355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Булгаков » Советский русский рассказ 20-х годов » Текст книги (страница 12)
Советский русский рассказ 20-х годов
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 07:30

Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"


Автор книги: Михаил Булгаков


Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц)

Она открыла глаза, как в Москве, зевнула, потянулась глазами к светлой, с темным крестом рамы, занавеси, – и сразу же вспомнила… Москвы не было! Был темный, новый, вот-вот родившийся, незнакомый день. Окно серело холодной жесткостью.

Она не узнала Ланге: он показался громадным в своих мужественных ремнях, опоясавших грудь; он уходил куда-то вверх, его лицо вспыхивало под угольком папиросы. Он стал неузнаваем после вчерашнего смутного и непонятного вечера.

– Неужели нужно… так рано? – спросила она, зевая, голосом, полным сонной теплоты, и приподнялась к окну: там чернела дикая лесная ночь. – Как темно и страшно!

Он смотрел сосредоточенно.

– Быть может, зажечь лампу? Вставать нужно немедленно. Слушайте, Наденька, – сказал он, и она заметила, как сразу охрип его голос. – Я вчера говорил вам много всякой ерунды. Я просто выпил. Простите меня. Больше это не повторится.

– Я ничего не помню, – ласково ответила девушка. – Мне так хотелось спать, ей-богу, я ничего не помню!

– Очень хорошо. Надевайте самые простые чулки и свитер. А я очень рад. Вам дается пять минут… Есть?

Она смотрела из темноты живыми блестящими глазами. Он снял сумку, висевшую на стене, привычно перекинул за плечи ружье. Она сидела в прежней, позе, положив подбородок на коленки. Ланге ее удивлял: его ремни, грубые спокойные шаги, уверенность, с которой он собирался, военная фуражка и особый тон голоса – все было необычно. Она задумалась. Ледяная мгла ночи, стоящая за окнами, сделала ее беззащитной; она чувствовала глухую бездну, прижимавшую их теплый затерянный уголок своими черными пространствами.

Ланге вышел в темноту, хлопнул дверью. От лампы в окнах стало еще темнее и бездоннее. Она вскочила, стала лихорадочно надевать чулки, спрыгнула с кровати. Полусонное утро теплело кружевной белизной над ее обтянутыми чулками. Ах-ах! Она положила руки на бедра, покачала головой, уши ее горели от жаркой сухости волос. Странно! Она задумалась, запела, побежала к чемодану.

На кордоне уже сонно клокотал самовар. В розовом дымящем заморозке занималась ранняя заря. Тепло в избе казалось после сумрака ночи спящим, пригревшимся от собственного дыхания. Ланге сидел в фуражке, курил, ждал и уже волновался: «Пожалуй, и верно – последний раз перед снегом. Но какой день! Русаки будут лежать сторожко, срываться молнией, а стрельба просто с находа – самая дальняя и трудная. Да, сейчас весь русак уже в поле, на межах, по оврагам». Он любил эту бродяжью – в сущности говоря, рассчитанную только на знание повадки зверя – охоту…

– Пожалуй, к снегу… Что-то похолодало!

– Пожалуй, – объездчик возился у печки с обувкой. – Вон землю, как обручем, стянуло… Хоть и заморозки!

Ланге лениво вытянул ноги, чуть сгорбился. Светало скучно и зябко. Пришла Надя – в светлой фуфайке, теплой шапочке – и посмотрела на него совсем кротко: она опоздала по причинам уважительным… Пили чай. Собственноручно она налила ему стакан, подошла и поправила воротник куртки. Они почти не говорили. Была особая многозначительность в коротких обрывистых фразах, в молчаливой торопливости, в полушепоте, которым передавались непонятные ей намеки о каких-то «лежках», «сметках», «порошах»… Она чувствовала за всем этим смысл этого рассвета, еще живой, не пропавшей ночи, будущей дальней дороги и совсем неведомых ей темных, неприютных полей. В избе еще шевелился сумрак, тараканы шуршали за лубочными картинами.

Они вышли на волю, и сразу ее охватило металлическим осенним холодом. Воздух казался серым, тайным, поджидающим из-за угла. Ланге скрипнул калиткой, строго цыкнул на собаку, опахнувшую Надю предзимней сухой теплотой, горячим дыханием. Собака сразу виновато отстала. Они быстро спустились на холодные и смутные луга, прошли мимо стога, еще окутанного ночью, и на ровной выбитой тропинке она сразу ощутила всю дикую, запыхавшуюся прелесть этой безмолвной, еле поспевающей за биением сердца ходьбы. Впереди смутно нависал горный берег реки, зевая темными, еще ночными оврагами. Она увидела, как идет осенняя, поднимавшая пар вода, согревая водяным дыханьем свои бегущие железные глубины. Сзади вся лесная долина уже поднималась тысячами дымков; она увидала их домик, затерянный в сером кустарнике: это было далеко, казалось невозвратно. Всюду, куда она только ни смотрела, миллионы запахов, туманов, сыростей поднимали к ней холодные, пьянящие пары; в кустах шиповника возились осторожные шорохи, неясные зовы; вода неслась мимо, говорила на странном, неуловимом языке; она увидела, как смутные и дрожащие камни пили студеный, тянущий вниз это дрожание поверхности полумрак; подымался рассвет; она чувствовала, что воздух начинает тянуть ее властными исступленными пространствами; все обращалось к ней, все воспаленными тайными устами искало ее глаз, к которым – она чувствовала, почти осязала – оранжевые рябиновые кисти припадали пылающим жаром. Невыразимо сладко было отдаваться веселым бегущим шагам, дыханью, переполнявшему грудь, своим глазам, которые звало и упрашивало небо!

Река проходила вниз прозрачной невозмутимостью.

Ланге вытащил, выворотил из кустов низкую долбленую лодку, ушедшую на воду с мягким шуршаньем. Надя стояла неподвижно, покусывая горькую веточку: он торопился, почти забыл о ее существовании.

– Садитесь, – обернулся он к ней и, не спрашивая, снял потянувшее гирей ружье, – только не уронить!

Он помог ей пробраться на середину лодки, сесть, устроиться. Зайдя по колено в самую темную, ледяную воду, он оттолкнулся, прыгнул и, ловко выгребая веслом и выкладывая журчащую зеленую воду, вывел ботик на течение.

Он греб ровно и опытно.

– Надя, – он расплылся в закрасневшейся, мальчишеской улыбке, – так ли гребут у вас в «Динамо»? Держитесь! Раз…

Ей не хотелось говорить и думать. Московские воспоминания мелькнули слабо. Вспомнился Жорж Медников с невозмутимым пробором над матовым самоуверенным лицом. Она нахмурилась: с ней происходило совсем непонятное.

Вода бежала кругом мягким журчаньем, и берег наплыл сразу, задавил свет зари, косо загородив даль неприступной глиной, ветками и оврагом. От него дохнуло мертвенным, застоявшимся холодом. Они выскочили на берег. Утро уже раскрыло ночные тайны, жертвенный его дым подымался к древнему, в ледяных ослепительных иглах, солнцу.

Это был последний день осени на пустой, освещенной земле. Громадный ее полукруг подымался в зареве зажженных, плывущих в темноте лесов. Впереди – овраг, заваленный листьями, бормотал спросонку студеными погремушками ручья. Тонко и грустно пахло здесь сухими ветками, ягодами, грибами и мохнатым бурьяном. Стеклянная изморозь травы сжимала ноги одиноким, тоскливым холодом. В овраге, подымавшемся кверху мелькающей стеной нанизанного часто осинника, настоялась могильная, слепая тишина. Дно оврага густо заиндевело можжушником.

Надя еле поспевала за охотником, засунув по привычке рукав в рукав, спотыкаясь о корни, глотая ключевую воду воздуха. Из темного, как склеп, дымящего прелой пахучей сыростью куста мягким округлым взмахом пахнула на них огромная серая птица и бесшумно замахала в кустах. Девушка вскрикнула.

– Сова! – остановился Ланге. – Большая. – Вы не устали? – спросил он ее. – Скоро выйдем! Вы испугались? Пустяки.

Он зарядил ружье, взял ее под локоть:

– Ну… пойдемте. Нам нужно в поля…

На ветках стали нависать белые пустые капли, осыпаясь приятною колючей свежестью. Надя совсем задохнулась, подымаясь по крутому пахучему лесу, ей стало сразу жарко, возбужденно-весело. Кругом с каждой минутой становилось совсем беспредельно, торжественно. Громадная сила жизни тянула вдаль поголубевшее небо. Когда они вышли на гору, она чуть не вскрикнула: размахом молнии пролетел необъятный лесной горизонт: стояло полное солнце, пригревая каждую былинку; мир, как ребенок, вышел погулять на это последнее, гладившее кожу, ровное тепло. Повсюду, куда только хватал глаз, от лесов бежали ровными квадратами щетинистые, помятые поля в густых, обросших туманами межах: кругом березовые перелески мылись под ясным утренним сияньем; отовсюду распахивались чистые, ненаглядные окошки вселенной – в них все уже было выметено и прибрано к зиме; вдали черный, опавший и застекленный лес говорил о веселых улетевших стаях…

– Боже, как чудно! – вырвалось у нее.

Она невольно схватила его за руку. Они стояли друг возле друга, безмолвные, полные далекого, полутемного чувства. Светлейшая тишина парила над ними, река, полная света, остановилась в кустах и песках. И он услышал вдали, из дальних лесных прогалин, такое прозрачное, такое удивительное воркование.

Конечно, он попросил девушку быть внимательной. И она слушала звуки лесов, как школьница слушает лекцию о заманчивых и непонятных вещах.

Это была последняя прощальная нежность осеннего мира. Далеко, страстно токовал в лесу черный тетерев. Золотые, наивные звуки умирали в воздухе, обрываясь лепетом неведомого, прыгающего по лесным камешкам ручья. «У-ру-ру-ру-ру», – звала кого-то осторожная черная птица. Потом смолкла. Он стоял покорно возле нее, такой кроткой. Она не знала, почему это ей вздумалось взять его за руку…

А солнце поднималось.

Поля бежали, бежали вперед.

6

Ломко, звонко хрустели под их ногами соломенные щетки полей, заиндевевшие мохнатым туманным серебром. Жнивья дышали тяжелым сонным паром, полные заморозков и ясного холодного солнца. В инее недвижно стояли высокие репейники – молчаливое царство былинок, полыни, засохших татарников, веселых розовых цветов; заглохшей колеей межи клонились эти полевые заросли, уже подтаявшие поздним прозрачным утром.

В глубокие глиняные овраги стекали нестерпимо зеленые реки озими. На солнце дымился совсем постаревший, увядающий в сырости холод. Все ждало снегов: межа, продрогшая последней одинокой ночью, конопляник у растерявшегося, недоуменного перелеска, отъезжий сумрак хмурых полей…

Очарованные поля! Их проводила в зиму последняя ночь звездным близким дыханием. Русачьи сметки в эту ночь были безумны, запутанны. Лунное тяготение тревожно гнало древние токи крови, тянуло звериный шаг слепой жутью первого снега: заматеревшая шерсть светлела, густела от осенних звезд, и заячий шаг вдруг ослепительно бросало в прыжки; его гнало неуловимым шорохом через поля, в глубокие овраги, в кривые темные промоины ручьев, в самые глухие, заповедные заросли полей, где каждая былинка знала все мироздание…

Была глухая тревога опустения. За ночь на озимь спустились в последний раз гуси. Они летели в Египет, в синий туман морей. Всю ночь стыло в морозе их сытое, теплое гоготанье. Самой темной ранью птицы грозно поднялись в воздух, и поле слышало долго их стройный треугольный шум. Когда взошло солнце, поле уснуло, забилось заячьим дыханием в заросшую тишину межей и дремало в ожидании снежной теплоты. Все слышали они, древние поля – родина ромашек, репейников, русачьих горячих прыжков. И они услышали вдруг, за много сот длинных, медленных шагов – ломкое, осторожное, крадущееся напряжение; поле вздрагивало, морозно трещало; это надвигались неотступающие человеческие шаги.

Они шли. Каждая соломка подслушивала их тяжелую, уже уставшую поступь.

В этот день все в мире знало мучительную магнитную истому земли. В каждой пушинке пробегали сладкие, зовущие токи восстаний. То – звали новые страны, то – летели дальние стройные стаи, поднималось священное оружие, сплетались любовные руки, то – в гулких, сторожких лесах бродили охотники. И все тянуло в дальние, неведомые миры.

И они, эти наследники нового тревожного города, проходившие в мертвом ожидании полей, не знали, что новолуние уносит сегодня последний подвиг листьев, гусиный полет, бродяжий человеческий шаг. Они бродили ненасытно, проходя через овраги, ловя каждое шуршание совсем застывшего дня. Было такое страстное оцепенение в склоненных, прижатых друг к другу былинках, в давно умерших цветах, такое ожидание движения, стремительного шороха, заячьего бега в этих древних, непроходимых межах, такое напряжение в склоненных вниз, смертельных ружейных стволах, что Надя, вся розовая от ходьбы, уже изнемогала от нетерпения и мучительного, словно обреченного ожидания. Она уже чувствовала себя в полной власти коротких охотничьих посвистываний, полусогнутой темной куртки, с вытянутым, страшным заряженным ружьем; властных движений – вправо, влево, назад; его тайных знаков, сразу звавших ее лихорадочно машущей рукой, его перекошенного волнением шепота, грубой неутомимости, силы и воли, которым она подчинялась с неясным для нее, тайным наслаждением. Все переменилось. Она была охвачена новым чувством, не знакомым ей раньше; детская преданность, стремление быть с ним рядом, гипнотизирующая сила оружия – все это заставляло ее, закусив губы, задерживая дыхание, напрягая последние силы, следить за каждым его движением. Тяжелый блеск ружейных стволов, сухое щелканье взводимого курка надвигались на нее секундами зажмуренного, нестерпимого ожидания; спокойная, уравновешенная сила оружия, готовая вот-вот разорваться дымом, потрясающим огнем удара, вставала в ее ощущениях новым миром мучительного страха, покорности и вместе – обаятельного, нежного бездумия. И в центре была уверенность пересеченных ремнями плеч, его лица, совсем далекого от нее, остающегося с собой наедине, вместе со взведенными курками, со своей решительной бледностью. В секунды полной тишины, считающей каждую травку, сорвавшуюся под ногами, – тогда, когда все уходило в его быстрые движения, в решимость, в твердое вскидыванье ружья, – ей становилось трудно, невозможно. И это тянулось все утро, так долго, без всякого результата.

Ланге коротко свистнул. Они подошли к новому полю, густевшему перед ними тяжелым, разломанным жнивьем, пересеченным межами, заброшенными полосками и мелким кустарником. Его голос донесло невнятно: он почти не смотрел на нее во все это смутное, оглушившее ее утро. Остановка. Сейчас они пойдут по двум межам. Здесь, он ручается, где-нибудь, обязательно лежит, здесь он убил не одного матерого, превосходного русака; в этом поле – их старинное, любимое место.

Они двинулись. Все поле с ужасом следило за их движениями; каждая травинка вскрикивала от боли и тревоги под их сапогами. Сухой треск соломы резал тихий воздух стальными ножницами. Коричневое поле стлалось грубой неопровержимой силой. Надина шапочка нежно светлела и качалась над межами. Если бы она знала, как ценна и невозвратна была ее жизнь в это заповедное утро! Сухой, последний репейник настойчиво хватал ее за руку, упрашивая не идти, остановиться.

Они двигались непреклонно, затаив дыхание. Поле надвигалось на них темнотою своих спрятавшихся, заросших уголков. Иногда жнивье лезло так густо, что страшно было ступать: нога натыкалась на жесткий, беспощадный, колющий шум. Вдали поле опускалось в низкую долину, синевшую кустами и овражками, – и снова ровные, мохнатые полосы лезли вверх, обрываясь голубой нетленностью чистого неба.

«Как далеко! – подумала Надя. – А что если побежать туда, взобраться на холмы, еще и еще дальше? Как хорошо бы прибежать и вдруг увидеть там конец света… Прямо – обрыв, и – ничего: небо, пустота, без конца и возврата. Схватиться бы за руки, взяться крепко-крепко и броситься, и лететь, лететь…»

Сухой, металлический треск сорвался у нее из-под ног. В секунду он повторился шорохом, тяжело метнулся качнувшейся густой веткой репейника и вдруг ужасным, близким прыжком выскочил вперед нее: огромный длинноухий заяц, словно нехотя, вскидывал перед нею белый пушок хвоста, срывая былинки, чернея ноздреватой головой, и вдруг пошел прямо через поле…

Ее оглушило хлынувшей к голове кровью.

– Заяц! Заяц! – закричала она диким, не своим, исступленным голосом.

И в тот же момент русак молнией вытянул туловище и, прижав черные закругленные уши, выкинул отчаянный, головокружительный прыжок и бешено замелькал голубой тенью над слившейся рыжей землей.

Поле прыгнуло и помчалось за ним; сбоку раскатисто и дымно ударило, и где-то далеко, – она видела, – прыгнуло в последний раз и вмиг остановилось поле; заяц мгновенно дрогнул, покачнулся и сразу опрокинулся на бок. Надя видела, – кричала, ликующе бежала к нему, – он огромной кошкой протянулся на колючей борозде, белея пушистым светлым брюшком.

– Ланге, скорее! Ланге! – продолжала кричать девушка, прижимая руки к груди.

– Готов! – отвечал он ей, как будто спокойный, перезаряжая ружье, еще дымившее длинными стволами, и вдруг нелепыми саженными прыжками кинулся за ней к светящемуся на земле пушистому комку.

Она добежала, еле дыша.

– Фу! Здорово! Но какой милый, милый, бедный…

Ланге приподнял русака, кинувшегося вниз передними лапами и тупой безжизненной головой с коричневыми ночными глазами. На его рябой от крови морде сияли уже зимние, ждущие вьюг и снегов усы. Русак был матерый, с черным ремнем на бархатной спине, весь заиндевевший от плотной и теплой седины. Ланге прикинул русака на вес. Ничего! Этот потянет фунтов на десять.

Надя смотрела на все это молча, закусив палец, о чем-то напряженно думая. Что с ней! Она ничего не понимает. На нее надвигалось нечто ей совсем неведомое, ликующее и вместе с тем опасное.

– Так, – сказал Ланге. – Видите, как все просто и несложно. Он бросил русака, встал на одно колено, начал разглаживать мягкую, ласкающую руку шкурку. «Старое детство, заяц, этот день… – Ему стало глухо, отчаянно, безнадежно. – Если бы кто знал… какая жалкая, ненужная победа!»

Надя подошла к нему совсем близко. Она по-прежнему о чем-то напряженно думает и кусает палец левой руки. «Ха-ха!» – произносит она одно из своих восклицаний. Она смеется, кладет руки на его плечи, срывает с него фуражку и вдруг начинает быстро колотить по его спине кулаками. Он никак не может повернуть к ней голову, бледнеет, ничего не может понять, – и она неожиданно, полная решительной силы, чуть не плача, шепча несуразицу, запрокидывает его изумленное, сразу похудевшее лицо и начинает без конца целовать его щеки, пахнущие полевым холодом.

7

Пропал день, ушел вечер, уже прощально, по-матерински смотрели в далекое зеленые осенние звезды. Стыл последний туман, шествовал холод, беспредельный коченеющий мрак земли. К полночи северная туча закрыла леса, багровый рожок молодого месяца, потушила отсветы давно умершей реки. Гуси уже не гоготали в спрятанном темнотою небе. Был поздний час, заморозки, ожидание снега.

И ровно в полночь на кордоне, когда давным-давно задули огни, царствовал сон, объездчик слез с печки, нащупал валенки, надел их и, крепко прикрыв дверь, вышел на двор. Туча закрыла последние звезды, стоял глухой оловянный холод.

Он сошел с крыльца, остановился и так и остался стоять с поднятой, непокрытой головой, вытянув огромные тяжелые руки. Смутный, нарастающий гул едва уловимо шел с севера. И ничто не ответило на этот первый, чуть долетевший скрипящий шорох. Шли заморозки. Последние звезды текли великой тоской в исчезающем небе. Лесник огляделся, взглянул на избушку Ланге, притушенную в темноте сада, высоко поднял голову.

– Спят! – громко сказал он и грустно, широко вздохнул, припомнив стародавнее.

Гул приближался. Поток ветра ворвался в сад, зашумел и дохнул на него снегом. Лесник стоял, никому не ведомый, и слушал. Все спало, забывалось под налетающим снегом, и казалось, никого в живых не осталось на этом дальнем, пустом хуторе. Лишь тихонько стучали под звездами московские часики и в безглазую тьму в закинутой на краю света избушке со стены зорко, неустанно смотрели с фотографий мертвые, давно забытые всеми офицеры российской армии; в их числе был подъесаул 113-го Заамурского казачьего полка И. Позднецов, убитый под Ляояном. Он глядел лихо из-под сибирской папахи.

Но и он, конечно, не мог слышать и видеть, как еще раз налетел ветер, принес первые сухие снежинки и в саду с глухим счастливым стоном сорвалось и тяжко упало в листья последнее яблоко.

Е. Д. Зозуля

Лимонада

Посвящается Холстомеру и Изумруду

У нас, в комиссариате, среди средств передвижения были два автомобиля и нечто вроде экипажа, в который впрягалась Лимонада. Эта Лимонада встретила революцию еще жеребенком, мать ее была убита случайной пулей левого эсера, восставшего вместе с другими левыми эсерами в 1918 году. Лимонаду подобрал Кузьма, человек, между прочим, за все время революции не менявший профессию конюха, и в 1919 году это уже была лошадь как лошадь. Красивой ее вряд ли можно было назвать. В ее походке было что-то задумчиво-сутуловатое и интеллигентное, хотя и весьма демократическое. Она была похожа, приблизительно, на народного учителя, на эту, как известно, наиболее привлекательную разновидность интеллигенции. Затем, когда я узнал Лимонаду в начале 1919 года, она была очень любознательна, и всем нравилось это ее особенное свойство. Она подходила к новому человеку, становилась против него на совсем близком расстоянии, смотрела прямо в глаза своим взглядом серьезной девушки, доверчивым и нежным, но одновременно и строгим.

Почему ее звали Лимонадой, я не знаю, не знал и Кузьма, и мне кажется, что это неважно.

Двор был большой, двойной. Кузьма любил во всем широту и отпускал Лимонаду бродить по двору, пока он возился с укладкой упряжи и приведением в порядок разбитого экипажа, всегда нуждавшегося в ремонте.

Когда наступили наиболее тяжелые, голодные месяцы и сено становилось таким же редким и ценным предметом, как и хлеб, выражение любознательности усиливалось на лице Лимонады, и она бродила по двору, обнюхивая уменьшенными, исхудавшими ноздрями остатки приспособлений для фонтана, украшавшего некогда буржуазный дом. Бывали и такие дни, когда Кузьма открывал конюшню, ложился спать, а перед тем, как лечь, говорил Лимонаде не без отчаянья:

– Нет у меня для тебя ни… иди проси милостыню, – может, и подаст тебе кто.

Лимонада отходила от стойла, весьма сдержанно ценя свою свободу, долго стояла и думала на пороге конюшни и уходила во двор, переходя из одного в другой. Дом был огромный, подъездов было много не только с улицы, но и со двора. И около всех стояла и дожидалась чего-то Лимонада. Каждого входящего и выходящего она провожала пристальным взглядом, причем взгляд этот становился все более и более утомленным и недоверчивым.

Между тем времена наступили самые трудные. С фронта шли плохие вести, Москва была хмурая, в снегу, в грязи, в напряженной мысли и великой скованности. К тому же было и злобы весьма много. Но сотрудники нашего комиссариата все же кое-как держались, а некоторые, получавшие по два пайка, даже благоденствовали. Пайки же в нашем учреждении организовал ловкий человек, завхоз Брыкин, и теперь у подъезда дожидался его вместе с Лимонадой и сам Кузьма. Когда выходил Брыкин – очень важный, кричавший даже на некоторых заведующих отделами, – Кузьма обратился к нему, указывая на Лимонаду:

– Товарищ, достань овса маленько, гибнет скотина. Неужто тебе трудно достать хоть немного?

И тут, к удивлению Кузьмы, Брыкин посмотрел на Лимонаду и сказал:

– Хорошо. Напиши заявление. Овес есть. И сено есть. Дам и того и другого. Ну? Что? Довольна будешь? Ты! Морда!

Эта ласка уже относилась, конечно, непосредственно к самой Лимонаде.

И действительно, Брыкин не только обещал, как многие завхозы, но и выполнил: Кузьма принес в конюшню овса и сена почти столько, сколько мог поднять. В связи с этим обстоятельством отношение Кузьмы к Лимонаде несколько изменилось. Он стал более строг к ней. Неизвестно, чем руководствовался этот расчетливый паренек, определяя в количественном отношении ее обед или ужин, но бывали дни, когда пучок сена, подаваемый Лимонаде, напоминал по размерам обыкновенную банную мочалку. Нельзя сказать, чтобы эта мера, проводимая Кузьмой с такой твердостью, не повлияла на изменение характера Лимонады и развитие в ней той реальной трезвости, которая оказалась ее отличительным свойством. Удивительно только, как такая закаленная, трезвая выдержка и непоколебимая воля совмещались в ней с поразительной худобой и крайне жалким, болезненным видом.

Шея Лимонады от худобы выгнулась. Ноздри еще уменьшились и неприятно напоминали маслины. Уши повисли, и когда шевелились, то напоминали те движения, какие производит муха крылышками, когда неуклонно и безнадежно погружается в жижу липкой бумаги.

Голова стала чрезмерно большой, легкой и костлявой. Над глазами появились впадины. Грудь почти исчезла, и ноги неубедительно подпирали длинное, худое тело с резко выдающимися ребрами. Круп иссох, стал крутым, и тазовые кости торчали краями кверху, наподобие крыши фанзы, и покачивались, когда Лимонада переставляла свои, ставшие непомерно длинными, ноги.

Но выражение лица было все то же: любознательное.

Как раз к этому времени я был командирован заведующим нашим отделом в типографию с отчетом, который надо было отпечатать в виде отдельной брошюры. Типография находилась в противоположном конце города, и мой заведующий, кутаясь в чудовищную шубу, полученную по ордеру, за гигантским столом в своем кабинете милостиво сказал мне:

– Скажите, чтобы запрягли для вас экипаж.

И вот Кузьма вывел Лимонаду из конюшни, а она осмотрела меня и, с усилиями передвигая ноги, стала в оглобли. Кузьма сделал что полагается и сел на облучок. Я тоже уселся и даже покрыл колени кожаным пологом. Каждый из нас троих делал вид, что все в порядке. Кузьма даже издал губами чмокающий звук, подавая Лимонаде знак двигаться. В этом звуке было что-то от давно ушедшей добродушной лени и упругой кучерской сытости. Но Лимонада не двигалась с места.

Кузьма опять чмокнул и потянул вожжи.

Лимонада не двигалась.

Тогда Кузьма, выпрямив спину, строго сказал: «Нно!», сильно рванул вожжи и достал из-под облучка остатки толстого кнутовища, которыми ударил Лимонаду по торчащей тазовой кости.

– Холера! Нно! Ннну-о! Ах ты, сволочь!..

Кузьма опять ударил Лимонаду кнутовищем, ударил не раз и не два, а раз шесть, совершенно не считаясь с жалким видом животного, соскочил с облучка на землю и подошел к Лимонаде спереди, чтобы увидеть, что произошло и о чем думает Лимонада. Чтобы расшевелить думу на ее – теперь серьезном и покорно-строгом – лице, он ударил ее кулаком по губам, ударил больно, потому что Лимонада мотнула головой как-то особенно болезненно.

– В чем дело? Она больна? – сошел и я с «экипажа».

То, что ответил Кузьма, не являлось чем-либо особенным ни по форме, ни по содержанию, но выражало вполне его чувства. С искаженным лицом он побежал в конюшню, вернулся оттуда с палкой и стал бить лошадь остервенело, не бить – рубить, как мясник, тяжело дыша…

– Ну, ты с ума сошел! – бросился я к нему. – Разве так можно? Дикарь ты этакий, негодяй!

Я отнял у него палку, причем не мог не заметить, что Кузьма охотно выпустил палку из своих рук. Похоже было на то, что он бьет Лимонаду по обязанности, но знает, что есть другой способ заставить ее двигаться.

Лимонада же стояла с тем видом, с каким стоят и люди и лошади, когда твердо, определенно знают, чего хотят, и знают, что добьются этого.

На боках ее, спине и жалких костях на крупе виднелись серые следы побоев.

– Сволочь! – плюнул Кузьма и, зайдя опять в конюшню, вышел оттуда с небольшим, с кулак, клочком сена. – На! На! Уж погоди! Я с тобой посчитаюсь!

Я опять уселся, подражая Кузьме, который теперь садился уверенно. Он взял вожжи, и Лимонада пошла. Шла она, правда, без особой прыти, но все-таки шла.

Когда я сдал заказ в типографии и вышел оттуда, повторилось то же самое. Сначала и Кузьма и я усаживались, нисколько не сговариваясь, делая вид, что все в порядке, но Лимонада опять не пошла

Опять повторилось то же самое. Была ругань, были побои. Но Лимонада пошла только тогда, когда Кузьма достал из-под облучка клочок сена и ткнул им в челюсти Лимонады.

Лимонада перестала верить в кредит… Она требовала наличного расчета при условии уплаты вперед…

Жизнь была трудна. Доверия не было. Начиналось великое недоверие революции.

У Кузьмы кончился запас сена. Из подвала, где выдавали паек, сотрудники выходили почти с пустыми руками. Очередь перед подвалом была уныла.

Лимонада хорошо знала этот подвал. Бывали дни, когда она подстерегала каждого, кто выходил оттуда. Она обнюхивала все то, что человек выносил оттуда, и, случалось, получала кусочек хлеба, морковку или кусочек сахару. Если наиболее нечуткие ее отгоняли, то она становилась в очередь… Однажды она даже, выставив вперед свои нелепые ноги, пыталась пойти в подвал… Да, да, она пыталась. Она была похожа на очень худую, костлявую женщину, переступающую через большую лужу… Что и говорить, ей было тяжело… Но и всем было тяжело.

Все чаще и чаще наши сотрудники выходили из подвала с пустыми руками. Они выносили только спички. Их было много, этих вонючих спичек, которые надо было держать на метр от себя, пока они разгорались.

Стоит ли рассказывать о тех, кто издевался над Лимонадой? Были и такие. Они давали Лимонаде эти спички. Конечно, это были дрянные люди, но Лимонада не обижалась на них. Она даже из вежливости обнюхивала коробку, хотя уже узнавала по виду ее ненужность и никчемность…

Завхоз Брыкин стал тих и задумчив. Он перестал кричать не только на некоторых заведующих отделами, но даже на простых служащих. А когда подвал был закрыт, он ходил по двору, заложив руки за спину, и беспрерывно зевал – на нервной почве.

Замечательно, что Лимонада в этот период не выходила из конюшни на двор. Она стояла у пустого стойла и лизала холодные доски, слизывая с них свою собственную замерзшую слюну.

К этому времени и относится посещение конюшни завхозом Брыкиным.

Он остановился на пороге и спросил:

– На черта ты мучаешь животное? Не много с нее возьмешь, а все-таки накормил бы товарищей. Как-никак – конина.

Кузьма подошел к Брыкину вплотную и ничего не ответил. И Брыкин понял, что Кузьма не отдаст Лимонады. Брыкин и не настаивал.

Между тем жизнь шла своим путем.

Отчет в типографии не был готов. В наборных отделениях было всего четыре градуса тепла, у рабочих мерзли пальцы. Кроме того, рабочие были голодны. Работа поэтому подвигалась крайне медленно.

И наш начальник, кутаясь все в ту же чудовищную шубу, говорил мне:

– Ну, как отчет? Типография все еще саботирует? Передайте им, что, если отчет не будет готов до первого числа, все они будут в Чека.

Я не был согласен с тем, что рабочие саботируют, и считал упоминание о Чека в данном случае совершенно бестактным. И конечно, и не думал повторять нелепой угрозы в типографии.

Но отчет все-таки не подвигался, и поэтому, когда в наше учреждение кто-то неожиданно прислал целую повозку хлеба, я стал проявлять инициативу. Я подошел к повозке, остановившейся в центре двора. Вокруг нее уже стояли и ходили люди, а некоторые добровольно взяли на себя функции охраны, несмотря на то что специальная охрана в лице возницы и члена профсоюза находилась тут же.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю