом… – Каких вам марок, наконец? Я вас спрашиваю – каких?
Все летит кувырком. Я плачу за марки; дуэнья, не глядя на меня, хлопает по дубовой доске серебряной сдачей. Я отхожу от окошка раздавленный, уничтоженный. Арбатская почта! Я спускался по ступенькам, переполненный невозвратным, ощущая глупую тоску времени и пространства. На улице уже лил дождь, прыгая и мгновенно вырастая на тротуарах студеными водяными почками. Омерзительно щелкая копытами, тащился по мостовой извозчик. Пьяный, с непокрытой головой человек слонялся у стены, прижимая к себе мокрые и недоступные камни. Наконец он остановился, повис у стены, застыл. В универмаге на углу полусонно стояли на своих манекенах высокомерные серые костюмы, выпятив в ночь пустые двубортные груди. И тогда под дождем, мой милый друг, мой ненаглядный Царевич, поздней, промозглой ночью ее прямая недосягаемая фигурка, знакомая шапочка, проходящая над городом и его временами, ее нежное, устремленное в себя спокойствие пронизали меня тем, что мы склонны называть страданием…»
Многоточие. Ланге дописал двенадцатую страницу. Он бросил ручку на стол, приподнялся, взъерошил волосы. Густые, сросшиеся его брови стали почти черными. Он встал. В окне за садом лес лучезарно светился охрой ровно выложенных на земле, один к одному, продолговатых, почти табачных листьев. Солнце дрожало. Оранжевое дымчатое сияние радужно веяло в воздухе. Было время обеда.
«Сейчас должен приехать!» – подумал Ланге. Он закурил, прошелся по комнате. Что же, будут газеты, журналы, быть может, письма, но она, конечно, никогда не напишет ни одной строчки, ни отзвука на целый поток его корреспонденции.
Он вздохнул, собрал со стола окурки, бросил их в печку. Взгляд его скользнул по стене: темным блеском выгнутой тяжести запрокинулось на ремне его любимое старое ружье. Он взял в руки тяжелое, холодное как лед оружие: ружье разломилось в его руках широкими, уходящими перспективой стволами. Он закрыл ружье, вскинул его к плечу – и почувствовал тоску, томление… Заячья черная спина, стоящие, стремительно прыгающие уши и шорох, сорвавшийся с густой, заросшей, как предание, межи, – все это ударило ему в голову. Пора, пора! Ланге повесил ружье, дописал ровным обычным почерком письмо и заклеил конверт. Он улыбнулся, подчеркивая адрес: знакомое, сочувственное лицо друга встало бездонными теплыми глазами.
Точка. Он старательно пригладил письмо, встал. Ему показалось: приближались голоса, ближе, ближе – смолкло… Нет, то была полнейшая праведная тишина леса. Было так тихо, словно у самого уха кто-то взвел тугие, беспощадно щелкнувшие курки. Осень хранила каждый малейший звук. Тишина пела привычную песню. Вдруг у самой его двери столкнулись громкие голоса, оборвались… Он вскочил. Голоса были близко, светлый грудной смех прорезал удивленную тишину в сенях и сразу пронзил его сладким ужасом; в дверь ворвался пестовский низкий добродушный говор, и вдруг весь мир раскрылся оживленным стуком, невероятным в своей близости мгновеньем.
– Сюда, барышня… Не упадите. Борис Сергеич!! Это был гром, тяжелый удар землетрясения.
Буйная тяжелая поступь, перемешав легкий, совсем неописуемый женский шаг тысячами скрипов, шорохов, дуновений, надвигалась к его каморке.
– Можно?
Голос прозвучал звонким, переломившимся дыханием. И Ланге стремглав бросился навстречу.
3
Они столкнулись в дверях – и он сразу вскрикнул, пошатнулся. Все – бордовая шапочка, стемневший блеск ее глаз, сухие раскрывшиеся губы – ужаснуло его своей правдивостью. Словно огромный сияющий блик мигнул в душевной парализованной темноте. Как пропасть падения, пронизал его неуловимый, ничем не постигаемый страх. Сопротивляясь, страстно желая кинуться к ней, защититься, он поднял руку…
– На-дя! – вдруг вырвалось у него, громко, ликующе. – Вы?!
Она задержала дыхание, смотря на него во все глаза. Ее голос прозвучал, как всегда: нежной, спокойной, как лозинка, гибкостью.
– Как поживаете? – спросила она быстро. – Ну да, конечно, это я! – Она рассмеялась и уже уверенно, как дома, крикнула, задерживаясь на пороге. – Дедушка! Тащите мои пожитки! Здесь мне очень нравится, и, думаю, Борис Сергеевич меня не прогонит… Да, – обратилась она к нему, – я получила от вас на станции целых три письма. Они у меня здесь… вот!
– Ах, да…
Ланге смотрел на нее с изумлением, бледно улыбаясь.
– Разорвите их.
– Нет, для чего же… Я очень люблю получать письма. – Она посмотрела вокруг. – Как у вас чудесно. Мне очень нравится.
– Я так рад, знаете…
Молчание. Объездчик, еле пролезая в дверь тугим и толстым полушубком, втащил фибровый чемодан. Надя бросилась ему помогать. Он, широко улыбаясь, снял кожаный картуз, обтер рукавом бороду и, радостно обводя ее круглым, упрятанным в косматые брови взглядом, шумно вздохнул.
– Борис Сергеич! Не ждал?! – Голос его поднимался, как всегда, восторженно и весело. – Да что уж за дела такие! Вот уж так рад, что повстречал Надежду Михайловну, прямо не расскажу… – Он обмер, задохнулся. – Батюшки! Только приехал, а она, матушка, с поезда слазит… Ну, прямо такая удача. Захватить бы мне утром поранее, в аккурат ей, дорогой, на станции ночевать! – Он закачал головой: – Вы, Надежда Михайловна, завсегда старайтесь телеграмму подать… а то не дай бог! Вот Борис Сергеич, так тот…
Он говорил шумно и ласково, смешно сморкаясь, отвлекаясь в сторону воспоминаниями и бесконечными рассказами. Они возникали у него буквально на каждом шагу, на каждом просеке, при виде каждого дерева. То он оглядит исподлобья тропу: «В ерманскую, в самом шестнадцатом году, здесь вот убил лесничий лису. Такая славная лиса – девять четвертей»; то понюхает воздух: «Теперь, – скажет он, – весь сок под землю бежит, никакого воспарения не принимает»; то поднимет сухую уже, оброненную ветку: «Беспременно, стало быть, и лоси тут», – и, закурив свою ядовитую, бьющую комара на лету трубку, скажет таинственно: «Зверь – он по земле ходит и землю всегда слушает!»
Его рассказы были неистощимыми. Он говорил, и Надя слушала его с остановившимися глазами: она была коренной москвичкой, никуда не выезжала. Лесник рассказывал ей о куницах. Она сняла шапочку, вертела ее на пальце. Ланге искоса, затаенно оглядывал ее сухую, сверкающую короткими блестящими прядями прическу, розовый холодок лица, сильные, полноватые ноги. Его поразила ясная человеческая прелесть ее улыбки.
Надя улыбнулась, встала с хромого, податливого стула.
– Батюшки! – оборвал свой рассказ Пестов, комично переходя к неподдельной тревоге. – Заговорили барышню. Им с дороги покойствовать надо, а я тут про куниц развожу. Иду, иду! – замахал он руками. – Просим милости обедать, а насчет охоты, – он весь защетинился волосками своих улыбок, – чай, погостите у нас… поохотничать вместе…
– Конечно, – смутилась Надя, – обязательно. Объездчик вышел, осторожно ступая сенями.
– Знаете, – обратился к девушке Ланге, – мне прямо невероятно. Я никогда не думал…
– А что вы думаете? – перебила его Надя. – Я приехала просто так… Совершенно! – Она посмотрела ему в лицо совсем холодно, гордо и засмеялась. – Я так смешно ехала! Всем наврала, насилу отделалась… все хотели меня провожать. Я же уехала в Ленинград, понимаете? В Ленинград! Ха, вот будет потеха, если узнают у нас дома…
Она посмотрела на Ланге и добавила быстро:
– Я получила от вас столько писем!
– Да?
– Есть очень милые. – Она сразу оживилась. – Мне страшно нравится ваш почерк, не то что у меня: свой я ненавижу.
– Да?
– Держите мое пальто. – Она поправила волосы. – Вид у меня наверно, кошмарный!.. Вы какой-то странный. И все курите. Да? Вы, говорят, дружите с поросенком! И называете его Борей!
Ланге пожал плечами, криво улыбнулся: ах, да… поросенок… Но откуда она об этом узнала? Ведь он не писал в письмах о подобной идиллии. В самом деле, он часто разговаривал о самых серьезных вещах с этой скотиной.
– Вы возьмете меня на охоту? Завтра же? Он становится серьезным:
– Обязательно. Слушайте, Наденька, устраивайтесь, как хотите, приводите себя в порядок. Отдыхайте. Вы можете спать здесь, на моей постели. Я устроюсь у Антипа Лексеича.
– Ничего подобного. Вы будете спать здесь же. Ха-ха! – произносит она свое восклицание. – У меня чудное, чудное настроение! Мне здесь очень нравится – и ваш дед, и лес, и все…
– Ну вот, и очень хорошо…
Ланге взглянул еще раз на ее лицо, вышел. Она стояла перед ним неуловимая, далекая, как воздух, спрятанный под тончайшей четкостью облетающего, чуть стареющего дня. Он вышел к липе, обернулся. Надя смотрела в окно, высунувши золотистую прическу: перед ней был сад, леса, заколдованная солнцем тишина лугов. Она засмеялась: Ланге был так длинен и неуклюж в своих болотных сапогах; он смотрит, уходит… Ей странно, смешно, щекотно. Какой он все-таки непонятный, а иногда и чужой. И, в сущности говоря, для чего она приехала? Ланге, Ланге! Она спрыгнула со стола, завертелась на каблуках, осмотрела стены с их картинками, не обратила на них никакого внимания, нашла на столе письмо. Москва, адресат ей незнаком; но какое толстое, большое письмо! Она никогда не получала таких. Она поднимает письмо, дует на него, о чем-то думает, улыбается… Трай-та, ти-та, там! Она бросила письмо, подошла к шкафчику, раскрыла дверцы, внимательно осмотрела чашки, стаканы, сахарницу; в сахарнице были шоколадные конфеты; она взяла самую большую, засмеялась, съела. Что это? Ланге пьет коньяк? Целых три бутылки. Странно. Она задумалась, стала раскачивать дверцы шкафчика, наклонив теплую веселую голову. Ей надо переодеться, помыться, причесаться. Она прыгнула, еще раз засмеялась, подбежала к запрокинутому на стене ружью, потрогала синие холодные стволы и начала стаскивать через голову пеструю вязаную кофточку.
4
День падал в бледные холодеющие сумерки. Черный лес закоченел, совсем отодвинулся в заплывшую лиловую даль. В дубовых кустах туманно заквохтали и перелетели дрозды. Стояла тишь. Воздух вырубал стеклянным топором каждый голос, шорох, мгновение звуков. Надышаться прозрачностью, набегаться по живому листопадному шуму, крикнуть в лесу, наесться холодной как лед кровавой рябины; вдруг услышать голоса на кордоне, отдаленный лай; засмеяться на пещерный, погибающий вопль рога.
…Жизнь, жизнь! Она вездесуща, она везде, она касается своим дыханием щек и груди. Вот она стоит и зовет, вот она нагибается, бежит и смеется… Жизнь! На всю затаенную тишиной лесов долину вдруг пролетит оплывающий медной тоской гончий завывающий вопль. Еще. Тишина. Ветер. Голоса. И голоса идут по лесу, голоса оборачиваются и стихают.
– Беспременно, я вам говорю, Борис Сергеевич! – говорит кто-то неуклюжий и большой, продираясь сквозь кусты.
И вдруг совсем рядом, другим уже голосом, с ветром и шорохом, бормочет, говорит лес:
– Конечно, конечно. Мы так и сделаем. Но куда же она запропастилась?
Позеленевший латунный рог вновь поднимает алчущую далей бурю. Лес отдает голоса, молчит. Ветер несет звуки, шарит в листьях, бормочет у самой земли.
– Борька, Борька, Борька… Ишь, шельмец! – Голос Пестова из осторожного, подманивающего переходит в быстрое, ласкающее. – Борь, Борь, Борь, – говорит он и смеется.
Надя видит, как они стоят в лесу и нагибаются. Длинный, лопоухий и насквозь розовый поросенок ложится у их ног, поднимая кверху короткие точеные копытца. На его перламутровой щетине, через весь нежный и застенчивый бок, выведены лиловым огромные буквы Боря.
Лес четко передает хохот, отдаленные слова, заглушённые быстрые шаги.
…Жизнь, жизнь! Она касается горячим, нежным дыханьем щек и груди, тянет целовать воспаленные листья, как письма, слетающие с раздетых деревьев… Счастье!
Надя расхохоталась, не выдержала и бросилась к ним навстречу. Она успела обежать пруд, была у реки, ездила на лодке. Ее грудной смех стал еще прозрачней. Она вся была холодок, вечер, она вся была тонкий запах лесов. Она подбежала, взяла их под руки и, прижавшись, выгнувшись, таща их вперед, стала рассказывать. Огромный объездчик шел, конфузливо согнув напряженную руку. От лица его, полного лесного добродушия, исходила серьезная торжественность: проворная крепкая рука, державшая его полушубок, была необычна и ставила в тупик. Надя рассказывала беззаботно весело. Она часто смеялась, в ее голосе носились стрижи, веял золотистый вечерний воздух.
– Борис Сергеевич, вы на меня не сердитесь? – говорила она. – За поросенка? Ведь это я написала…
– Ради бога! Это такие пустяки.
– Нет, серьезно? Ведь вас не разберешь…
Она помолчала.
– Я видела ваше яблоко… мне очень хотелось подарить его вам, я начала трясти, но оно не падает. Да, еще забыла привезти свои новые фотографии.
Ланге остановился.
– Ничего не поделаешь, – сказал он без притворства печально. – А может быть, это к лучшему. Вы не должны и не можете хорошо выходить на фотографии. Антип Лексеевич, – обратился он к объездчику, – посмотрите, разве она может получиться: у ней лицо, как ручей. В самом деле, ваше лицо бежит, как ручей под солнцем!
Он смотрел прямо в глаза девушки – они смотрели на него беззаботной правотой Жизни.
– Это вовсе не пустяки, – говорил он, жестикулируя. – И было бы совершенно ужасно, если бы вы хорошо выходили. И вы не должны огорчаться, что это так. Поверьте мне: так называемые фотогеничные лица принадлежат людям, не обладающим богатым ассортиментом душевной жизни. Надо сдать в архив все старые буржуазные представления о красивом женском лице. Выставки фотографов – это ужасные ярмарки пошлости.
Он рассказал об одной актрисе. Он разгромил с десяток кинозвезд. А девушка слушала и улыбалась.
– Первое место, – говорил он, – принадлежит женщине не прекрасной, а милой, так сказал один из тонких русских поэтов. Да, да, – размахивал он руками и обращался к объездчику, стоявшему с мрачным и напряженным лицом. – У меня есть несколько заповедей, отличных заповедей: каких можно любить и на каких нужно и должно жениться…
– Господи, ну на каких же? Я, например, не люблю, ненавижу свое лицо.
– Прежде всего на таких, которые совершенно не выходят на фотографии. Во-вторых… и это очень важно, вдумайтесь; нужно любить таких, которых никак нельзя представить через пять, через семь, через пятнадцать лет. Больше всего бойтесь ощущения рассказанности. Это совершенно ужасно, безнадежно… Ах, Надя, как печально ощущать все эти будущие отвисающие подбородки, красную мертвенность глаз, все эти моськины щечки, бородавки, утренние тяжелые кашли, узловатые, брюзгливо оплывающие ноги… Нужно искать женщину, в которой нет и намека на это ужасное неизбежное чувство – «завтра». Это – вторая заповедь. Третья – но она принадлежит уже моей матери, которая говорила: «Целуй только ту женщину, которую тебе не стыдно привести в круг самых дорогих друзей».
Надя задумалась. И вдруг быстро, резко переспросила:
– Ланге… ну, а вы, сами… ну, вы… любите хотя бы одну женщину?
Она взглянула ему прямо в глаза.
– Я?.. – Он растерялся, ему стало душно. – Могу вам сказать, – начал он задушевно, с мягкой, поразившей ее душевной пристальностью, – могу вам сказать, что самую «милую» женщину я нашел в книжке, которую вы, конечно, читали… Я вам могу прочесть несколько строк.
Он освободил руку, вытащил из кармана темно-зеленой куртки клеенчатую книжку, быстро ее перелистал.
Надя, крепко держа под руку огромного, косматого лесника, ждала.
– Вот… Слушайте. – Он начал читать: – «…Таким образом, всегда мне нужно что-нибудь такое, что захватило бы меня с головой, как бы мало ни подобало это солидной особе, от которой, – на ее беду, – всегда ожидают чего-то умного. Но мне ведь нужно иметь кого-нибудь, кто поверил бы мне, что я лишь по ошибке попала в водоворот мировой истории и, в сущности, рождена пасти гусей…» – Ланге захлопнул книжку. – Все!
Молчание.
Они пошли медленно, тревожа шумные вороха листьев.
Кордон был уже рядом.
– Кто же это написал? – спросила она наконец, хмуря брови и перекусывая кончик желтой былинки…
– Она никогда не выходила на фотографиях, – сказал он, засовывая в боковой карман записную книжку. – Это написала Роза Люксембург. – Он задумался и добавил хмуро: – Ах, Надя, мы все, собственно, рождены пасти гусей!
На кордоне уже вздули желтые, теплые огни. Совсем завечерело. В воздухе чувствовалось, как кругом, не шевелясь, вытянувшись напряженными ветками и стволами, стоит туманное море лесов. Землю несло в железную тишину ночи.
– Ну вот, отыскались, стало быть, – хрипло и весело наконец оборвался в своем молчании объездчик, страдальчески освобождая локоть из Надиной руки.
Он ловко перекинул через плечо латунный измятый рог, расправил грудь и, уже веселый, как всегда, бросился закрывать сарай.
– Надежда Михайловна! – крикнул он из темноты. – Попьем чайку и спокойствовать до завтрева. Заходите, не стесняйтесь!
До самого позднего вечера просидели они под низкой керосиновой лампой, за большим свистящим самоваром. В избе у объездчика было чисто, стоял опрятный, бездетный покой старости. Пестовы доживали свой век согласно и дружно, протянув в лесу длинные сорок лет жизни. Было хорошо глядеть на их суровые запавшие лица и в полусне – от осеннего воздуха, жара избушки, горячего, пахнущего яблоками чая – слушать как бы совсем дальние старинные разговоры, сливающиеся в уютный лесной шум. Так чувствовала Надя. Окошки в избе бойко, матово запотели. Надины щеки горели необычно, на глаза набегали огромные, оплывающие сиянием блики. Ее укачивало – то шумом тарантаса, то самоварным тонким пением, то близкими, а может быть, и далекими голосами. Ее мир наполнялся неведомыми звуками и ощущениями.
Все остальное прошло перед ней свежим пахучим холодом новизны.
Когда они вышли в ночь, небо как будто уже потеряло свои изначальные магнитные силы. Бездонная бледность звезд мерцала отдаленно и неясно. Пахло туманом, близким морозом. Она крепко засунула руки в карманы модного пальто. Отовсюду наступала тьма. Их темная избушка едва выступала, заброшенная в какой-то древний, таинственный лес. Они с трудом отыскали крыльцо, тугую непослушную дверь с железной скобкой, вошли в сени. В темноте Ланге чиркнул спичкой, на них бросились красные испуганные стены и отступились. В сенях ее обдало свежестью, сразу наполнившей весь ее мир детской и жуткой радостью. Она почувствовала нервную дрожь, всю новизну своего положения и вдруг подумала: «Ах, если бы он…» Но она ужаснулась своим глупостям.
Каморка была радостно, до белого румянца печки, натоплена. Пахло сушеным сеном. Его молодой щемящий запах приносил нагретые травки, ромашки, легкое жужжание. Пахло лугами, какими-то веснушками земли. Надя осмотрелась, сбросила пальто, радостно оглянулась на Ланге: она так рада – ему приготовили мягкую постель у самой стены, ему будет хорошо; вообще все пока очень славно. Почему он так долго возится с лампой? Она шумно вздохнула и села на скрипнувший венский стул, опустив руки. Ланге зажег лампу и, не раздеваясь, смотрел на нее в упор.
– Почему вы так смотрите? – спросила она со своей милой улыбкой и вдруг сладко, непритворно зевнула. – Мне так хорошо! Вы знаете, я лягу, ну а вы что-нибудь расскажете… Нет, нет! Мне не хочется спать.
– Быть может, вы выпьете рюмку коньяку?
Он поставил рыжую, словно освещенную солнцем бутылку, рюмку, стакан.
– Нет, нет, я не пью…
Он налил в стакан, выпил, закупорил бутылку.
– Пойду угощу Лексеича, ну а вы раздевайтесь, ложитесь. Я постучусь.
Не надевая куртки, он вышел, даже не оглянувшись, бережно затворил дверь. Шаги его удалялись, смолкли, оборвались. Тишина зазвенела, запела, тихонько закипая горелкой пылающей лампы.
Надя быстро разделась и легла. Постель показалась ей необыкновенно свежей и мягкой. Она откинулась на подушку, задумалась. Печка наносила на нее горячие, атласные волны! Нечего сказать! Она вместе с Ланге, вдвоем, где-то в лесу! На мгновенье ее ужаснула вся эта история. Ночь, томящий запах леса, тоскливая сила пьяного острого воздуха, сено, борода лесника; уносящая ее вдаль летаргическая сила осенних пространств – все это кружилось у нее в голове, в сердце, во всем теле властным горячим пламенем. Какая странная, длинная, непонятная история! Она припомнила последние вечера, перечитывание его писем, их ровные, легкие, красивые строки… Нет, нет! Сегодня она окончательно убедилась, поняла… Ланге? Никогда! Никогда!.. «Они – все такие». Эта чудовищная мысль оскорбила ее смутные потаенные чувства. Как ей не стыдно! Он такой милый, правдивый, внимательный. Она стала улыбаться самой себе, части самой себя, лукавя со своей изменяющей душой. Ей было приятно, нежно, обольстительно, И все-таки: «Нет, нет, нет – никогда!» С торжеством она чувствовала твердое, окончательное решение.
Она прилегла поудобней, вытянулась так, что лицо ее закрыла большая прохладная тень от шкафчика. Окошко зазвенело от стука, смутный подземный голос Ланге донесло из-за стекла, из темного сада.
– Конечно, конечно, можно!
Она слышала, как он обошел дом, искал дверь, загремел половицей.
– Надя, вы не спите?
– Нет. Что вы!
Он поставил на стол почти пустую бутылку, откинул назад волосы. Лица ее он не видел – оно было закрыто тенью. Он подошел к ружью, снял его с Крючка, положил на стол.
– Какая глухая ночь, – приглушенно звучал его голос. – Простите меня, я протру ружье. Завтра мы выйдем чуть свет… Нам нужно переправиться на горы. И мы пойдем далеко, в наши темные, пустые поля. Но какая странная ночь, если бы вы знали, какая грустная ночь…
Она не ответила, погруженная в новые, набегающие ощущения. «Неужели он пьян?» Эта тревожная мысль заставила ее вздрогнуть. «Не может быть!» Лицо Ланге смутно белело над столом. Она видела, как он разобрал ружье, любовно протер его тряпкой; длинная прядь волос свисала с его выпуклого лба, он над чем-то возился…
В избушке стояла чистая, заброшенная тишина. Надя лежала, смотря в потолок: перед ней мягким косым прибоем бежали бесконечные волны. И голос Ланге откликнулся ей уже издалека, словно из темного опавшего леса; он говорил, говорил; ей показалось, что она протянула ему руки; звук его голоса качался, как маятник: раз-раз, раз-раз…
– …И всегда, в прошлом, в настоящем, – говорил он куда-то в пустоту, тихонько гладя ружье, – слышите… всегда… возникали именно они. Далеко, темной ночью, туманом, каким-то небывалым смеющимся детством. Вот я сплю, дремлю, весь старинный, закрытый белоснежным счастливым мраком. Где вы были тогда, где дышали, мой далекий, неузнанный друг? Не знаю, не знаю. Но мне и тогда, в той непогоде, мерещилось все то же: и поле, и ночь, и дорожный туман, и одни во всем мире под вьюгой пушистые теплые зайцы… Ах, казалось, тепло, тепло им под снежным степным одеялом. Мир натоплен до звезд, и вьюга завывает не здесь: там, над всем домиком вселенной…
Он выпил еще коньяку, захлебнулся.
– Вьюга и зайцы, зайцы – старинные пушинки мира!
Ланге откинулся на спинку стула, голова его никла, он говорил все тише и тише; казалось, голос его опустился к самому сердцу, до слез.
– Наденька, – бормотал он, – непроглядная, слышите…
Быть может, он ожидал чуда. Невыносимое желание взять ее руку, отдать ей прожигающий его бред заставило подняться, приблизиться, говорить еще тише и неуловимей. Он слышал, как дышала она, ему казалось – ее уставшие внимательные руки разговаривают с ним и отвечают ему теплым благодарным согласием. Переполненный чувством признательности, он хотел позвать ее, окликнуть…
– Надя! – прошептал он едва слышно, как он мог прошептать лишь несколько раз в жизни.
Ему никто не ответил. Он подошел совсем близко, взглянул – и сразу отшатнулся, ударенный в самое сердце. Девушка беззаботно спала, сомкнув длинные влажные ресницы, спала так, как спят только в позднем охотничьем лесу.
5
Это был последний день солнечной, светлой земли. Всю ночь, оцепенев под инеем, ждали рассвета – последние птицы, листы, промерзшие ягоды, одинокое яблоко, вымытое звездами мерцающего сада. В каморке Ланге едва тикали часики, их тончайший стук долетал до звезд. Было тихо. Земля бредила расставанием, седым озябшим туманом; порою неясный гул просыпался в ее темных недрах, – сладко очнувшись, потягивалась, томилась и зябла ее тихая долина, – и снова падала в сон. Шло новолуние – холодное таинство планет. И каждая былинка обмирала под вещим заячьим дыханием.
Медленно сходила голая, воспаленная ночь. Из вечности грустно и хрипло пропел петух. Смолк. Чуть зашелестел, прозвенел – быть может, звездами? – мимолетный ветер жизни. Над лесами вздохнуло, гулко треснуло веткой, оборвалось, чуть стало брезжить. И деревья, прощаясь с последними красными листьями, провожали этих милых детей за моря… Иссякала ночь расставания.
Ланге проснулся, вскочил, почувствовал темноту; он спал не раздеваясь; тихонько, чуть грохоча сапогами, подошел к окну. Уже серело. Спутанный сумрак висел над садом; в позеленевшем небе трубили охотничьи рога – звезды прозрачно выморозило. Она – спала. Ему казалось, что от ее постели шел предутренний сухой жар, качавший комнату.
Этот вчерашний вечер, коньяк, его петушиные самонадеянные разговоры!
Он вздрогнул и оскорбленно поморщился: вся его горькая чаша опрокинулась в груди. К черту! Теперь все кончилось. У него осталось столь много… и эти поля, поля… Потянувшись, он подавил зевоту. Его бросило в холод тоски предрассветных сумерек. В сумерках все звало на охоту. Уже в тишине с легким звоном пели подружейные поля, в их тонкий голос врывался улетающий стон: то запевало дуло, заунывно раздувая мотив скитальческий удали… Он схватил фуражку, мигом надел куртку, патронташ и вдруг, уже спокойно и грубо стуча сапогами, подошел к девушке.
Был сон. Щекотал его любовную близкую мглу запах сушеной солнечной былинки. Пахло сеном, скошенным лугом, пригорком. Снились старой заброшенной колее полевые зори, июльское теплое колесо…
Ее вырвали из сна: кто-то тряс ее руку, смеялся, говорил: «Надя, соня! Вставайте!..» Она спрятала руку, хотела вернуться в сон, побежать к нагретой, сухой траве. Ее не пустили.