355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Булгаков » Советский русский рассказ 20-х годов » Текст книги (страница 6)
Советский русский рассказ 20-х годов
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 07:30

Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"


Автор книги: Михаил Булгаков


Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 43 страниц)

Он показался мне еще более живым, более радушно сияющим; мне стало легко, весело, и я подумал: «Черт возьми, а ведь, пожалуй, и вижу счастливого человека?» Ловкий, мягкий, он хозяйственно суетился, пряча мои дары, и, точно искры, от него летели во все стороны эти милые, русские, обаятельные слова, от которых пьянеет душа.

Движения его прочного тела, быстрые, как движения ужа, великолепно гармонировали с четкой речью, и, несмотря на изуродованное лицо его, на эти глаза без ресниц, – как будто нарочно разодранные для того, чтобы больше и смелее видеть, – он казался почти красивым, красотою пестро и хитро спутанной жизни. И его внешнее безобразие особенно резко подчеркивало эту красоту.

Снова, почти всю ночь, трепетала его седенькая бороденка и топорщились выщипанные усишки, когда он закатисто смеялся, широко растягивая кривой рот, в котором блестели белые, острые зубы хорька. На дне оврага было тихо, наверху гулял ветер, качались кроны сосен, шелестела жесткая листва дубов; синяя река небес была бурно взволнована – серая пена облаков покрывала ее.

– Чу! – предостерегающе подняв руку, тихонько воскликнул старик. Я прислушался – было тихо.

– Лиса крадется, у нее тут нора. Охотники спрашивают: а что, дед, не живет тут лиса? Я их обманываю, – ну, какие тут лисы? Не уважаю охотников, мать их бог любил!

Я уже заметил, что старику иной раз очень хочется выругаться глупой русской бранью, но, понимая, что это уже не подобает ему, он говорил только «мать твою бог любил», «мать твою курицу».

Выпив водки, настоянной на буквице, он говорил, прижмурив разодранные глаза:

– Какая скусная рыба эта, – покорно тебя благодарю, – очень я люблю все скусное…

Не ясно было мне его отношение к богу, и я осторожно завел беседу на эту тему. Сначала он отвечал мне обычными словами странников, завсегдатаев монастырей, профессиональных богомолов, но я почувствовал, что ему скучно говорить так, и не ошибся, – подвинувшись ближе ко мне и понизив голос, он вдруг оживленно начал:

– Скажу я тебе, дружба, про французика одного, французского попа, – маленький такой попик, черный весь, как скворец, на головке – гуменце выстрижено, на носике – очки золотые, а ручонки – словно у девочки малы, и весь он – игрушка богова! Встретил я его в Почаевской лавре, лавра эта далеко отстоит – там!

Он махнул рукой куда-то на восток, в Индию, вытянул ноги поудобнее и продолжал, опираясь спиной о камни:

– Кругом – поляк живет, чужое место, не наша земля. Балагурю я с монахом одним, он говорит: «Людей надо наказывать чаще». А я посмеиваюсь: ведь коли правильно наказывать, так надо – всех, а тогда и время ни на что не хватит, и делать больше нечего – дери дером друг дружку, только и всей работы. Рассердился монах на меня – ты, говорит, дурак! И ушел. А попик этот в уголке сидел и вот подкатился ко мне и начал, – ах, какой! Я тебе, дружба, так скажу: он мне вроде Иван-Крестителя. Язык ему мешал, не все наши слова можно сказать чужим языком, ну – все-таки говорил он с большою душой. «Видел я, говорит, что вы – всё на вы со мною, да! – вы, говорит, не верите монаху, ох, говорит, это очень, хорошо; бог, говорит, не злодей людям, а сердечный друг, только с ним, по доброте его, так случилось: растаял он в слезной жизни нашей, как сахар в воде, а вода сорная, вода грязная, и не стало нам чуть его, не чуем, не слышим скуса божия в жизни нашей. А все-таки, он во всем мире пролит и в каждой душе живет чистейшей искрой, и надо, говорит, нам искать бога в человеке, собирать его во единый ком, а как соберется господь всех душ живых во всей силе своей, – тогда придет к нему сатана и скажет: велик ты, господи, и силен безмерно, не знал я этого – прости, пожалуйста! А теперь – не хочу больше бороться с тобой, возьми меня на службу себе».

Старик говорил напряженно, и на его темном лице странно сверкали расширенные зрачки.

– «И тогда наступит конец всякому непотребству и злу, и всякой земной сваре, и все люди возвратятся в бога своего, как реки в океан-море»…

Он захлебнулся словами, ударил по коленям своим и начал сиповато смеяться, радостно продолжая сквозь смех:

– Ну, так все это мне по сердцу пришлось, так светло на душе стало – и не знаю, что сказать французику. «Ваше, говорю, Христово подобие, можно тебя обнять?» Обнялись и – давай мы плакать оба, – ведь как плакали! Как малые ребята, родителей встретив после долгой разлуки. А оба – старые, у него щетинка-то вокруг гуменца тоже седая. Тут я ему и сказал: «Ты, говорю, мне, христоподобие, вместо Ивана Крестителя!» Ваше христоподобие зову его, а самому смешно: он – я те сказал – на скворца похож был. А монах этот, Виталий, все ругал его: «Вы, говорит, гвоздик!» Верно, он и на гвоздик был схож, – острый такой! Тебе, дружба милая, вся эта радость моя, конешно, непонятная, ты – грамотный, сам все знаешь, а я в ту пору слепой был, хожу – будто все вижу, а – ничего не понимаю, – где бог? А он мне сразу все и открыл, – сообрази, каково это было мне? Ведь я тебе речи его в краткости сказал, а мы с ним до свету беседу вели, он мне столько много говорил, что я – одно ядро помню, а скорлупку всю растерял…

Замолчав, он понюхал воздух, как зверь.

– Дождик будто собирается? Али – нет? Понюхал еще и успокоенно решил:

– Нет, не будет дождя, – это к ночи сыреет. Я тебе, дружба, скажу, – все эти французы и разных иных земель жители – высокоумный народ. В Харьковской, не то в Полтавской губерне, у одного князя великого, англичанин, управляющий, глядел-глядел на меня, потом позвал в комнату и говорит: «Вот тебе, старик, секретное письмо и отнеси его туда-то, такому-то человеку, – можешь?» Чего же не мочь? Мне все равно куда идти, а тут верст сотня до указанного места. Взял я пакет, привязал на веревочку, сунул за пазуху – иду. Пришел в указанное место, прошусь: «Допустите меня к помещику». Меня, конечно, по шее. Гонют, бьют. Ах, вы, думаю, окаянные, раздуй вас горой. А пакет в бумажке был, и от поту бумажка разлезлась вся, – гляжу: деньги! Большие деньги, рублев триста, примерно. Испугался – вдруг заметит кто-нибудь да украдет ночью? Что делать? И вот сижу в поле, на дороге, под деревом, – едет господин, может, это тот самый, кого мне нужно? Встал на дорогу, машу посохом, кучер меня хлыстом огрел, ну, господин велел остановиться и даже ругнул его. Господин – тот самый. «Вот, – говорю, – извольте, получите секретный пакет». – «Хорошо, – говорит, – садись со мной, едем». Поехали, привез он меня в роскошную комнату и спрашивает: «Что это за пакет?» – «По-моему – деньги, говорю, бумага-то отпотела, я видел». – «А кто, – говорит, – дал это тебе?» – «Не могу сказать, не велено». Он – кричать на меня: «К становому отправлю, в тюрьму». – «Ну, что ж, – говорю, – значит, так надо». Он меня пугал-пугал, однако – не боюсь. Вдруг – отворяется дверь, и этот самый англичанин на пороге. Что такое? А он хохочет. Он по железной дороге раньше меня приехал и – ждал: приду я али нет? И знали они оба, что давно я пришел, и видели, как прислуга гнала меня, – сами же и велели гнать, бить не велели, а только – гнать. Ну, понимаешь, это они шутку шутили для испытания мне – донесу деньги али нет? Понравилось им, что донес, велели они мне вымыться, дали всякую чистую одежу и пожалуйте кушать с ними. Да, дружба… Ну, я тебе скажу, и кушали мы! А вино, – так, знаешь, хлебнешь его, и – рот закрыть сил нет. И обожгло, и дух прелестный. Так они меня напоили, что сблевал я. На другой день – тоже кушал с ними, рассказывал разное, очень удивлялись. Англичанин напился и доказывал, что русский народ – самый удивительный и никому неизвестно, что он может сделать. Даже кулаком по столу стучал. Деньги эти они дали мне – возьмите, говорят. Я взял, хоть никогда не жадовал на деньги, неинтересен был к ним. Ну, а вещь разную любил покупать, раз – куклу купил; иду по улице, гляжу: кукла в окошке лежит, совсем как живое дите и даже глазки заводит. Купил. Четверо суток с собою таскал, присяду где-нибудь, выну из котомки и – гляжу. Потом девчонке отдал в деревне. Отец ее спрашивает – украл? Украл, говорю, – стыдно было сказать, что купил…

– Как же кончилось с англичанином?

– Отпустили меня, только и всего. Руку жали мне. Говорили разное, эдакое – дескать, мы пошутили, извините… Надо мне поспать, дружба, а то завтра у меня день трудный…

Укладываясь спать, он говорил:

– Чудак я был! Вдруг, бывало, охватит меня радость, так все нутро, все сердце и обольется – хоть пляши! И – плясал ведь; люди смеются, а я – пляшу… Что ж? Детей – нет у меня, стыдиться некого…

– Это, дружба, душа играет, – задумчиво и тихо продолжал он. – Она – капризная, вдруг привлечется к самому, скажу, смешному да и держит тебя около него. Вот тоже – вроде куклы – девочка меня соблазнила; наткнулся я на девочку – в одной усадьбе барской, сидит ребенок, годов девяти, над прудом, прутиком воду сечет и слезы точит, – вся мордочка у нее в слезах, как цветок в росе, и даже грудка слезами унизана. Конечно, я присел к ней: «Что ж это ты плачешь, день веселый, а ты – плачешь?» Оказалась сердитая: «Уйди», – говорит! А я – упрямый. Разговорил ее, она мне и сказывает: «Ты, говорит, к нам не ходи; у меня папаша – злой, мамаша – злая и брат – тоже злой!» Я – про себя смеюсь, а вид такой сделал, будто напугался и верю ей, и все говорю – со страхом – ай-яй-яй! Тут она мордочкой ткнулась в плечо мне и – рыдать, даже дрожит вся. Оказалось – горе ее не тяжело весом: уехали родители в гости за три версты всего, а ее не взяли, наказ ли, – не то платье хотела надеть, капризила. Я, конечно, жалею, осуждаю родителей: «Ах, говорю, какой народ неаккуратный! Ай-яй-яй», – говорю. А она мне: «Возьми, говорит, меня, дедушка, с собой, не хочу я с ними жить». С собой взять? Чего проще? «Айда, пойдем!» Ну, и свел ее туда, где родители пировали, – у нее там Коля был, друг, жучок эдакий, кудрявый, – вот в чем тайность горя. Ну, конечно, смеялись все люди над ней, а она – краснее макова цветка. Отец ее даже полтину серебра подарил мне. Ушел я. И что ж ты думаешь, дружба? Привязалась душа к девочке, – неохота отойти от нее, от усадьбы этой. С неделю кружился, – хочется девочку еще повидать, поговорить с ней – даже смешно. А – хочется! Ее на море увезли, грудку лечить, а я – болтаюсь, хожу, подобно собаке. Вот оно как бывает. Да. Душа – птица капризная, куда летит – неведомо… Почти сквозь сон или как в бреду старик говорил с паузами, позевывая, и вдруг снова оживился, точно спрыснутый холодным дождем:

– В прошлом годе, осенью, появилась ко мне барыня из города; она – так себе, суховатая, неказиста, а взглянул я в глаза ей – господи! Вот бы мне ее, на одну бы только ночь, а после – ножами режьте, конями рвите, – ничего не боюсь! Какую хочешь смерть приму. И – говорю ей прямо: «Уйди, пожалуйста, а то я тебя обижу, уйди! Не могу я беседовать с тобой. Уходи!» Не знаю, поняла ли она али что, – ушла поспешно. Так я сколько ночей не спал из-за нее – мерещатся глаза эти, что хошь делай! А – старик ведь… Старец… да!.. Душа – закона не знает, годов не считает…

Он вытянулся на земле, двигая красными рубцами век, чмокая, потом сказал:

– Ну-ко, буду спать… Закутал голову армяком и умолк.

Проснулся он на рассвете, взглянул в облачное небо и торопливо сбежал к ручью, там разделся донага, кряхтя, вымыл свое крепкое, коричневое тело с ног до головы и закричал мне:

– Эй, дружба, дай-кось мне рубаху и порты, там в землянке лежат…

Одев длинную – до колен – белую рубаху и синие портки, он причесал деревянным гребнем мокрые волосы и, почти благообразный, отдаленно напоминая какую-то икону, сказал:

– Я всегда чисто моюсь перед тем, как народ принять. За чаем он отказался выпить водки.

– Нельзя! И есть не буду, только чайку выпью. Надо, чтоб ничего в голову не бросалось, чтоб легко было. В этом деле большая легкость души нужна…

Народ начал приходить после полудня, но до этого времени старик вел себя молчаливо и скучно. Его живые, веселые глаза смотрели сосредоточенно, в движениях явилась степенность. Он часто поглядывал в небо, прислушивался к шороху легкого ветра, лицо его вытянулось, стало еще более уродливо, и рот искривился почти болезненно.

– Идет кто-то, – вдруг тихо сказал он.

Я ничего не слышал.

– Идут. Бабы. Ты, дружба, вот что: ты не говори ни с кем, не мешай, – испугаешь! Ты где-нибудь в сторонке живи. Тихо.

Из кустов бесшумно вылезли две бабы: одна дородная, средних лет, с кроткими глазами лошади, другая молоденькая, с чахоточным, серым лицом, обе они испуганно уставились на меня, – я ушел вверх по склону оврага и слышал слова старика:

– Ничего, он – не помеха нам. Он – блаженненький, ему все равно, не вникает в дела наши…

Надломленным голосом, покашливая, присвистывая, торопливо и обиженно, заговорила молодая баба, подруга ее негромко, густыми звуками вставляла в ее речь краткие слова, а Савелий сочувственно, не своим голосом восклицал:

– Так-так-так! Ай-яй-яй? Экие, какие, а?

Баба тонко заплакала – тогда старик певуче протянул:

– Милая, ты – погоди, перестань, ты послушай…

Мне показалось, что голос его потерял сиповатость, звучит выше и чище, а мелодия слов странно напомнила незатейливую песенку щегленка. Я видел сквозь сетку ветвей, что он, наклоняясь к женщине, говорит ей прямо в лицо, а она, неудобно сидя рядом с ним, широко открыла глаза, прижав ладони ко груди своей. Подруга ее, склонив голову набок, покачивала ею.

– Тебя обидели – бога обидели! – громко говорил старик, и бодрый, почти веселый тон этих слов явно не ладил со смыслом их. – Бог-то – где? В душе твоей, за грудями твоими живет свят дух господень, а они дураки, братья твои, его и задели дуростью своей. Их, дураков, пожалеть надо, – плохо сделали. Ведь бога обидеть – это как малого ребенка обидеть твоего бы…

И снова он певуче произнес:

– Милая…

Я даже вздрогнул: никогда раньше не доводилось мне слышать и принять это хорошо знакомое, ничтожно маленькое слово насыщенным такой ликующей нежностью. Теперь старик говорил быстрым полушепотом; положив руку на плечо женщины, он тихонько толкал плечо, и женщина покачивалась, точно задремав. А большая баба села на камни к ногам старика, аккуратно – веером – разбросив вокруг себя подол синей юбки.

– Свинья, собака, лошадь – всякий скот разуму человека верит, а братья твои – люди, – помни! И скажи старшему, чтоб он в то воскресенье пришел ко мне…

– Не придет он, – сказала большая баба.

– Придет! – уверенно воскликнул старик.

В овраг спускался еще кто-то, – катились комья земли, шуршали ветви кустов.

– Придет, – повторил Савелий. – Теперь идите с богом. Все наладится.

Чахоточная баба встала и молча, в пояс, поклонилась старику, он подставил ладонь свою под лоб ей, приподнял ее голову и сказал:

– Помни: бога носишь в душе!

Она снова поклонилась, подавая ему маленький узелок.

– Спаси тебя Христос…

– Спасибо, дружба!.. Иди себе!.. – И перекрестил ее.

Из кустов вышел широкоплечий мужик, чернобородый, в новой, розовой, еще не стиранной рубахе, – она топорщилась на нем угловатыми складками, вылезая из-за пояса. Был он без шапки, всклокоченная копна полуседых волос торчала во все стороны буйными вихрами, из-под нахмуренных бровей угрюмо смотрели маленькие медвежьи глаза.

Уступив дорогу бабам, он поглядел вслед им, гулко кашлянул и почесал грудь.

– Здорово, Олеша, – сказал старик, усмехаясь. – Что?

– Пришел вот, – глухо ответил Олеша. – Посидеть с тобой охота.

– Ну, посидим, давай!

Посидели с минуту молча, серьезно оглядывая друг друга, потом заговорили одновременно:

– Работаешь?

– Тоска, отец…

– Большой ты мужик, Олеша!

– Кабы мне твою доброту…

– Великой силы мужик!

– На кой она мне, сила? Мне бы вот душу твою…

– Вот – погорел ты; другой бы осел, затосковал…

– А – я?

– А ты – нет! У тебя опять хозяйство играет…

– Сердце у меня злое, – сказал мужик шумно и обложил сердце свое матерными словами, а старик спокойно, уверенно говорил:

– Сердце у тебя обыкновенное, человечье, тревожное сердце, – тревоги оно не любит, покою просит…

– Верно, отец…

Так они говорили с полчаса – мужик рассказывал о человеке злом, буйном, которому тяжело жить от множества неудач, а Савелий говорил о каком-то другом, крепком человеке, упрямом в труде, – о человеке, у которого ничего не ускользнет, не отвертится от рук, а душа у него – хорошая.

Усмехаясь во всю рожу, мужик сказал:

– Помирился я с Петром…

– Слышал.

– Помирился. Выпили. Я ему говорю: «Ты что же, дьявол?» – «А – ты?» – говорит. Да. Хорош он мужик, мать…

– Вы оба – одного бога дети…

– Хороший. Умен, главное! Отец, – жениться, что ли, мне?

– А как же? На ней и женись…

– На Анфисе?

– На ней. Хозяйка! А красота какая, сила? Вдова, жила со старым, натерпелась, – тебе с ней хорошо будет, верь…

– Женюсь, в самом деле…

– Только и всего…

Потом мужик рассказывал что-то малопонятное о собаке, о том, как выпустили из бочки квас, – рассказывал и хохотал, точно леший. Его угрюмое, разбойничье лицо совершенно преобразилось в глуповато-добродушную рожу обыкновенного, избяного зверя.

– Ну, Олеша, отойди в сторонку, идут ко мне…

– Страдальцы? Ладно…

Олеша спустился к ручью, попил воды, черпая ее горстью, минуты две сидел неподвижно, точно камень, потом опрокинулся на спину, заложил руки под голову и, должно быть, тотчас уснул.

Пришла хроменькая девушка в пестром платье, с толстой русой косой на спине, с большими синими глазами, – лицо на редкость картинное, а юбка раздражающе пестра, – вся в каких-то зеленых и желтых пятнах, и на белой кофточке пятна красные, цвета крови.

Старик встретил ее радостно, ласково усадил, – но появилась высокая, черная старуха, похожая на монахиню, и с ней большеголовый, белобрысый парень, с неподвижной улыбкой на толстом лице.

Савелий торопливо отвел девушку в пещеру и, спрятав ее там, притворил дверь, – я слышал, как заскрипели деревянные петли ее.

Он сел на камень между старухой и парнем и долго, молча, опустив голову, слушал бормотание старухи.

– Будет! – вдруг громко и строго сказал он. – Значит, не слушает он тебя?

– Никак. Я ему и то, и се…

– Погоди! Не слушаешь ты ее, парень? Тот молчал, глупо улыбаясь.

– Ну вот, ты – и не слушай! Понял? А ты, женщина, затеяла дело плохое, я тебе прямо скажу – это судебное дело! А хуже судебных дел – ничего нет! И – ступай от меня, иди! Нам с тобой толковать не о чем. Она тебя обмануть хочет, парень…

Парень, ухмыляясь, сказал высоким тенорком:

– Я зна-аю…

– Ну – идите! – брезгливо отмахиваясь от них рукой, сказал Савелий. – Ступайте! Удачи – не будет тебе, женщина. Не будет!..

Они оба поникли, молча поклонились ему и пошли кустарником вверх по незаметной тропе, – мне было видно, что, поднявшись шагов на сотню, они оба сразу заговорили, плотно встав друг против друга, потом сели у корня сосны, размахивая руками; долетал ворчливый гул. А из пещеры выплыл невыразимо волнующий возглас:

– Мил-лая…

Бог знает, как уродливый старик ухитрялся влагать в это слово столько обаятельной нежности, столько ликующей любви.

– Рано думать тебе про это, – колдовал он, выводя хроменькую девушку из пещеры. Он держал ее за руку, как ребенка, который еще неуверенно ходит по земле; она покачивалась на ходу, толкая его плечом, отирая слезы с глаз движениями кошки, – руки у нее были маленькие, белые.

Старик усадил ее на камни рядом с собой, говоря непрерывно, ясно и певуче, – точно сказку рассказывая:

– Ведь ты – цветок на земле, тебя господь взрастил на радости, ты можешь великие радости подарить, – глазыньки твои, свет ясный, всякой душе праздник, – милая!

Емкость этого слова была неисчерпаема, и, право же, мне казалось, что оно содержит в глубине своей ключи всех тайн жизни, разрешение всей тяжкой путаницы человеческих связей. И оно способно околдовать чарующей силой своей не только деревенских баб, но всех людей, все живое. Савелий произносил его бесчисленно разнообразно, – с умилением, с торжеством, с какой-то трогательной печалью; оно звучало укоризненно ласково, выливалось сияющим звуком радости, и всегда, как бы оно ни было сказано, я чувствовал, что основа его – безграничная, неисчерпаемая любовь, – любовь, которая ничего, кроме себя, не знает и любуется сама собой, только в себе чувствуя смысл и цель бытия, всю красоту жизни, силою своей облекая весь мир. В ту пору я уже хорошо умел не верить, но все мое неверие в эти часы облачного дня исчезло, как тень перед солнцем, при этих звуках знакомого слова, истрепанного языками миллионов людей.

Уходя, хроменькая девушка радостно всхлипывала, часто кивая старику головой:

– Спасибо тебе, дедушка, спасибо, милый!

– Ну, ну, ну, – ничего! Иди, дружба, иди! Иди, да так и знай: на радость идешь, на счастье, на великое дело – на радость! Иди…

Она уходила как-то боком, не отрывая глаз от сияющего лица Савелия. Черный Олеша, проснувшись, стоял над ручьем, встряхивая еще более взлохмаченной головой, и глядел на девушку, широко улыбаясь. Вдруг сунул два пальца в рот себе и оглушительно свистнул. Девушка покачнулась и рыбой нырнула в густые волны кустарника.

– Сдурел, Олеша! – упрекнул его старик.

Олеша дурачливо опустился на колени, вытащил из ручья бутылку водки и, махая ею по воздуху, предложил:

– Выпьем, отец?

– Ты – пей, мне – нельзя! Я – вечером…

– Ну, и я вечером… Эх, отец, – он обложил старика кирпичами матерщины, – колдун ты, а – святой, ей-богу! Душой ты прямо как дитя играешь – человечьей душой. Лежал я тут и думал, ах ты, думаю…

– Не шуми, Олеша…

Воротилась старуха с парнем, она сказала что-то Савелию виновато и тихо, он недоверчиво покачал головой и увел их в пещеру, а Олеша, заметив меня в кустарнике, тяжело влез ко мне, ломая ветви.

– Городской, что ли?

Он был настроен весело, словоохотливо, ласково поругивался и все хвалил Савелия:

– Большой это утешитель! Я вот прямо его душой живу, у меня своя душа злостью, как волосом, обросла. Я, брат, отчаянный…

Он долго расписывал себя страшными красками, но я ему не верил.

Старуха вышла из пещеры и, низко кланяясь Савелию, сказала:

– Уж ты, батюшка, не сердись на меня…

– Ладно, дружба…

– Сам знаешь…

– Знаю: всяк человек бедности боится. Нищий никому не любезен, – знаю! Ну, а все-таки: бояться надо бога обидеть и в себе и в другом. Кабы мы бога-то помнили – и нищеты не было бы. Так-то, дружба! Иди с богом…

Парень шмыгал носом, смотрел на старика боязливо и прятался за спину мачехи. Пришла красивая женщина, видимо – мещанка, в сиреневом платье, в голубом платочке, из-под него сердито и недоверчиво сверкали большие серовато-синие глаза.

И снова зазвучало обаятельное слово:

– Ми-лая…

Олеша говорил, мешая мне слушать речь старика:

– Он всякую душу может расплавить, как олово. Великий он помощник мне, без него я бы наделал делов – ой-ой, каких! Сибирь…

А снизу возносилась песня Савелия:

– Тебе, красота, всякий мужчина – счастье, а ты – говоришь эдакое – злое! Милая, – гони злобу прочь; гляди-ко ты: что люди празднуют? Все наши праздники – добру знаменье, а не злобе. Чему не веришь? Себе не веришь, женской силе твоей не веришь, красоте твоей, а что в красоте скрыто? Божий дух в ней… Мил-лая…

Взволнованный глубоко, я готов был плакать от радости – велика магическая сила слова, оживленного любовью!

До поры, когда овраг налился густою тьмой облачной ночи, Савелия посетило человек тридцать; приходили солидные деревенские «старики» с посохами в руках, являлись какие-то угнетенные горем, растерянные люди, но более половины посетителей – женщины. Я уже не слушал однообразных жалоб людей, а только нетерпеливо ждал от Савелия его слова. К ночи он разрешил мне и Олеше разжечь костер на камнях площадки, мы готовили чай и ужин, а он, сидя у костра, отгонял полой армяка разное «живое», привлеченное огнем.

– Вот и еще денек отслужил душе, – сказал он задумчиво и устало.

Олеша хозяйственно советовал ему:

– Напрасно ты денег не берешь с людей…

– Не подходяще это мне…

– А ты с одного возьми, другому отдай. Вот мне бы дал. Я бы лошадь купил…

– Ты, Олеша, скажи завтра ребятишкам – прибежали бы ко мне, у меня гостинцы есть для них, – много сегодня бабы натаскали разного…

Олеша пошел к ручью мыть руки, а я сказал Савелию:

– Хорошо ты, дедушка Савел, говоришь с людьми…

– То-то вот, – спокойно согласился он. – Я ведь сказывал тебе, что – хорошо! И народ уважает меня. Я всем правду говорю, кому какую надо. Вот оно что…

Улыбнулся весело и продолжал, менее устало:

– А особо хорошо с бабами я беседую, – слышал? Это, дружба, так уж бывает у меня: увижу бабу али девицу мало-мале красивую, и взыграет душа, вроде как цветами зацветет. У меня к ним благодарность: одну вижу, а вспоминаю всех, коих знал, им – счета нет!

Воротился Олеша, говоря:

– Отец Савел, ты за меня поручись перед Шахом в шестьдесят рублей…

– Ладно.

– Завтра. А?

– Ладно…

– Видал? – торжествующим тоном спросил меня Олеша, кстати наступив мне на ногу. – Шах – это, брат, такой человек: издаля взглянет на тебя – так и то рубаха твоя сама с плеч ползет в руки ему. А придет к нему отец Савел – перед ним Шах, собачкой вертится; на погорельцев сколько лесу дал…

Олеша шумел, возился и мешал старику отдыхать, а Савелий, видимо, очень устал; он сидел над костром понуро, казался измятым, рука его взмахивала над костром, пола армяка напоминала сломанное крыло. Но Олешу невозможно было укротить, он выпил стакана два водки и стал еще более размашисто весел. Старик тоже выпил водки, закусил печеным яйцом с хлебом и вдруг негромко сказал:

– Ты иди домой, Олеша…

Большой, черный зверь встал, перекрестился, глядя в черное небо.

– Будь здоров, отец, спасибо! – сунул мне тяжелую, жесткую лапу и послушно полез в кусты, где спряталась узкая тропа.

– Хороший мужик? – спросил я.

– Хороший, только следить за ним надо, – буен! Жену так бил, что она и родить не могла, все сбрасывала ребятенок, а после – с ума сошла. Я ему говорю: «За что ты ее бьешь?» – «Не знаю, говорит, так себе, хочется да и все…»

Замолчав, он опустил руку и, сидя неподвижно, долго смотрел в огонь костра, приподняв седые брови. Лицо его, освещенное огнем, казалось раскаленным докрасна и стало страшно; темные зрачки голых, разодранных глаз изменили свою форму – не то сузились, не то расширились, – белки стали больше, и как будто он вдруг ослеп.

Он двигал губами, – ощетинясь, шевелились редкие волосы усов, – словно он хотел сказать что-то, но не мог.

А заговорил он все-таки спокойно, только вдумчиво, как-то особенно:

– Это со многими мужиками бывает, дружба: вдруг хочется бабу избить, без всякой, без вины ее, да еще – в какой час! Только вот целовал ее, любовался красотой, и тут же, в минуту, приходит охота – бить! Да, да, дружба, это бывает… Я тебе скажу – я сам смирный человек, нежный, уж как я женщин любить умел, до того, бывало, дойдешь – так бы весь и влез в нее, в сердце ей, скрылся бы в нем, как в небесах голубь, – вот как хорошо бывало! И – тут ее ударить, ущипнуть как-нибудь больнее хочется, и ведь щипал, да! Взвизгнет, спрашивает: что ты? А тебе и сказать нечего, – что тут скажешь?

Я изумленно смотрел на него и тоже не знал, что сказать, о чем спросить, – поразило меня его странное признание. А он, помолчав, снова заговорил про Олешу.

– После того, как жена обезумела, Олеша еще хуже характером стал – находит на него буйная блажь, проклятым себя считает и всех бьет. Намедни мужики привели его ко мне связанного, в кровь избили всего, опух весь, как хлеб коркой кровью запекся. «Укроти, говорят, его, отец Савел, а то убьем, житья нам нет от зверя!» Вот как, дружба! Дён пять я его выхаживал – я ведь и лечить умею маленько… Да-а, дружба, не легко людям жить, – охо-хо! Не сладко, дружба ты моя милая, ясные глаза… Вот – утешаю я их, н-да!

Он усмехнулся жалостливо, и от этого его лицо стало еще уродливее, страшнее.

– А которых – обманываю немножко, ведь живут и такие люди, которым нет уже никакого утешения, кроме обмана… Есть, дружба, такие… Есть…

О многом хотелось спросить его, но он целый день не ел, усталость и выпитый стакан водки заметно действовали на него, он дремал, покачивался, и обнаженные глаза его все чаще прикрывались красными рубцами век.

Все-таки я спросил:

– Дедушка Савел, а что, по-твоему, ад – есть?

Он поднял голову и строго, обиженно сказал:

– Ну, как же это можно – ад? Ну, где же это? Бог, а тут – ад? Разве можно? Это несоединимое, дружба, это – обман! Это всё вы, грамотные, для страха придумали, попы всё дурят. Человека не к чему пугать. Да никто и не боится ада-то этого…

– А дьявол-то как же, он где живет?

– Ну, ты этим не шути…

– Я не шучу.

– То-то.

Он взмахнул над костром полой армяка и тихонько сказал:

– Ты над ним не смейся. У всякого – своя ноша. Французик-то, может, правду сказал: и дьявол господу поклонится в свой час. Мне поп один о блудном сыне рассказывал из евангелия, – я это очень помню. По-моему, притча эта про дьявола и сказана. Про него, не иначе он самый и есть блудень сын.

Он покачнулся над костром.

– Лег бы ты, уснул, – предложил я. Старик согласился:

– Верно, пора…

Легко опрокинулся на бок, поджал ноги к животу, натянул армяк на голову и – замолк. Потрескивали и шипели ветки на углях костра, дым поднимался затейливыми струйками во тьму ночи.

Я смотрел на старика и думал:

«Это – святой человек, обладающий сокровищем безмерной любви к миру?»

Вспомнил хроменькую, пестро одетую девушку с печальными глазами, и вся жизнь представилась мне в образе этой девушки: стоит она перед каким-то маленьким, уродливым богом, а он, умея только любить, всю чарующую силу любви своей влагает в одно слово утешения:

«Милая…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю