Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 43 страниц)
Б. А. Лавренев
Граф Пузыркин
Они уходят из памяти, эти годы, пронесшиеся ревущим водопадом. Обрушив на нас свой пенный водоворот, они вынесли нас в тихое озеро, и на его сонной глади мы понемногу забываем песни бури. Память роняет звенья воспоминаний, события уплывают в небытие, как налитая в решето вода.
Скоро мы забудем все, и вот почему мне хочется рассказать эту простую историю трогательной мужской любви, преданности и верности и женского легкомыслия и непостоянства. Я вспомнил о ней только потому, что вчера встретил женщину в модном ресторане. С безразличным выражением фарфорового лица, отклонив назад голову, она выделывала однообразные па фокстрота, зажатая в красных, волосатых лапах какого-то иностранного жулика, приехавшего поглядеть на страну диких совдепов.
Я слышал, как за соседним столиком лощеный молодой человек сказал шепотом своей даме, показывая движением головы на танцующую: «Бывшая графиня С…»
И память перебросила меня на семь лет назад, в украинские степи под Киевом, в зиму, которая стала зимой победы. Свистящий суховей швырял нам в лица метелью и звенящим колючим снегом. Мы наступали к югу, а перед нами, оставляя на пути сотни трупов и замерзающих, катилась раненная насмерть Добровольческая армия.
Это случилось после боя под селом Ковалевкой, почти на том месте, где сто лет назад орудия генерала Гейсмара вихрем картечей разметали по снегу дерзкое каре декабриста Сергея Муравьева[26]26
Речь идет о восстании Черниговского полка в январе 1826 г., которое возглавил один из руководителей Южного общества декабристов С. И. Муравьев-Апостол.
[Закрыть].
В этот день история уплатила проценты по столетнему векселю, сметая картечью наших трехдюймовок конную лаву волчанцев[27]27
Имеется в виду, скорее всего, конный отряд, выступивший из города Волчанска (Харьковская область, Украина).
[Закрыть].
После боя, походя по лесу, мои кавалеристы наткнулись на брошенную в чаще телегу, без лошадей. В телеге под грудой попон и другой рвани лежала полузамерзшая женщина. Ее с трудом удалось привести в себя, и в маленькой хате Ковалевки я нашел ее уложенной на лежанку, закутанной в полушубок и напоенной чаем.
Возле нее дежурил наш кашевар Пузыркин, маленький, рябой человечек с необычайно нежной и жалостливой душой.
Увидя меня, входящего в хату, Пузыркин привстал и отрапортовал:
– Так что, товарищ начальник, оны обмерзли было, но вже пьют чай и кушают.
Женщина слабо и болезненно улыбнулась. Глаза ее с благодарным выражением остановились на рытвинах пузыркинской физиономии.
– Ах, я так благодарна, – она замялась на мгновенье, – госпо… товарищу Пузыркину. Он просто чудесная нянька, так он ходил за мной.
Я промолчал и после короткой паузы задал официальный вопрос, к которому меня обязывало положение командира:
– Разрешите узнать, кто вы такая?
Ресницы женщины опустились на ее серые зрачки, легли тенью на фарфоровые щеки. Лицо осунулось и посерело. Некоторое время она молчала, и только вздрагивала ее маленькая и пухленькая нижняя губа.
– Вы не расстреляете меня? – сказала она наконец глухо. Я пожал плечами.
– Странное у вас понятие о частях Красной Армии. По поведению вашей няньки вы имели время убедиться, что мы не воюем с женщинами.
Она вскинула глаза.
– Но может быть, это потому, что никто не знает моего имени.
– Не имя, а дела принимаются нами в расчет при решении судьбы человека. Если за вами нет темных дел, вам нечего бояться.
Она пристально следила все время за моим лицом, ловя на нем правду.
– Я графиня С, – наконец сказала она, и снова ресницы бросили тень на дрогнувшую щеку.
– Как вы попали в лес? – спросил я, не обращая внимания на ее волнение.
– Я вышла из Киева вместе с волчанцами, чтобы догнать мужа в Одессе. Но в минуту паники, когда волчанцы наткнулись на вас, мои спутники обрезали постромки и ускакали на упряжных лошадях, бросив меня в лесу.
– От сволочи… – брякнул вдруг молчавший до сей поры Пузыркин.
Горячая краска волной хлынула в щеки женщины, Я обрушился на Пузыркина:
– Пузыркин! Ты с ума сошел? Так ругаться при женщине? Пузыркин вскочил и испуганно захлопал рыжими глазами.
– Виноват, товарищ командир. Осерчал. Разве ж это люди, чтоб самим наутек, а бабу в лесу кинуть волкам на съедение.
Я усмехнулся. Улыбнулась и женщина, почувствовав себя в безопасности.
– Что же нам с вами делать? – машинально вслух спросил я. Она жалобно смотрела на меня.
– Только не бросайте меня. У меня ни копейки денег и на пятьсот верст ни одной близкой души. Довезите меня до Одессы, там у меня родственники.
– Сударыня. Мы же не беженский транспорт и не можем подбирать всех застрявших. А потом, мы подвержены всем случайностям войны. До Одессы, может быть, нам придется принять еще десяток боев, а мы не можем ни подвергать вас опасности, ни возиться с окарауливанием вас.
– Я даю слово, что не убегу. Куда мне бежать? В степь? Чтобы замерзнуть или быть съеденной волками…
Я задумался на мгновенье, но мои помыслы прервал Пузыркин:
– Товарищ командир, если разрешите сказать… Я их сберегу. Вы мне только доверьте. А оны не без пользы при нас будут. Сами жаловались, что похлебка всегда грязная, известное дело – без бабы чисто не сваришь. А бросить их, товарищ командир, дюже жалко… Оны без силы, пропадут не за грош…
Я едва сдержал взрыв хохота. Графиня, помогающая Пузыркину варить красноармейскую баланду. Это зрелище было достойно внимания.
Но женщина вдруг легко и просто сказала:
– Правда, товарищ. Я с удовольствием помогу, чем можно и что в моих силах. Лишь бы мне добраться до родных. А если вы меня бросите здесь, это будет более жестоко, чем если бы вы меня расстреляли.
Я махнул рукой и пошел к комиссару. Комиссар полка, старый ижевский слесарь, выслушал мой доклад и хмыкнул в усы:
– Черт с ней, пусть едет. На подводе место найдется. А работа будет. Хоть красноармейцам рубахи поштопает. Не трудящий да не ест.
Так и осталась графиня при красноармейском кавалерийском полку в подчинении у кашевара Пузыркина. Но в Одессу попасть нам удалось не скоро. Нас бросили наперерез пробивающейся в Польшу армии генерала Бредова. И только через две недели мы вернулись на прежнее направление.
А за эти две недели и случилась история. Рябой Пузыркин влюбился в графиню до помрачения рассудка. Он ходил за ней, как за малым ребенком, поил и кормил ее чуть не с ложечки, устраивал ей лучшее место на ночлегах, оказывал тысячи мелких услуг и, не отрываясь, смотрел ей в глаза, как преданная собака.
У нее мерзли ноги. Пузыркин, заметив это, добыл ей шведские высокие валенки. Где он достал их, некогда было разбираться, но если бы разобраться, протоколы трибунальских дел о мародерстве, верно, увеличились бы еще одним.
А она принимала все эти знаки внимания, как настоящая королева.
Обнаружить окончательно пузыркинскую влюбленность удалось мне случайно.
На отдыхе в каком-то селе Пузыркин пришел в полковую канцелярию и робко попросил бумаги. Усевшись с нею в углу, он погрузил ручку вместе с пальцами в плошку, служившую чернильницей, и просидел до ночи над бумагой. Волосы его слиплись от пота, губы беспрерывно шептали. К ночи он исчез. Проходя через канцелярию, я увидел под столиком, где сидел Пузыркин, груду изорванной бумаги. Не знаю почему, но я заинтересовался, поднял с полу несколько лоскутков и с первого взгляда обнаружил, что Пузыркин занимался составлением любовного письма в разных вариантах. Я приказал деловоду позвать Пузыркина.
Он пришел ко мне в хату смущенный и недоумевающий.
– Ты что же, дьявол, спятил, что ли? – спросил я его, подсовывая лоскут бумаги.
Он побагровел, опустил голову и молчал.
– Что ж ты молчишь? Куда ты полез с суконным рылом?
И вдруг я увидел, что по взрытому оспой лицу кашевара катятся огромные, такие же неуклюжие, как сам Пузыркин, слезы. Что-то оборвалось у меня в середине. Я вскочил с лежанки и схватил Пузыркина за руку:
– Пузыркин… Дурень… Неужели всерьез втрескался?
Он закивал головой, не поднимая глаз, и глухо заговорил:
– Не гневайтесь, товарищ командир. Вытравила она мне душу, не могу я больше.
– Да ты понимаешь, что она тебе не пара? Пузыркин всхлипнул:
– Понимаю, товарищ командир. А только полюбил я ее насмерть. Хочу ее замуж узять, бо нет мне без нее существования.
Мне стало и смешно и больно. А Пузыркин, белый от волнения, перехватывая воздух побелевшими губами, бормотал:
– Я вот рассказать не умею, а так оно мне понятно. Темные мы люди, товарищ командир, только вот революция глаза разодрала. В деревню мне вернуться после войны тяжко будет. Бабы у нас все безграмотные, словно не человек, а дерево. Что мне с такой делать. А она образованная, да ласковая, да приветливая, детишек научит по-образованному. Ежели мы света, окромя своей избы, не видали, пусть хоть детям солнышко засветит… – Он утер слезы ладонью.
– Да ведь у нее совсем другие понятия, Пузыркин. Она барыня, враг твой. То ты с барами воевал, а то на барыне жениться захотел.
Пузыркин поднял на меня глаза. В них сверкнула обида за свою любовь.
– Она барыня хорошая, – дрогнувшим голосом сказал он, – я ей про Интернасынал рассказывал, так она слушала внимательно, так и говорила, что я ей правду открыл, и согласна она с трудящим народом оставаться и в заграницы не ехать.
– Балда ты, Пузыркин. Катись колбасой.
Он щелкнул каблуками и вышел, а я отправился к комиссару. Комиссар долго хохотал, держась за живот, а потом спросил меня, давясь смехом:
– Слушай, почему ж тебя это так волнует? Это, брат, так сказать, изживание классового антагонизма… Любопытно… Граф Пузыркин. Ох-хо-хо… ха-ха…
Я огрызнулся и ушел. Так прошло еще несколько дней, когда однажды вечером ординарец доложил, что меня хочет видеть «пузыркинская барыня».
Она вошла, потупив глаза, и я видел, что ее рука нервно мнет кончик платка.
– Я хочу просить вас защитить меня от приставаний этого мужика, вашего кашевара. Он совершенно забылся, – сказала она капризным голосом.
– А в чем дело? – спросил я, не подавая виду, что знаю суть дела.
– Вы понимаете, товарищ, он обнаглел до того, что признался мне в любви и заявил, что желает жениться на мне. Как вам это нравится?
Я спокойно ответил:
– Мне это нравится. Он честно говорит вам о том, что творится в его душе.
Она резко вздернула плечами.
– Что же, по-вашему, я должна отдать руку и сердце этому… кашевару?
– Сударыня, – сказал я мягко, – этот кашевар самый порядочный мужчина, какого вы до сих пор встречали. Ваш круг мужчин уже сошел с исторической сцены, на смену идут другие, и если вы не хотите утонуть, хватайтесь за спасательный круг. Могу ручаться, что Пузыркин лучший муж, чем ваш прежний.
Она резко вскинулась:
– Благодарю за совет. Я пришла к вам как к интеллигентному человеку, а вижу, что вы не лучше своих Пузыркиных. Я знаю, что мне делать. – И она вышла.
Несколько дней прошло тихо. Пущенное комиссаром словцо расползлось по полку, и кавалеристы в глаза и за глаза кликали кашевара графом Пузыркиным. Он ходил понуря голову и молчал. В последний день вечером я, проходя по селу, встретил графиню нежно идущей под руку с адъютантом инспектора кавалерии Спятковским. Это был нахальный, смазливый мальчишка со всеми манерами довоенного корнета и всеми задатками хулигана. Он приехал к нам на несколько дней с поручением инспектора осмотреть наш конский состав и завтра уезжал обратно. Они прошли мимо меня, и я уловил обрывок фразы.
– Ах, Жорж… я никогда не думала, что среди красных есть такие милые люди…
Они прошли… А утром я узнал, что графиня уехала со Спятковским.
– Скатертью дорога, – сказал я комиссару в ответ на эту новость.
Но вечером Пузыркин напился самогону и набуянил. Он хватил кочергой кого-то из насмешников и с трудом был скручен десятком красноармейцев. Я приказал отнести его в хлев и запереть до утра. Когда его несли, он кричал, то называя изменницу ласковыми жалобными именами, то покрывая ее четырехэтажным матом.
Комиссар стоял и усмехался, а у меня больно сжималось что-то внутри. Ночью меня разбудил ординарец:
– Товарищ командир… Встаньте… Оказия вышла… Граф Пузыркин застрелился.
Я на ходу набросил полушубок и вбежал в хлев. На полу среди красноармейцев лежал Пузыркин. Верхняя часть его головы была снесена выстрелом из нагана в рот. Он не мог пережить крушения мечты, гибели своих надежд на женитьбу на образованной, на выход из той серой и беспросветной деревенской жизни, из которой его наполовину вырвала уже революция. Что до того, что эта надежда была ложной, что он строил здание на песке. Ему оно казалось прочным, и обвал раздавил его самого.
Все это вспомнилось мне вчера в ресторане, под тягучие визг и скрипок. И когда пара скользила мимо моего столика, я как бы невзначай уронил вилку. Женщина вздрогнула и повернула голову ко мне. Наши глаза встретились. В ее зрачках мелькнул мгновенный испуг, но она быстро оправилась и, не теряя темпа фокстрота, прошла мимо меня не оглянувшись.
Они быстро уходят из памяти, эти годы, пронесшиеся ревущим водопадом.
Л. М. Леонов
Бурыга
I
В Испании испанский граф жил. И были у него два сына: Рудольф и Ваня. Рудольфу десять, а Ване еще меньше.
В средних еще годах профершпилил граф все свое состояние на одной комедиантке заезжей, а к старости остался у него лишь пиджак да дом старый, который даже и починить не на что было. Тогда же жена графова от огорченья и померла.
…Вот живет граф в нижнем этаже, там еще хоть мебель осталась, а в парадных залах, наверху, живому не житье: крыша протекает, зимой топить нечем, – там графовы дедушки на портретах помещаются, им-то все равно. Сам граф на почте главным служил, ребята его испанскую грамоту учили, кухарка суп варила; так и жили.
Да пришел к ним в одном студеном декабре случай непредвиденный: пошла ихняя кухарка на реку белье полоскать, нашла детеныша-нос-хоботом. Вышла она к реке, глядит и видит – сидит в сугробе этакой мохнатенький, замерзает, видимо. Из-под рубашонки копытца торчат, а нос предлинный, нечеловечий нос, – ручонками он его трет.
Жалостлива кухарка была, руками всплеснула, головой замотала:
– Экой ты! Ведь замерзнешь!..
А тот поглядел на нее исподлобья да басом на нее:
– Ну-к што ж… обойдется!
Разволновалась баба, схватила детеныша в охапку, запихала под белье, домой пустилась опрометью… Всю дорогу детеныш из корзины трубел:
– Ну к чему все это, пустяки одни! Зря это ты, баба…
II
Принесла домой, отрезала ему хлебца с фунт, шубейкой накрыла, стала насупротив, удивляется:
– Откудова ты, экое дитятко? И не обезьяна и на дитенка похож…
Урчит детеныш с набитым ртом:
– Мы не тутошние!
А сам ухватился за краюху, жрет, – только хвостик из-под шубейки вздрагивает. Был у него хвостик так себе, висюлькой, а рожки конфетками.
Тут вышел на кухню сам испанский граф самовар поставить, увидел детеныша, отскочил даже сперва, а потом на кухарку наступать начал:
– Этта что такое?.. где такое диво выискала? Зачем он тут?
Стала кухарка сказывать:
– Как вышла я этто к реке, вижу, – сидит в снежке, ножонки поджал, замерзывает…
Гмыкнул граф, поближе подошел:
– Н-да! И нос у него, действительно.
Задумался сперва, а потом взял детеныша за нос, дернул слегка. Заворочался детеныш, взъерошился, буркнул прямо в упор графу:
– Дурак ты, паря, чего привязался?
Дал ему граф за такие слова затрещину, но потом погладил ласково, спросил:
– Так вон оно как, даже разговаривать можешь… Тебя зовут-то как?
Протянул деловито:
– Буры-ыга!
И как вымолвил это детеныш, обрадовался граф, захохотал, как из бочки, посуда на полках запрыгала, канарейка спросонья с жердочки свалилась, заслонка у печки грохнулась. И откуда глотка такая: сам никудышный, сквозь пиджак ребра видны. Хохотал-хохотал, да вдруг взугрюмился, боясь кухаркино уваженье потерять, показал бабе на Бурыгу, прикрикнул и настрого приказанье дал:
– Ты его мылом карболовым да с нафталинцем протри опосля мытья. Мы его в лакеи приспособим!
И ушел граф спать, про самовар забыл.
Весь вечер ел Бурыга, кухарке в диковину, а Рудольф с Ваней весь вечер проспорили: настоящий это детеныш или так, только нарочно. И уж под самую ночь, когда все спали, а Бурыга лежа дожевывал четвертый фунт, притащили графовы ребята сигару детенышу, у отца стащили. Бурыга взял сигару, молча съел, причмокнул и сказал:
– Ну-к што ж, ничево! Приходите, когда не сплю – расскажу кой-што там, бывалое…
Но тут замотал головой, втянул носом воздух, как насосом, и пронзительно чихнул. Ваня вздрогнул и вылетел из кухни стрелой, другой за ним. А Бурыга чихнул им вдогонку еще раз, зевнул и стал засыпать.
В кухне пахло щами, тараканами и карболкой. И уже спросонья мечталось Бурыге так:
«Э-эх, бруснички ба!..»
III
Хорошо жилось Бурыге в зеленом приволье леса. Там по утрам солнце ласково встает: оно не жжет затылка, не сует тебе клубка горячей шерсти в глотку, оно свое там, знакомое. Там затянет по утрам разноголосая птичья тварь на все лады развеселые херувимские стихеры, там побегут к болотному озерку неведомые, неслыханные лесные зверюги… Ранними утрами поет там лес песню, а над ним идут, идут, идут алые облака, клубятся, сталкиваются: то не ледоход небесный – то земные радости плывут.
Выходит из своего логова детеныш Бурыга, – он летом в норке мшистой живет. Он спросонья на пни натыкается, зеленый, в зеленом крадется кустарнике, он похрамывает по кисельным зыбунам, шустро сигает через мертвые пни, кубарем катится, вьюнцом идет… Вот он сядет на прогалинке, он хихикает и морщится, он сидит-прискакивает, греет спинку, сушит шерстку под солнышком, а солнышко теплой лапкой его гладит, – жмурится и щурится, мурлыкает незатейную песенку, язык мухоморам кажет… А те нарядились, как к обедне, выстроились толстые и тонкие в ряд… Шесть их по счету, и весело им поэтому.
…А уж и вечер. Солнце спряталось, по небу обсосанная карамелька, луна, ползет. Тут и начало развеселой гулянке ночной.
Шагает Бурыга к старому лохматому пню, там живут его приятели и знакомцы – Волосатик и Рогуля. Волосатик, он и кругленький и мохнатенький, вроде как бы лешев внучек, гнилая осина мать ему, а Рогуля – полосатый, серое с зеленым, сухой да тонкий, как аршин, кривулинка на ножках. Он все больше насчет божественного любил: откуда свет пошел, кто лешему набольший, почему вода мокрая… Волосатик же покуролесить страсть любил, похихикать. Бурыга – бруснику.
…Как оденет влажный подымок озерки, зазвенят жалобно комариные клубки, – повалятся с дерев, как желуди, вылезут из-под земли, выскочат из пней, вышмыгнут из ерника болотники да окаяшки разные, нечисть лесная.
Вот крадутся по земле длинноногие и коротышки, взрачные и никудышные, гораздые и мразь. Уж они рассядутся по пням, по выпученным корневищам, облепит лужайки беспутная, срамная, нечистая чадь, – калякает по-своему лесное сонмище, игры разные как бы устраивают, а некоторые, срам сказать, на балалайках-самодельщинках трынкать навыкли.
Тут заурчит дурак-пугач, векша зашевелится в кустарнике; порскнет, пугаясь ночных кустов, заяц; шарахнется нетопырь – чертова игрушка. А в небе снова месяц стал – не карамелькой уж, а необычайным пером райской птицы. Тогда с тайной сладостью затенькает вверху соловей, и вдруг осторожный хруст за болотной топью сменится отчаянным смертным криком: то зеленоглазый окаяшка оседлал подвернувшегося зайца. Лихо идет по бору гул да уханье…
Но едва пролетит полночь по небу, тогда сразу куда что денется: комарье в болотную труху, окаяшки – кто в землю, кто в воду, под желтые купавки уйдут, а кто зацепится железной когтей за сук, да и провисит так до завтрашнего вечера на манер осиного гнезда.
Бурыга уж и спит. Уткнул нос-хоботом в трухлявую прошлогоднюю листву, дрыгает во сне ножонками, а из носу у него свист и пар: ни одна букашка бесприютная или загулящий жук-фуфыра не решатся пристроиться на ночлег в Бурыгином носу.
Идет по бору зеленый храп. Качаются сонно багуны да лютики. А из-под красных козырьков мухоморы угрюмо смотрят: шесть их по счету, никто их не видит, и обидно им, и не спится им поэтому…
IV
Осенью развешивал ветер по небу мокрые тряпки, выжимал насухо, и из них шел на землю серый скучный дождь.
Давно уж на бору оталели бусы рябин, отшуршали краснолистые осины, – примета: лесной твари спать.
Рогуля лазил на зиму в самое болото, в зеленое нутро, в теплую тинку – туда мороз не дощупает: сидел там, размышляя всю зиму о таинствах естества божья. Волосатик у знакомого медведя в берлоге угол снимал, а Бурыга все бродил по лесу, ждал, не выползет ли солнышко. Солнышко не выползало, а заместо него карабкались по небу мокрые тучи.
Пробовал Бурыга шапку-непромокайку из старого воронья гнезда смастерить, да только вышло из этого огорченье одно: дожди шли сильные, а в том вороньем гнезде черноголовые мураши жили… Бродил по лесу.
А тут по лесу бродить нельзя: на Ерофеев день, на волчью свадьбу, уставлено нечисти пропадать. В ту пору ходит дед по бору с дубиной, а в самом скука, и сам весь всклокоченный. Ему попадись тогда под руку, он тебе либо хребет перешибет, либо доведет до смертной икоты.
А Бурыга вот ходил, хныкал, спрашивал заблудную ворону, не видать ли где солнышка; каркала ворона, а Бурыга воронья-то языка и не знал… Да если б и знал, не легче б было!
И уж когда пропадала совсем вера в нем, залезал в дупло незанятое и ворочался там без сна всю зиму. Точила его тоска, да и холод на бору не тетка!
V
Зато весной, бывало, на бору-то не наглядеться! Развертывает по снегу алые ленты весна. Радуется дерево солнцу, земля проталинкам, душа весне…
Да вот не дождалось раз весны такой озорное племя, пришло горе горькое. Однажды утром громко запели топоры, они хряснули весело сизыми ладонями, они пошли гулять-целовать: куда поцелуют – там смерть. А еще тем же утром жестокими зубьями заскрежетали пилы, загрызли громко, запели звонко, – не замолишь слезой их лютого пенья. Встал на бору железный стон.
Всполошились окаяшки, да уж тут что поделаешь! Зимой другого жилья не сыщешь, против железа не забунтуешь; смирись, подставь глотку под синие зубья, молчи.
Выскочил Бурыга из своего дупла сохлым листом, шмыгнул в орешину – никто не видал, помчался в дедову берлогу.
– Дедь, а дедь… Там лес рубят, там топоры пришли… Безволосыми ресницами заморгал старик:
– Какие такие топоры. Ничево, милачок. Вот я их ужо, вот я им покажу…
– Да што уж тут показывать… Идут, завтра здесь будут!
– Завтра, говоришь? Пущай, милачок! Вот я их ноне ночью и попужаю…
Успокоенно пробурчал Бурыга:
– Дедь, так я уж у тебя здесь ночку посижу, а?
– Сиди, милачок, сиди.
Пошел ночью дед лесорубов пугать: захохотал страшно, гугыкнул дважды, вдарил оземь прелым осиновым пнем, чтоб треску больше было, на четвереньках пробрался к порубям. Глянул из-за орешины – затрепетал весь: там затоптана сапогами лесорубов высокая лесная папороть, полыхают веселые костры, дремлют возле них усталые топоры, а ребята похлебку варят: на поверженных березах в кумачовых рубахах сидят, поют. И песня их, с дымом мешаясь, по земле стелется. Лежит любимая лешева береза по земле, лежит, как зеленая лесная хоругвь.
Постоял дед, поморгал глазами, понял, что уходить надо: парни – в плечах сажень, любой с удару сосну собьет. Побрел дед обратно, а завидел детеныша – проскулил ему жалобно:
– Беги, милачок, куда знаешь, а здесь ноня не житье нам боле, беги-и!
Поворчал Бурыга, и в ту же ночь разошлись они в разные стороны: пошел дед к своему племяннику – тот лешим в соседнем бору состоял. Была у него в котомке страшная святочная харя – про всякий случай, паспорт на имя какого-то Мокея Степанова, с подписями и приложением казенной печати – не подцарапаешься, а на самом армячок мужицкий.
А Бурыга бродил-бродил, вышел на деревню. Та деревня, Власьев Бор, невелика, да в ней люди добрые проживали.
VI
Жила-была на деревне бабка-повитуха, люди Кутафьей звали. Про нее разное сказывали: она-де зла может принесть; она-де девку присушит – кости из кожи, как пух из перины, вылезут; она-де, ежели в ссоре с кем, так и килу может и хомутик подкинуть сумеет – станет не человек, а безногая кабацкая затычина. Только неправда все это: Кутафья – добрая бабка. У ней в красном углу Неопалимая висит, и всегда перед ней лампадка оправлена; у ней в красном углу и страстотерпец есть такой, что от тридцати трех болезней помогает, и пузырек с ерданской водицей из Святой земли привезен.
К ней и забрел Бурыга по снежному первопутью: забрался в клеть, в комочек свернулся, сидит-повизгивает. А Кутафье и снадобилось как на грех туда по делам пойти. Вошла бабка и застыла – холодной водой по спине: сидит мохнатый, кто-бысь – не видно, визжит да словно бы топорище греет. Старуха к нему:
– Ты что это, супостат? Ты по каким таким делам по чужим клетям таскаешься? Эка, уж не обворовать ли меня, бабку, вздумал?!
Бурыга зубами стучит.
– Я, – говорит, – сдыхать к тебе, бабка, пришел.
Видит бабка – не вор, значит – добрый зверь.
– Да ты кто таков, чем займаешься?
– Да вроде ничем! Оттудова мы, из лесу. Лесные…
Бабку недоумок взял:
– Ну, ладно. Холодно мне с тобою растабаривать, подь в избу, там столкуемся!
И впрямь столковались. Вымыла его бабка в бане, чтоб избу не поганил, дала ему мужа покойного валенки, картуз дала мужнин вроде рукомойника. Стал Бурыга у бабки жить, на полатях спать, стал Бурыга словно бы деревенский мужичок.
Кутафье занеможется – детеныш в зимнюю пору и за дровами на огород сходит, и воды принесет, и курочку у соседа скрадет для хворой бабки. А людям и невдомек спросить, что, мол, это у тебя за дитенок, Кутафья, объявился. Думали все – внучек порченый.
Бурыга на Власьевом Бору обжился, иной раз и на девичьи вечерки хаживал. Придет, встанет в угол от ребят порознь, глядит исподлобья; девки его за блажного считали, насмехались все: над блажным посмеяться – тебе не грех, а тому души спасенье. А одна девка, Ленка, – вот насмешница:
– Выходи, – смеялась, – за меня замуж, Бурыга… Ой, я тебя в жаркой баньке попарю, спать с собой положу, а любить-то я тебя как стану-у…
Ворчал Бурыга себе под нос, оглядывал Ленку с головы до пят, – Ленка крутобедрая, парни зубами лязгают, – трубел хмуро:
– Врешь ты все! Не будешь ты меня любить, не за што…
А Ленка пуще изгилялась, в самые глаза Бурыгины заглядывала:
– Да я уж и ума не приложу, как тебя замуж-то взять… Уж больно целоваться-то с тобой неспособно, ты мне своим носищем все глаза повыколешь!
Сопел.
VII
Да вот что потом случилось.
Приехал на масленой в деревню Власьев Бор барин-брюки-на-улицу, при часах и штиблетах, в руке заграничная палка, толстый, из города. Приехал-то он по делам: к Семену Гирину лес торговать, а Бурыга как на грех по воду о ту пору и шел. Увидел его барин, смекнул в башке, помчался в Кутафьину избу, пристал к бабке как банный лист. Уговаривает бабку, в лицо ей винищем так и разит:
– Он что, внучек тебе, што ли?
– Внучек, батюшка, внучек.
– Врешь, бабка, – энтот экземпляр не человечий… Ты мне продай, бабка, детеныша! Человек я хороший, ему у меня неплохо будет. Буду его колбасой кормить, научу на велосипеде ездить, буду людям за двугривенные показывать… Продай, бабка, тыщу не пожалею.
Бабка и туда и сюда; и жалко, и как будто ни капельки: все одно к лету сбежит, а барин из себя важный, Да и тыщи на полу не валяются. К тому же скажем так: давно хотелось бабке для праздников платье какое иметь, – чтоб шурстело, и в горошек, коричневое.
– Што ж, – сказала, – возьми, не нехристь же ты, кормить-поить станешь… Да только мало уж очень, сынок, тыщи-то, пожалей старушку, прибавь три рубли.
Барин тут гоготать взялся. Прыгает у него на грудях золотая цепка, брюхо того гляди из-под жилетки вывалится. Достал барин портмонет, отсчитал сто рублей копейками, благо старуха неграмотна, и от доброты еще три рубля прибавил и за сговорчивость полтинник дал.
Расцвела Кутафья, помогает барину в мешок Бурыгу укладывать, а тот было отбиваться стал, барина зубами за варежку. Зашипел барин:
– Я вот тебя, чертище…
Дал детенышу под микитки, тот и стих: много ль безродной окаяшке надо!
Просунул барин в мешок хлебца краюху, чтоб с голоду детеныш в дороге не подох: сто три с полтиной – деньги не малые, швырнул мешок в сани, погоготал еще по-жеребиному и уехал. Даже у подрядчика не побывал: заспешил с чего-то барин.
Долго потом тосковала Кутафья, что за Бурыгину кофту придачи с барина не взяла.
VIII
На станции переложил барин Бурыгу из мешка в чемодан, еще хлебца дал, ключом защелкнул, залез в вагоне на верхнюю полку, спать.
Всю дорогу зверем храпел. Поспит, проснется, просунет руку в чемодан, дернет Бурыгу за нос сонного, а то и ногтищем в нос прищелкнет, для собственного удовольствия, и конфетку даст.
Было в чемодане душно, но было и еще кой-что: прямо в живот Бурыге уперся железной своей головой граненый флакон и как будто насквозь Бурыгу хотел проткнуть. Но детеныш надувал живот, и флакон нехотя отодвигался в сторону. Тогда свирепела щетка, бывшая у Бурыги в головах, и всеми своими тонкими иглами, как шильями, впивалась в Бурыгину шею. Бурыга огрызался как мог, плакал тихонько и закусывал корочкой.
…Барин из пролетки вылез возле большой деревянной коробки с облупленной вывеской и строго глянул на извозчика. Тот виновато поморгал рыжими глазами, стыдливо почесал кнутовищем лошаденкину спину и вдруг лихо выбросил:
– Двугривенничек!
Барин молча протянул ему фальшивый четвертак и важно прошел в подъезд. Человек, сидевший за конторкой, дважды сложился ножиком и благоговейно застыл. Барин грохнул чемодан на прилавок – флакон и щетки сразу напали на детеныша! – и проговорил с достоинством:
– Гривен за восемь…
Ножик зашипел, подсовывая грязную большую книгу:
– Распишитесь… фамилию-с!
Барин расчеркнулся: Гейнрих Бутерброт… и, уже уходя, бросил к вящему ножикову недоумению:
– Пришлите самовар и таз!
Войдя в свой номер, он неторопливо распаковал детеныша, налил из самовара в таз кипятку, вкось пощурился на сжавшегося в углу Бурыгу и сказал хмуро:
– Мыла-то вот и нет у меня… Ну, да ничего, я тебя, тварь, и щеткой славно обработаю!
У Бурыги при тех словах шерсть шишом встала. Но барин, не теряя времени, сунул его в кипяток и принялся тереть головной щеткой.
Щетка восторженно заходила по Бурыгину телу, неожиданно прыгала с детенышевой ноги прямо на шею и там оставляла свирепый след. Потекло с Бурыги родное, зеленое, а барин отдувался, скоблил разными острыми предметами Бурыгины копытца, сопел сильно, утешая изредка:
– Ничего, чертище, потерпи… на человека зато похож будешь!
Уж он рассердиться собирался, лесной детеныш, но тут кончил Бутерброт, снял простыню с кровати, вытер истово Бурыгу насухо. Слиплась мокрая шерстка на детеныше, согнулись зябко коленки, хвостик понуро повис. Оставил его барин, за котлеты принялся, ел их, широко открывая беззубую пасть – зубов у него было всего четыре, и то спереди только, для видимости. Бурыге же снова хлебца дал.