Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 43 страниц)
Вечером барин Гейнрих Бутерброт спрыснул Бурыгу одеколоном, запер в чемодан и повез в цирк. А Кутафьевну кофту ножику отдал:
– Старьевщику продадите – можете себе взять. В наши, – говорит, – дни и гривенник деньги!
IX
Вот дела-то: Бурыга – человеком стал. Его портрет на бумагу пропечатан, и сам он уж в сюртуке ходит, волосы бобриком стрижет. Но серыми мутными утрами, когда зашевелится в бесьем сердце лесная тоска, ворует он рюмками у Бутерброта коньяк.
А Бутерброт разбогател: себе в пасть золотые зубы вставил, а мог бы и брильянтовые, да отсоветовал один там: не практично, говорит. Купил машину самоезжую и парня в шубе к ней, купил шляпу ведром. Разбогател Бутерброт, собирая двугривенные за Бурыгин позор…
Беда Бурыге! По утрам вертел его барин так и сяк, пока у детеныша зеленый пот не проступал, а вечером Бурыга сам уже привычно лез в чемодан и защелкивался изнутри ключиком.
…В цирке сам Борис Исакыч Меер выводил Бурыгу вместе с рыжим клоуном Осипом Иванычем на арену: там ждал их подсобный малый с лицом истязателя. Он ловко швырял Бурыгу с подкидной доски вверх на трапецию, а Осипу Иванычу одновременно совал в нос щепотку белого порошка, от которого плохо видели глаза и страшно чесалось в носу. Бурыга кривлялся там, наверху, а Осип Иваныч ходил, припрыгивая, по арене и мучительно чихал под оглушительные аплодисменты публики.
Бросали иногда Бурыге конфеты и яблоки – их тотчас же за кулисами съедал Бутерброт, а однажды какой-то жизнерадостный мальчуган швырнул Бурыге апельсин и попал ему в нос. Бурыга и на это проговорил хрипловатое, увесистое «мерси», а ночью поплакал от обиды.
Вскорости Бурыге совсем конец пришел. Цирковый мучитель был выпимши и не сумел дошвырнуть Бурыгу до трапеции. Детеныш лепешкой ударился об песок, и его на руках унес за кулисы Осип Иваныч под безудержный хохот весельчаков.
Когда нес его клоун, – Бурыге было очень больно везде, – они глядели друг другу в глаза. На них в свете ярких ламп смотрели тысячи зорких глаз, и никто не заметил ничего; их слушали тысячи длинных ушей, и никто не услыхал ни слова из того, что говорили эти двое скоморохов друг другу. А они говорили вот что:
– Я тебя ужасно полюбил, Бурыга…
– И я тебя тоже, Осип Иваныч… очень! За то, что уж буквально ты на нашего брата, лесного, похож.
Сломаться в Бурыге было нечему: костей в проклятиках не бывает, но Бурыга наутро не встал. Барин Гейнрих Бутерброт был в отчаянии, барин Гейнрих Бутерброт рвал себе волосы на висках, – на других местах не рос у него волос… Барин Гейнрих Бутерброт хотел с горя в запой удариться, но тут подошло ему избавление.
X
Заехала совсем случайно в тот самый городишко одна испанская купчиха. Муж-то ее еще год назад выиграл на билет двести тысяч и помер от радости, а купчиха поставила на мужа памятник, стала жить да поживать, деньги проживать, кататься в полное свое развлечение по белу свету. Везде побывала баба, все главнейшие вавилоны объездила.
Давно уж она сердцем беспричинно тосковала, а как увидела Бурыгу, детеныша-нос-хоботом, так и вострепетала вся. Ворвалась к Бутерброту через неделю после Бурыгина падения, с ножом к горлу пристала, – так ей захотелось Бурыгу себе заладить:
– Продай ты мне, купец, детеныша… Возьми сколь душе твоей угодно, а доставь мне такое полное удовольствие!
Бутерброт заломался сперва:
– Помилте-с, – возразил, – он мне, можно сказать, как сын: в одной кровати, можно сказать, спим… из одной тарелки кушаем!
На дыбы взвилась купчиха:
– Ах, нет, нет! Уважь ты меня, господин!.. Я его наукам обучу, человеком в свет выпущу, доброе дело сделаю за мужнин упокой!
Бутерброт рожу скривил: в душе-то он и сам был не прочь от детеныша избавиться, – хлопот больно много стало с ним: то ученые приезжают, мерку с Бурыгиной головы снимают, через телескоп на него глядят, то газетчики оравой наедут, пристанут с расспросами: «А может ли он по-французски разговаривать, а может ли гвозди есть…» – страх!
Чавкнул вставными зубами Бутерброт:
– Мильон… – Да испугался, что купчиха так уедет. – А с вас только пять тыщ возьму… Извольте адресок и задаточек, – упакую-с и пришлю-с.
Купчиха ему все деньги сразу выложила.
– Твой, – говорит, – товар, мои деньги: получай за наличный расчет.
Рассовал барин бумажки по карманам, надел шляпу ведром, поехал деньги пропивать.
И Бурыга уж у купчихи выздоровел.
Не все же по заграницам шататься, пора и домой: отправилась купчиха в Испанию. Тут множество она неприятностей вынесла: у Бурыги паспорта своего не было, а за сына родного его принимать непригоже купчихе, – засмеют земляки. Пришлось за Бурыгу заплатить дорогую пошлину, как за продукт иностранного производства.
Ехал детеныш в теплом ящике, закутанный в одеяло, которое купчиха взяла на память при отъезде из гостиницы, по испанскому обычаю.
Ехали-ехали – и приехали.
Дома у купчихи стал детеныш Бурыга третьим: первой была купчихина комнатная моська Аннет, с человечьими глазами, вторым попугай Зосима, которого покойный купец в свободное время обучил ругаться неприличными словами. Бурыга же третьим стал.
Кормили у купчихи плохо: утрами к зеленой бархатной подушке, где выздоравливал Бурыга, приносила горничная крохотную чашечку кофию и просвирку за упокой купчихина мужа. Бурыга съедал это немедленно и немедленно же принимался за поиски съестного в купчихином доме: крал пищу у попугая Зосимы, выпивал масло из лампадок – у купчихи их до сотни висело, жевал купчихины валенки под диваном, а однажды стащил втихомолку с кухни три с половиною фунта ядрового мыла. Окаяшке все на подхвате давай сюда. Бурыга все ел, и все ему было мало.
Но как только он насыщался, тут и начинались его смертные муки: выходила купчиха обучать его разным наукам – арифметике, географии, закону божью и всякому глубокомыслию, от которого тоскливо коробилась кожа на лбу и уныло морщилась бесья душа.
И думал тогда Бурыга:
«Куда уж Рогуля премудрость любил, а и то сбежал бы… Ей, сбежал бы!»
XII
В яркий день на зимнего Николу – в Испании и по воскресеньям мороз щиплет! – вышла купчиха на урок в розовом капоте. Волосья у ней на голове, смирившись под деревянным маслом, дорожками пролегли, а на затылке были так туго заверчены, что вот-вот масло с них закаплет.
В тот день вселилась радость в купчиху: обещал к ней главный испанский архиерей приехать. Третьевось у обедни насчет Бурыги ее расспрашивал и так высказался: «Наслышан я об вашем, с позволения сказать, детеныше… Непременно нужно его, знаете ли, в испанскую религию привести, а потом в лес пустить: пущай он и там нашу веру разводит». А купчиха так и расцвела усердием послужить своей испанской вере.
Вот вышла она к детенышу, села на стул, стала молитвы спрашивать. Прочел ей Бурыга испанскую «Богородицу», рассказал ей про тамошнего чудотворца, что по морям пешком ходил, – отчетливо рассказал; не удержалась купчиха и погладила его по шерстке, по головке. Погладила, да и нащупала бесьи рожки… Посинели тогда купчихины щеки, волосья поднялись из деревянного масла, а из глотки такой полоумный визг выкатился, что стало вдруг детенышу не по себе. Посмотрел он исподлобья на купчиху, и не стерпело окаяшкино сердце, – расшеперился проклятик, боднул и разок и другой купчиху, хотел перестать, да уж размахался очень: и по третьему разу боднул.
Завизжала купчиха, как немазаная дверь, затявкала шавка эта ее несчастная, зубами, в Бурыгину ногу вцепилась… суета поднялась… И пока поили нашатырным спиртом обезумевшую хозяйку, удрал Бурыга в одной рубашонке, как был, из купчихина дома.
Верст десять с воем бежал, копытца в снегу вязли, нос туда-сюда мотался, да наконец силы не стало: повалился в сугроб у реки замертво. Тут его и нашла графская кухарка.
А купчиха в тот же день два водосвятных, один за другим, молебствия отслужила – по случаю избавления от беса.
XIII
Готовился граф к именинам. Неизвестно, когда его свят-ангел по испанским святцам, а только Бурыга заранее по суматохе догадался.
За неделю стал граф к празднику готовиться: пирог испекли с сажень, колбасы корзину целую купили; сам граф, рукава засучив, яблоки рубил, наливки на разных травах настаивал.
К тому времени не столько во избежание простуды, а забавы ради сшили Бурыге мундирчик с эполетами из валявшейся на чердаке попонки, – совсем шутяка гороховой масти стал. Вот наступил торжественный день. Пришел графов дядя, лысый старикан под названием Иван Сергеич, прикатил испанский архиерей со свитой, прибыла та испанская купчиха, соседка графова; притащилась одна глухая барыня и невест с собой привела: две дочки как бочки, а третья сухая черная загогулинка в кисейном платье… И другой мошкары уйма налетела.
И пошло среди них веселие отчаянное: развалились гости на диванах, пьют наливки, колбасой закусывают, лимоны чисто репу жрут. Сам граф вприсядку поперек квартиры ходит, лимонад и наливки бутылками гостям раздает, былые времена раздольные вспоминает.
– Пейте, – говорит, – пейте, пожалуйста. Упивайтеся заместо вина, для здоровья! А я вам тем временем сюрприз приготовлю!..
Собирался граф одним секретцем своих гостей подивить, показать им напоследях детеныша-нос-хоботом. А как подошло то время, – гости песни орут, архиерей шатуном меж столами бродит, – снарядил граф Бурыгу подносом, на поднос бутылок наставил, выпустил его через дверь на середину. Трется нос о поднос, идет Бурыга.
И вышел он посередь, да как завидел купчиху – грохнулся поднос о пол, – на полу винное море, по нему стеклянные острова пущены.
Купчиха-то и не разобрала спросонья, с чего грохот пошел, на голову она слаба была, а граф рассвирепел: вытащил Бурыгу за дверь, там ему потасовку смертную дал и в заключение ногой пристукнул.
С этого Бурыге болезнь пристала.
XIV
Лежит на кухне под кроватью, половиком накрыт, детеныш-нос-хоботом: лежит – сопит, в нутре искры шипят, в голове смолу варят, из ног нитки тянут: граф ему главную жилу надорвал. Дает кухарка Бурыге огуречный рассол пить, да ведь только рассол против отбития и перешибу не помогает.
Лежит Бурыга, и идет от него по кухне тяжелый дух. Скучно ему так лежать, нет-нет да и выползет на середину, на солнышко… Тут и быть беде: вошел граф неслышно на кухню, – у него к ногам резина приделана, – вошел и увидел Бурыгу.
Зашипел испанский граф, зубами так и хрустнул, – глазом вертит, руками машет – стал кухарке так приказывать:
– Выкинь его за ворота, там его подберут… Или нет, ты его лучше завтра утром соседу в колодец брось! – У графа с соседом давние нелады были.
Накричал, вышел и дверью шибанул.
Заплакала было кухарка, но снизошло на нее тут просветление: снесла кухарка Бурыгу в конуру к Шарику. Графского распоряжения ослушаться не смогла баба из боязни потерять место.
Шарик же был пес сторожевой, бывалый зверь, усы у него седые. Шарик – кухаркин первейший друг, к нему и поселили Бурыгу.
И подружился детеныш с Шариком, делились они костями и спали вместе, как родные.
Тогда зима еще не кончилась.
XV
Раз – в Испании феврали свежи случаются! – одна ночь холодна была. Спали весь день два лохматых в собачьей конуре, друг дружку грели, – ночью на двор выползли.
Луна в небе, звезды к краям ползут, – ночь глубокая. Посидели дружки на синем снегу, на луну повыли в голос, а потом домой вернулись, залегли, укрывшись старым лоскутом, – кухарке доброе здоровье.
Вздохнул Бурыга, стал Шарику свои странствия рассказывать:
– Происходим мы из лесу, откуда сюда солнце приходит. Кроме меня, еще Волосатик там жил, а с нами еще один – Рогуля… И жил в том бору один старец справедливый, Сергий, – он бога славил и всю земную тварь любил. Раз в зиму одну… а у нас зимы лютые: там утром примерзнет солнце к самому краю земли и встать не может, темь весь день! – раз в ту зиму, – некуда нам деваться, теплин ни одной не было, – мы и залезли к старцу в трубу печную, – там и проживали. Знал это старец и молчал и оставлял иногда нам, как бы случаем, на шестке то хлебца корочку, то щец в плошке, а мы и сыты…
Да вот пришла Волосатику пустая блажь – старичку тому табачку нюхательного подсыпать. Посмеяться и мы были не прочь… А старец, надо сказать, строг был: блоху жалел, себя же еженощно терзал по-разному.
Откудова достал, не знаю – и посыпал Волосатик табачком старцеву просфору… Затихли мы в трубе, ждем. А Волосатик мне хвостом ноздри щекочет, смех меня разрывает…
Тут мы слышим вдруг чихание и гневный клич: «Ты, говорит, Волосатик, сгоришь золотым цветом на Иванов день. Тебя, говорит, Рогуля, зашибет дед на Ерофея до смерти. А ты, – это мне-то он говорит, – Бурыга, с перешибу от поганой руки будешь в чужой земле сдыхать, – не сдохнешь, но завоняешь…»
Вот как вышло. Нету теперь моих приятелей… один я, да ты у меня.
Завздыхал Шарик, душа в нем не по-людскому отзывчивая. Думает Шарик свои думы, Бурыга свои… Тепло в конуре, шерсти много.
А за конурой идет бледная луна, остановилась синяя ночь, звезды по небу, повыть охота!..
XVI
Раз как-то в начале марта случилась такая же пронзительная ночь.
Лежал-лежал детеныш да повернулся к Шарику, взглянул на друга – и как взглянул, так в самом дух и замер:
– Шарик, а Шарик…
– Ну, чево тебе?
А Бурыга замолчал. Потом опять:
– Шарик…
– Да чего тебе, право, не лежится?
– Я, Шарик, домой собрался… туда! У Шарика под сердце подкатило:
– Зачем тебе туда?
– Не то у вас тут, у нас лучше… Тебе, Шарик, не понять. Я туда пешком пойду.
Опять оба замолчали.
…В небе синяя ладья. В ладье той плывут неведомые сны, по земле цветут синие снежные цветы, – кто Хороший посеял вас? Только здесь Шарик с ответом собрался:
– Ну что ж, валяй… оно ведь как, у каждого свое влеченье сердца!
И спиной повернулся к Бурыге. Потому и повернулся, что не хотел показывать свои собачьи слезы. Бурыга спросил обеспокоенно:
– Ты с чего это, Шарик? Проскулил Шарик грубо:
– Так это, пустяки у меня… видать, от старости.
В эту ночь они в последний раз на луну сообща повыли. Больше лун не было, – крались исподтишка по небу сырые низкие тучи, караулили весеннее солнце.
И однажды собрался.
Март на исходе, – у Бурыги в тряпку кости завернуты, хлебца кус там же, на самом кофта ватная старая – кухаркин подарок. Добро вам, три добрые!
Постояла кухарка на крыльце, поглядела на окаяшку, прошептала жалостливо, как молитву:
– Ну, ступай!.. замерзла я тут с вами. Да смотри под машину не попади! Эка нескладный зародился…
И ушла.
Подсел Бурыга к Шарику, лизнул его тот в нос-хоботом и опять спиной повернулся: собачьи глаза слез не держат. Вышел Бурыга за калитку.
И опять в небе ночь была. Она шептала молитвенно вниз:
– Ступай, Бурыга, ступай… Я тебя, где нужно, в тьму закутаю, где нужно на крыльях пронесу, – ступай.
…В ту ночь до утра выл Шарик на дворе. В одиночку выл, вытянув в небо круглую свою глупую волосатую морду… И выл и выл, не давал графу спать, не давал тишине землю сном окутать…
Понятно: собачья тоска – не фунт изюму!
Так дед Егор из Старого Ликеева рассказывал.
Бродяга
Чай походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.
В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, Он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.
– Дома-то ведь собаки встренут, – тихо сказал он про хлеб.
– А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? – откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.
Чадаев выехал со двора.
Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, – но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, – прочел он больше по памяти, – я скучаю. Дорогой мой супруг, я каждый день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям…» Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.
Всю жизнь, на зависть миру, сопровождала его привычная удача – награда ненасытным рукам. В предпризывной год женился он на веселой Катеринке, и даже в древнем его, скрипучем доме не меркла шумливая Катеринкина младость, а по веснам стоял в окнах немолчный скворчиный свист. Снабженный всем на одоление жизни, одного лишь дара смеха лишен был Чадаев, но и эта горькая несправедливость судьбы приносила ему барыш: его боялись. Война пощадила это рослое и рыжее, как сосна в закате, тело; домой вернулся он целым, даже неподшибленным. Вдруг мелкие, как мыши, напали беды. Целый год он бился с ними, чумея от борьбы, но все новые набегали стайки подгрызать знаменитое его благополучие. В дни передышек он озлобленно вглядывался в самого себя и не находил причин своей разрухе. Лишь теперь ему, едущему на последнюю расправу судьбы, вспомнилось одно фронтовое приключение… и, хотя не стыден мужику никакой грех, прикрытый солдатской шинелью, это воспоминание жгло, точило поры в чадаевском существе, и вот уже не вытравить его стало ничем.
В пору военного затишья и революционной вольности полгода томился под южным солнцем его бесславный полк. Там сошелся Чадаев с молдаванкой, такою же мужичкой, как и сам. Она была утешительна, как и собственная его Катеринка, ее и звали так же, и она скучала по муже, который, отвоевав положенное, томился в плену. Ее прельстила неспокойная, северная чадаевская сила; он дневал и ночевал в ее домике под акациями, жрал ее кур и пил ее вино и часто рассуждал в кругу друзей о скрытых прелестях своей молдаванки. То, что было ему временной утехой, была ее молдаванская любовь. Ее покинул Чадаев без сожаленья, а слезы помешали видеть женщине, что, увозя с собой на север ее короткое счастье, он увозил и швейную ее машинку, приглянувшуюся в любовный час… Еще Чадаев не забыл, как ехал на вагоне семнадцать непогодных суток, валяясь в тифозной дремоте и цепко держа покражу между колен. Она стала ему дороже хлеба и жизни, потому что он вез ее в подарок северной Катеринке, которую положил в основу своего мечтательного, в сущности, счастья. Но когда вечером, по пригоне скотины, он всходил на крыльцо родного дома, весь в голодном поту и шатаясь от заветной ноши, Катеринка заплакала. Остановясь, Чадаев мутными глазами взирал на плачущую, и борода его огневела, точно в ней приносил он чужую кровь с войны.
Болезнь и пробуждение к жизни открыли ему странные сокровища, стоявшие дотоле вне скудного его муравьиного обихода. Почти ведовскими глазами он осмотрелся вокруг себя и всему – летящей мошке и растущему дереву – отдал дань своего немужицкого восхищения; мужик, однако, одолел в нем человека. С тем большим рвением подправлял он всю зиму пошатнувшееся хозяйство, чистил сад и выставил перед домом такое множество скворешен, точно самое счастье пытался приманить в замшелые стены. Не прижились скворцы, яблони бил червяк, сошла вместе со снегом Катеринкина веселость. Тогда он растерянно ждал детей, но, хотя и плодовиты мечтательные, не было детей. Катеринка билась, как в банное стекло крапивница, чаще сбегала из дому по соседкам, выглядела старше матери. Но раз вернулась она с покоса светлой и помолодевшей, была молчалива и весь вечер просидела у окна. Ночью, когда спало все чадаевское, скот и вещи, Катеринка засмеялась сквозь сон. Спустясь с своей печки, Чадаев сумрачно наблюдал ее, разметавшуюся и освещаемую воровским светом луны. Как ни вглядывался Чадаев в эту крохотную щелочку Катеринкиной тайны, ничего не разглядел в ту ночь. Вокруг все было тихо, за окном ни малой ветринки.
На рассвете прошел дождь, дни побежали погожие, в дом возвращалась утраченная улыбка. Оставаясь наедине со своими мыслями, Катеринка пела старые девичьи песни, и, хотя еще не хватало голоса допеть их до конца, муж тревожно радовался ее преображенью. Изобилие снова посетило это скрипучее место, и птицы орали на деревьях, точно купленные. Чадаев дремал, как гора, убаюканная ветерками, и только последнее письмо жены, негаданный всплеск чужого счастья, пробудило его громоздкое оцепенение. Бросив дела в уезде, куда поехал просить о сложении недоимки, он возвращайся домой, как на неотвратимую могилу. Трактирщик пророчил правду – даже собаки сбежали на свою собачью свадьбу: никто не встречал хозяина. Приарканив кобылу к плетню, Чадаев пристально глядел в безответные дыры окон, затянутые закатным глянцем. Ледяная сосулька под навесом роняла надоедные капли; Чадаев бешено хлестнул ее кнутом и ждал опять, но не было жены. Тут мальчишка, пускавший кораблики в оттепельной лужице, крикнул ему сквозь палисад, что Катеринка у Сереги на выселках. Чадаев дрогнул и огляделся: чесалась у дерева соседская кобыла, прося жеребца, и две бабы у колодца откровенно наблюдали его смятение. Тогда, как был в сермяге и с кнутом, Чадаев пошел на выселки, и опять руки его сами вытягивались вперед, точно спешили на злодейство.
Пересекая церковную лощинку, все искал он качеств в Сереге, которыми совратилась Катеринка. Был то беспутный мечтатель о таком переустройстве мужицкого хозяйства, чтоб росли в одном сообщем саду золотые яблоки; за диковатину эту и был он наказан должностью в волостном исполкоме. Он жил со вдовым братом, и на шестах вкруг их жилья развешаны были медные советские нитки. В зимние вечера зачастую сбиралась к нему молодежь и с благоговейной дремотой взирала, как, передвигая рычажки на самодельном ящичке, прислушивается Серега к самому неслыханному в мире… Приближаясь, Чадаев усмехался и все косился на рыжий пожар заката, заливаемый вечерней тенью. У крыльца толпились бабы; они враждебно расступились перед Чадаевым, остекленевший взор которого предостерегал грознее, чем кнут, стиснутый сквозь рукавицу. Ни одна не посмела вступить за ним в горьковатую темень сеней.
Сперва только лиловые колеса, виясь и качаясь, всплывали в глазах Чадаева, но сердце уже учуяло преступное присутствие Катеринки. Тишина показалась ему неблагополучной, и он подозрительно переступил с ноги на ногу, не решаясь войти сразу на чужую беду. В предчувствиях своих он не ошибся: ранним утром Серегу захлестнуло деревом на рубке леса, и теперь он умирал, лежа на лавке посреди избы. Приподнятое подушкой желтое его лицо призрачно мерцало, точно большая восковая свеча отражалась в нем. Он лежал недвижно, но бегали в его теле суетливые мелкие струйки, а губы распахнула жадная и горькая улыбка. Чтоб утишить его страдания, под ухо ему приложили трубку радио, она одна жила холодными сверканьями в потемках избы. Чадаев увидел жену. Стоя возле на коленях, Катеринка жалостно смотрела в любовниково лицо и, повторяя все его движенья, как бы и сама слышала все то, чему в последний раз улыбался Серега.
Оно длилось уже с утра, это необыкновенное свидание, даже сам Чадаев не посмел прервать его. Он кашлянул, и Катеринка обернулась. По ее исплаканному лицу скользнул строгий ветер, едва разглядела в руке мужа кнут. Оживленный теплом чадаевской руки, кнут бился и двигался, и Чадаеву стоило труда усмирить его злую прыть. С опущенными глазами Чадаев беспрепятственно прошел к изголовью соперника.
– Теперь уже не поблудуешь, Серега… а? – горько спросил он, протягивая ему прощенье, в котором тот уже не нуждался. Серега задвигался и неверной, в ссадинах, рукой стал натягивать на себя тулупчик, которым прикрыты были искалеченные ноги. – Холодно? Пока жив – все холодно, как помрешь, так и согреешься, – строго и важно прибавил Чадаев и, сам дивясь силе, которая удержала его на месте, помог Сереге переместить тулуп.
– Не стращай его смертью, ему и жить не слаще… – бросила Катеринка, и новый холодок, подувший с ее лица, заставил Чадаева умолкнуть; потом опять бесстрашно и жалобно она припала к своему еще не оплаканному праху, точно была с ним наедине.
Серега, казалось, дремал; трубка радио отвалилась от его щеки. Чадаев взял ее украдкой и прижал к собственному уху. Там глухо звенела пустота, и, лишь вникнув всем существом, он различил глухое журчанье труб, обвиваемых как бы длительными и гибкими вздохами. Музыка доносилась отдаленно и таинственно, как бы сквозь сотню закрытых дверей; но еще явственней, чем в ту свирепую ночь, раскрывалась в ней Катеринкина тайна. Он суеверно отдернул руку и дико покосился по углам: никто не следил за ним… и опять, весь красный и в поту, он подслушивал пугающий и влекущий Серегин мир. Музыка переменилась, – нечеловеческий голос, вкрадчивый и покорительный, пытал Чадаева его детьми, которых, как ни молил он, так и не дала ему судьба; его конями, давней и неутоленной страстью Чадаева, одна мысль о которых холодила лицо; всем самым дорогим для человека на земле. Качая головой, точно чурался колдовской близости счастья, он ринулся из избы и на крыльце столкнулся с докторицей, за которой в обед съездил Серегин брат.
Катеринку поздно вечером привели бабы и оставили у крыльца. Чадаев видел с печки, как она, постояв с раскинутыми от горя руками, пластом повалилась на лавку. Черный от любви и униженья, Чадаев спустился к ней и присел рядом. Катеринка в каменящем страхе глядела на обезображенное страстью лицо мужа, готовая к любому истязанью. Тогда, едва смея дышать, он наклонился к ней и обнял ее плечи.
– Сучка ты, бедная моя… – шепнул он, люто страдая от недостатка иных, нужных слов.
Она медленно сдвигалась в угол, но едва коснулась ее виска рыжая проволока мужней бороды, она метнулась в сторону и закричала, как от ожога. Застигнутый врасплох Катерининым воплем, Чадаев озадаченно топтался посреди избы, а жар вторично не истраченного прощенья чадно дымился в нем. Потом он шатко потащился к своей печке. Не топленная накануне, она была холодна, а холод сообщал его забытью отрывистые и дикие виденья. Кроме прочего, ужасного, как казнь, снилась ему и молдаванка; она призывающе протягивала руки к уходящему Чадаеву, и самые руки ее издавали манящий и ранящий звук. К рассвету стало сыро, в окнах падал скверный снежок, Катеринки не было в избе. Чадаев посидел на лавке, слушая, как охает что-то в подполье, потом вышел в сад, но там было еще неприютней, он воротился в дом. Тут-то и пришел к нему председатель Сорокин с повесткой о взыскании недоимки.
Маленький и по пронырливости с хорьком схожий, мужик этот никогда не приходился по душе Чадаеву; он все спешил куда-то и задыхался, даже жил со злостью, точно исполнял досадную повинность. Положив повестку на стол перед Чадаевым, он приказал расписаться.
– Печатный знак могу прочесть, а писать не надоумлен, – просто сказал Чадаев.
– Крест поставь, что читал, а завтра и опишем… – скрипуче ответил Сорокин.
Они встретились глазами, и оба отвернулись, точно ловили друг друга на лжи.
– Беда меня посетила, Сорокин, – глухо сознался хозяин, глядя в нелепую сургучную печать на поле председателева полушубка, доставшегося ему, видимо, по описи. – Серега-то ведь на постель ко мне ходил!..
– Ну, и что ж в том особенного? – холодно ответствовал тот, даже и малой лжинкой не украшая этой жгучей житейской мелочи.
– Так ведь Катеринка жена мне… одиннадцать лет вот где ее таскал! – вскричал Чадаев, ударяя себя почему-то по шее; борода его при этом затлела и шарахнулась, как кусток в пожаре.
– Что ж особенного? – еще невозмутимей возразил тот и расправлял замятые уголки повестки.
– Любил ее… – скупо выцедил Чадаев, пробуя всяко сердце казенного человека.
Тут Сорокин поднялся.
– Какая ж твоя беда!.. Счастье тебе привалило. Помер Серега-то, нонче утром помер. Теперь владей, Фаддей, своей Маланьей… – сказал он с лицом злым и скучным и, отвернувшись, барабанил пальцами в подоконник.
Чадаев сидел, низко склонясь к повестке; бумага слабо шевелилась от его дыхания. На мгновенье, когда узнал весть о Сереге, оглушительное ликование вспыхнуло в нем, но потом представилось все дальнейшее, прежде всего – обезумевшая от горя Катеринка, и это поубавило его вражды и ревности к обоим. Повестка росла в его рассеянном воображении, делалась в стол и больше, вставала на дыбы, наваливалась, душила… Повинуясь странному влеченью, Чадаев вдруг скомкал бумагу и, положив себе в рот, неспешно и на глазах у побледневшего председателя жевал эту тошную и насильственную пищу. Затем, проглотив, он опустелым глазом смотрел на Сорокина, который отражался там очень маленьким.
– Ответишь!.. – в смущении и не сразу нашелся тот, а застегивался и надевал картуз как-то очень долго, точно давал время обидчику на раскаянье.
– Вострый ты… а коса об камень тупится, – возразил ему Чадаев вдогонку.
По его уходе Чадаев достал суму и стал собираться в дорогу; при этом он разбил блюдце, но, хоть и не торопился никуда, не подбирал осколков. Одевшись, он вышел через двор. Ничто более не удерживало его в этой могиле обманутых чаяний. Сквозь пасмурное уныние сквозило солнечное тепло, но Чадаеву и без того не было холодно от гнева, который уносил в себе. У ворот сада он остановился и свистом позвал собак, сидевших у колодца. Они завиляли хвостами, заюлили, страдая от собачьего конфуза, и остались сидеть. Он крикнул их по именам, в смятенье хлопая себя по колену, но одна повернулась к нему задом, а другая сделала вид, будто разглядывает жучка, который полз по срубу в полном очумении от снега. Чадаев ушел навсегда.
Сперва он отправился к вдовой сестре в недальнюю волость и просил приютить его хотя бы как батрака. Сестра, тоже рыжая, как все Чадаевы, рыжая и осатаневшая от нищеты, накинулась на него с бранью, а накричавшись, дала брату щей и отвела место на полатях по соседству с целым выводком тощих детей. Здесь он провел первый свой бездомный месяц, пахал землю и славил своего мужицкого бога за освобождение от многих напрасных забот. Но однажды принесли повестку о вызове в суд, и тогда Чадаев скрылся от сестры в неизвестном направлении.