Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 43 страниц)
Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую, голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал крышкой. Маша обернулась:
– Скипел чай? Март, милый, дай мне —…
Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым, жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на письмах – румяный, как вода на закате, отблеск; и там – синий флакончик.
– Март! Ты… ты хочешь…
Тихо пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые, голубые слова – тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша – так же просто, как просила чаю:
– Март, милый! Март – дай это мне! Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:
– Но ведь ты же знаешь, Маша: там – только на одного.
– Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я – ведь все равно я скоро… Март, ты же понимаешь – Март, пожалей меня… Март!
Ах, тот самый – тот самый голос… И если запрокинуть голову вверх…
– Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете – ни полена. И я пошел к Обертышеву, и там между дверей… Я украл – понимаешь? И Селихов мне… Я должен сейчас отнести назад – а я все сжег – я все сжег – все! Я не о поленьях, поленья – что! – ты же понимаешь?
Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.
– Март, если ты меня еще любишь… Ну, Март, ну вспомни! Март, милый, дай мне!
Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот голос… Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.
Она сбросила одеяло, села на постели, румяная, быстрая, бессмертная – как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.
– Ну вот видишь: недаром я лежала и думала – уехать отсюда. Зажги еще лампу – ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку – я хочу, чтобы огонь…
Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола, кинул в печь.
– Теперь… Иди погуляй немного. Там, кажется, луна – моя луна: помнишь? Не забудь – возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть —…
Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака – своды – и всё – одна огромная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах – глубокие, багрово-освещенные дыры: там, в дырах, возле огня – на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная – по белой пыли, по глыбам, по пещерам, по людям на корточках – огромная, ровная поступь какого-то мамонтейшего мамонта.
Н. Н. Зарудин
Закон яблока
1
Сад пуст и трагичен. Прошли дни синего рая – он осыпался первый по-зимнему. В лесах еще досыпается осень, рядом кружит продутая роща, полная кленовых звезд; такая желтая, что кажется освещенной керосиновой лампой, роща светит прямо в черный засыпанный золой сад; от него поднимается вверх нежное голубое море, и тянет, и пьет глаза, – и вокруг столько прозрачности и чувства полета, что большие зубчатые листья пьянят желанием нестись за тридевять земель.
Кордон стоит озаренный: леса освещают землю.
До станции пятнадцать верст. Колеи дорог выстланы древесным мягким шумом; катишься по ним быстро, то погружаясь в прохладу дубовых серых сучьев, то с шорохом выносясь на уютные, заросшие былинками поляны, где домовито стоят круглые шиповники и где уже не пахнет ни мокрым турецким табаком, ни разогретой последним солнцем гнилью.
Уже прошли сентябрьские лунные ночи. В озере, отгранившем свое стекло до черной глубины, откупались розовые, свежие ивы. Наступило последнее, – заезжий Ланге знал это сердцем, он страдал от перелетного чувства, – наступило туманное, самое позднее затишье. Оранжевые тугие листы, обрызганные красным вином, картинно слетали на воду. Река давно умерла и стояла в пестрых лесах и кустарниках, остекленившись. Пролетали вальдшнепы и последние дрозды. Октябрьское лиловое утро поднималось блистающим собором в золоте и дыме. Роща дрожала заревом. Отсыревшие сучья сада тлели черными углями, на рассвете от них шел синий неуловимый чад.
В этот день, проснувшись, Ланге подсчитал свои лесные дни. Москва смутно мерещилась: дни складывались уже в месяц. У объездчика жили по своему календарю. Давно засолили капусту, давно залегли в придушенном, скользком сне грибные кадки. Лишь у дуплистой липы еще белели свежие стружки – следы отошедшего последнего труда.
Ланге решил приняться за работу: никто не приедет, не заглянет сюда; поезда проходят далеко в стороне. Было совсем поздно, лес готовился к снегу. С утра он решил засесть за письма. Избушка охраняла покой, отживая свой век: хозяева давно жили рядом. Все было по-прежнему: невозмутимая прохладная тишь, в покосившихся окошках светился ярко-желтый экран разворошенных листьев.
Ланге смотрел на стены, заклеенные сплошь старой иссохшейся «Нивой» времен японской кампании, думал. За смутными серыми листами топорщились и шуршали тараканы. «Вечная память – вечная слава, – прочитал он. – Подъесаул 113-го Заамурского казачьего полка И. Позднецов пал смертию храбрых под Ляояном». С бумаги недвижно нависало полное лицо с добродушными усами, под косматой сибирской папахой. Другие офицерские лица были уже непроглядны, едва светились давно остановившейся жизнью. Словно громадная черная пропасть висела над временами, над Ляояном, Шахе, над узкими, выутюженными, наглухо застегнутыми военными сюртуками.
Ланге вскочил, порвал в мелкие клочки начатый почтовый листок, прошелся по комнате. Он вздохнул, разгладил юношески круглую грудь, схватил папиросы и, бросив несколько вспыхнувших и едва затлевших спичек, закурил. Ляоян и Шахе не давали ему покоя. Он лег на дощатый самодельный стол, пригнулся к самой стене и стал читать. Тонкий выгоревший шрифт сливался в сознании с чем-то давним, ставшим теперь незначительным. Слова проходили мимо его памяти. «Шимозы»[12]12
Шимоза – разрывной снаряд, граната.
[Закрыть], – прочитал он, и сразу совсем знакомое неожиданно встало виденными не раз, старинными картинами.
Шимозы! Это была целая эпоха. Перед ним поднималась глухая предутренняя рань, черная, дымящая, до нелепости громадная труба паровоза, похожая на воронку; были заамурские, забайкальские, маньчжурские, бог весть какие, бегущие людьми, шинелями и солдатскими сумками станции; над всем этим царило пламя, дико освещенные горящие фанзы, волчьими тенями мотались в огне клыкастые, оскаленные хунхузские лики. Ах, все это было знакомо! Неудержимо следовало за этим – губернское, российское, подымавшееся сплошной далью, дымами крыш, присутствиями, уходящей во тьму низких полуосвещенных улиц стародавней конкой. Реальнее всего нависала перед ним синевато-пепельная громада генеральской шинели с золотыми слитками погон. Он явственно чувствовал седые добренькие усы на розовых чистых щеках, прихрамывающую походку, палку коричневого камыша с черным резиновым наконечником…
Старина, глухая, темная старина!
Генерал двигался медленно и курил через старый пенковый мундштук; он волочил ноги в мешковатых, с красными лампасами, брюках; большие его калоши, окованные желтой медью, с разрезами для шпор, поднимали пыль; в его руках плетеная веревочная сумка для провизии: он сам покупал цыплят и цветную капусту. О Тамбов, Пятигорск, Николаев! Раннее утро, парк, большие кленовые листья, попираемые генеральскими сухими окованными калошами; наверное, веет зимой, дети в шубках играют на песке, солнце пригрело пустые скамейки… Он шел медленно, почти не сгибаясь, серый, как Куропаткин[13]13
Куропаткин – русский военачальник и военный министр (1898–1904). В 1904–1905 гг. – главнокомандующий вооруженными силами на Дальнем Востоке; его неумелое руководство было одной из причин поражения России в русско-японской войне.
[Закрыть], генерал и, безусловно, с фамилией вроде Клюки-фон-Клюгенау…
Ланге мучительно морщился. Он знал это сам: сотню лет тому назад несомненно, – он сам это видел, – именно тогда, в парке, генерал покупал газету.
– Послушайте! – крикнул генерал раздраженно и затопал вслед бегущему, звонко кричавшему мальчику, махнув палкой.
Газетчик подлетел и на ходу выхватил целую пачку свежих липких листков.
– Послушайте… вы! – Генерал все размахивал палкой. – «Эхо», я вам говорю, мальчик! И какие это еще шимозы?!
Он взял газету, сунул мальчишке двадцать копеек.
– Идите! – крикнул он, не дожидаясь сдачи, совсем яростно. – Идите, идите, идите!
Изумление.
Но Ланге чувствовал, видел совершенно точно и определенно, как спина генерала удалялась широко и плоско, как шаркал по песку резиновый наконечник его палки; хлястик на его спине сидел очень широко и низко, шея генерала беспомощно жилилась под медно-красной щетиной.
Все это промелькнуло в его крови мгновенным физическим ощущением: шимозы, Ляоян, какие-то станции; от генерала несло стареньким сухим запахом шкатулки красного дерева. И теперь – этот подъесаул Позднецов! Было невыносимо от этой схваченной на лету и навсегда застывшей, не уходящей жизни.
Ланге бросился из тесной, просветленной последним солнцем каморки, вышел на волю.
На сухих смирных листьях бродил тихий увядающий день. Сторожка лесника, липа у песчаного обрыва, сад, изгородь с веселым подсолнухом совсем затерялись в безбрежности, налитой в мире. В низком кустарнике, стлавшемся серым дымом, резким полетом ласточки чертилась и взлетала по косогору тропинка. Река закуталась в дымку. Призрачно поднимаясь над лугами, уходил горный берег, весь в темных впадинах оврагов. Утреннее солнце слегка дрожало. В освещенном лесу рябины там и сям пылали изнуренным тревожным румянцем.
У сарая, за желтыми бревнами нового кордона, к нему бросилась пепельная круглая лайка и, умильно визжа, рассыпаясь пахучим мехом, стала тереться у ног. Объездчик мазал тарантас, собираясь на станцию.
– Чать, не соскучился на даче? – крикнул он весело, сияя всей своей широкогрудой и косматой фигурой, проседью бороды, круглыми и блестящими, как у зверя, глазами. – А не то прокачу до станции. К обеду обернемся, Борис Сергеевич! В лесхоз мне не заезжать.
Нет, Ланге никуда не поедет. Он присел на шелушащиеся, сваленные у сарая сосновые бревна, задумался. Нет, он никого не ждет; он, собственно, всем доволен: его работа, правда, медленно, но верно идет вперед; вчера он убил трех вальдшнепов; ему отлично у объездчика Антипа Алексеевича Пестова. Вот эти письма, на один и тот же адрес, он очень просит сегодня же отправить заказными; больше у него нет никаких пожеланий…
Старик радостно и приятно вздыхает. Все будет сделано. Он аккуратно кладет письма в кожаный картуз, пробует колесо тарантаса, приподнимается и, подняв голову, слушает. Далеко, за сухими лугами, в бледном небе слабо гогочут гуси. Они оба вытягиваются, замирают.
– Воздух зовет! – говорит вдруг лесник решительно. – Солнце сичас всю землю кружит. Самая глухая пора.
Пауза.
Гуси пропали. Ланге встал, потянулся:
– Ну, счастливо доехать!
Он обнял пушистую, щекочущую сухой предзимней теплотой собаку, любовно оттолкнул ее и быстро пошел по тропинке в лес, настороженный кругом сиреневыми, чистыми, как былинник, стволами.
Он шел быстро, с наслаждением вдыхая крепкий вкусный воздух, студено стоявший на рассыпанных листьях. Было особенно приятно брести, зарываясь в листву, шуршать ее желтыми сугробами, чувствовать телесную теплоту отдыхавшей всем своим огромным телом земли. За баней, черневшей провалом разбитой двери и стоявшей, как отдаленный домик детства, зарывшись в мягкий, разваленный кругом лист, лес был дико прелестен. Кленовник был редок, строен, украшен золотыми и красными флагами, круглые упругие ветки его, напившись ночного тумана, стояли дерзко, полнокровно. Было видно далеко окрест, как выложен ровно и желто низ всего цепкого, ловящего каждый звук леса. Огромные кленовые звезды-листья изредка порхали, перелетывая меж стволов.
Ланге остановился и замер. Паутинка ласковым прикосновением погладила его щеку. Он ничего не заметил. Темно-красным потоком неслось в нем ощущение жара, дикой воли, танцующего исступления. Хотелось закричать на весь лес, хохотать, броситься на траву и целовать ее пахучие блеклые стебли. Он лег, прильнул всем телом к холодной сырой земле и стал слушать.
«Атавизм!» – подумал он машинально, надвигая на голову куртку, уходя в набегающие звуки, шепоты, почти небытие. Под его щекой ломко звенела трава, он слышал, как шумела земля, улавливал ее тугие, прерывистые удары, ощущал темные, неведомые запахи, движение воздуха.
Земля стучала медленно, осторожно. Ланге закрыл глаза. «Я завещаю себя грязной земле, на которой я вырасту своей любимой травой». Это были слова любимого поэта. Очарование их пробежало по нему исступленной судорогой. Сырой, проникающий в грудь запах земли вливался в него звуковыми сновидениями, погружал в их колдующие, мучительно неотступные волны. Они словно набегали, рассыпались, окатывали друг дружку ласкающими оттенками звуков. Это было пещерно-счастливое голубое колыханье над отвесом бездонной памяти.
Он слушал. Он ждал. Он читал запах воспоминаний. Пахло полынью, ее легкая осенняя гарь приносила былое, степные дни, блекнущий седой горизонт, – едва горели затерянные глухие огни… «Южный фронт!» – подумал он торжествующе, жадно вбирая остатки своей памяти, Возникла ночь. Военная темнота пронизала его чувством щемящей тоски. Кругом на степи было заброшено, печально и скучно. Веяло мраком из разбитой хаты, тихо хрустели кони, люди спали под синими звездами, обнявшись с оружием.
Он помнил: шипели последние костры, в сонном забвенье прошлое едва воскрешалось хриплой, обрывавшейся руганью!.. Свежело и серело в степи. Казак спал, запрокинув в седло смертные ямы лица, его русые волосы путались с космами черной папахи. Исчезали звезды. В каторжных лиловых устах запеклась улыбка: был в ней сон легкой счастливой земли, высоко светился и уходил мерцающий девический образ, – и тотчас все оборвалось рассветом, сбитым, растрепанным жаром и руганью последних промозглых сумерек. Полынь лежала изморосью. Старинное чувство боя! Оно поднялось ликующей волей, вместе с солнцем, блистая кривыми дымящимися клинками. Туман восходил огромным раскаленным шаром, тушил костры, поднимался гибелью, полынь уносило в отгоревшую пропасть звезд…
Ланге еще раз пережил прошлое. Исчезли костры, исчезли седла и лица, он помнил лишь образ, тот самый, что снился в последнюю ночь, что играл на смертных улыбках, что пел и смеялся сквозь ругань и вставал над мирами спокойною лаской, Она проходила, совсем близкая, через все моря, пустыни и страны, в красной сказочной шапочке, с тем именем, которое звучало для него полной загадкой своей простоты и обыденности. Он мог бы назвать ее тысячами имен: она была в запахе сырой шумящей земли, сквозила в гибельной гари полыни – и все, все говорило только об одном, о неизменном: вот, неопровержимо ясная, светлая, как день, проходит она через пропасти и темные фронтовые ночи, через все города и дороги мерцающей замоскворецкой улицей. Он узнает – это Пятницкая! Как невыносимо просты и знакомы ее серое с мехом пальто, ее обычные, сжатые у чемоданчика руки, ее ожидание у остановки трамвая. Она ждет, каблук к каблуку, закусив полные, нетерпеливые, совсем еще школьничьи губы. Она смотрит, не глядя ни на кого, как всегда прямо, уверенно, непоколебимо. Трамвай красным блеском и звоном бежит по Пятницкой…
Ланге вскочил, сбросил фуражку – его охватило играющей бездонной пустотой света. Вся оглушительная бездна неба хлынула в его глаза. И там, в мигающих провалах, сияющая прелесть мира сразу вынесла занемевшие ночные тени. Он протер глаза, осмотрелся. Кругом в сером лесном тумане стлались низкие летаргические долины. Землю ласково и золотисто клонило ко сну. Воздух совсем в обмороке – и недвижный лес, дальнее зеркало реки, кленовый лист, слетевший влюбленным, шуршащим признанием.
Он медленно побрел к дороге. У ручья из темных кустов, перепутанных лиловыми ветками ежевики, из самых водяных, студеных и отдававших мокрой крапивой потемок столбом поднялся огромный ржаво-коричневый вальдшнеп. В голом лесу заныряли его острые крылья и низко повисшая длинноносая изумленная голова. Ланге замер, точно от удара, и бросился за ним. И тотчас другая птица с треском сорвалась с примятых, уложенных на земле листьев и потянулась за первой.
«Высыпка», – блеснуло у Ланге, бессмысленно хватавшего ветки и задыхавшегося от бега.
Он остановился. По дороге, мягко вздрагивая, приближался шум тарантаса. В осиннике выставилась и, старательно прихрамывая, закачалась лошадиная морда, мелькали колеса, сплошь облепленные узорчатыми яркими листьями.
– Хоп! – крикнул Ланге, обмирая от счастливой теплоты лесного шума колес, от всей этой нежной русской картины.
Объездчик ловко ударил вожжами лоснящуюся спину лошади, бойко выкатил на прямую дорогу, свистнул.
– Борис Сергеевич! – по-охотничьи дружелюбно и радостно гаркнул он, сдерживая лошадь. – Вальшней вы спугнули?.. Птица вся на ключах, обязательно, я вам говорю… Охота!.. – восхищенно махнул он рукой и потянулся к подошедшему Ланге всем туловищем. – Закурить не хотите ли?
Лесник огладил косматую бороду, глаза его темнели степенной приязнью, совсем по-отцовски. Славно, заботно оглядел он улыбавшегося Ланге, снял кожаный картуз, достал ярко-красный кисет с вышивкой, развернул его заскорузлыми черными руками.
Они помолчали, оба улыбаясь, не зная, что еще сказать приятного, – старые лесные друзья. Ланге свернул папироску, заклеил ее слюной и, потянув разом затрещавшее косое пламя со спички, почувствовал томительное, острое удушье. Табак был самосадный, мореный, обжигавший, как чистый девяностоградусный спирт, и голубой дым его уносило, как легчайшую паутину в солнечном воздухе.
– Ну, бывайте здоровы! – решительно повернулся старик, нахлобучил картуз и, ловко подбоченясь, севши особенно молодо и непринужденно, тронул. – Письма я вам беспременно привезу, Борис Сергеевич! Н-но… Я т-тебя! – замахнулся он притворно грозно на лошадь. – Балуешь!
Тарантас дернуло, вынесло; лошадь, фыркая и нервно вздрагивая крупом, бойко пошла по мягкой и ровной дороге, колеса давили на листьях новую колею.
Объездчик обернулся еще раз. Ланге помахал ему фуражкой, его бледное лицо оживилось. С утра у него ныло и беспричинно замирало в груди.
– Черт его знает что! – махнул он рукой, выплюнул липкую ядовитую цигарку и пошел на кордон.
Сгорал незабвенный, почти летаргический день.
2
Мир избушки, ее низкие, оклеенные сплошь стены, окошки, дующие запахами разогревшегося сада, галерея мертвых – «вечная память – вечная слава», кровать, сооруженная из лавок и прикрытая клетчатым пледом, для него уже не существуют. Он пишет, бормоча отдельные фразы, изредка откидываясь на спинку расшатанного венского стула, заглядывая в окно и вскакивая с места.
– Оно еще не упало! В конце концов это совершенно невозможно!
Он смотрит в сад пристально, не отрываясь: на вершине голой, колющей воздух терниями черных сучьев яблони, мучительно пригнув ветку, не может сорваться вниз огромное тугое яблоко. Оно висит, налившись упругим пьяным холодком, кажется – все мироздание зовет его вниз. Кругом сучья яблони тлеют угольно-синими огоньками. Воздух совсем райской яркости созерцает все это изумленно.
И все-таки, о боже, оно сейчас упадет…
Ланге кидается к столу. Он пишет. Его мелкий ровный почерк покрывает бумагу безукоризненными линейками строк. Жадно затягиваясь папиросой, еле поспевая за своими мыслями, он продолжает:
«…Иван-царевич, ты не можешь представить, как я изнемогаю: оно упорно не падает и совершенно, кажется, не собирается упасть. Эта история тянется более двух недель. Ты, конечно, получил посланные мною письма и знаешь мои взгляды относительно всей этой чертовщины на землю. По-видимому, надо только пожалеть оставшегося в дураках Ньютона. О, я теперь понимаю, почему старый Энгельс называл его «индуктивным ослом»… Он висит, этот прообраз счастливой созревшей земли, постигая все противоречия тяготений, все равновесия, упиваясь своей сферичностью, – одним полетом он готов вступить в тайну завершенного. Мир смотрит на него своими голубыми спокойными глазами. Вот-вот оно должно сорваться, упасть, стукнуться в мягкие, ожидающие в сыром холодке листья. Кончено!
И душа моя вступила
В предназначенный ей круг.
Говорят (говорят!), высшие ступени развития – снятие противоречий. Однако я, мой добрый, грустный друг, по-прежнему пребываю в неизвестности.
Представь, от Н. нет ни одной строчки. Ни малейшего намека на какое-нибудь внимание. Совершенно царственное молчание или – чертовская, какая-то самоуверенная жестокость!
Не знаю, быть может, так и нужно. Быть может, всякая юность должна быть жестокой. Пусть! За ее плечами стоит свежее утро эпохи, эти рань и заря, в которых заспанное теплое детство смотрит столь эгоистично и погруженно в себя…
Но все же в ней нет никакой доброты. Представь себе эту язычницу, этого прелестного варвара, с ее чемоданчиком, с ее восемнадцатилетним стажем, с голосом, высоким и стройным, как былинка. Вот он поднимается хрупким грудным удивлением, гнется, совершенно покоряет тебя задушевностью и опять недоступно и далеко выгибается прямой и дерзкой юностью…
Предо мной, повидавшим достаточно всякой жизни, эти жестокие каблучки проходят каким-то чудом. Чудо, чудо! Необъяснимое, лирическое чудо! Непостижимо смотрит оно на меня значком общества «Динамо», глубочайшим презрением ко мне, как жалкому дилетанту, не постигшему плавания с правильным дыханием; чудо смотрит на Меня сдвинутыми строгими бровями и всегда деловым лицом, где лишь случайно, украдкой, можно поймать, – не иронизируй, ради Христа, – нечто вроде розового облачка на месте затуманенной холодной щеки. Итак, действие первое – мы идем вместе, вокруг – неизвестный осенний вечер Москвы, уже заброшенный в памяти. Она идет прямо, никогда не оборачиваясь, не смотря по сторонам, как ходят эти гордые девушки в беретах, она идет, это новое чудо вселенной! Она любит ходить здесь и ходит постоянно лишь потому, что здесь живут «свои». Огромные вечерние фабрики стоят у реки, раскачивая серую ртутную воду решетками зыбких холодных огней. Их смутные трубы тают в московском зареве. Там, вдали, у освещенных фонарями кремлевских стен, роняя быстрые огоньки, словно спасаясь от преследования, появляются, трогают жужжаньем воздух и убегают по набережной трамваи. Разговор ведется в полутонах, в некоторой не решенной еще наивности. Любит ли она это место?
– Люблю? Ха-ха! – Она произносит часто это любимое восклицание. – Ненавижу! Вообще ненавижу все в Москве, кроме Арбата… Арбат! У меня была чудная комната, а теперь наш дом давно сломали и там выстроили почту…
– Почту? Да ведь это же почти рядом… Я так часто покупаю там марки. Но неужели почту?
Это звучит явной бессмысленностью. Она отвечает совершенно спокойно:
– Ну да! Большую серую почту… Полное молчание.
Она родилась, смеялась, бегала в том воздухе, в том доме, где царствует обширный приглушенный почтовый покой…
Арбат, почта! Я влюблен в этот край мансард старинного русского Парижа! Эти заросшие травой переулки, беспечная родина смешливых арбатских девчонок, подстриженных городских причесок, веселых башмаков и округлых ног, мелькающих под смех школьных, мальчишечьих губ!
Веселая, почетная, незабываемая родина… Но ведь здесь тоже необычайно. Здесь, конечно, ей тоже должно нравиться. Она не может не любить всех этих геральдических сказочных стен, этих разбросанных шахматными фигурами башен, реки, несущей свою черную неприютность между зачарованных гранитных утесов Москвы!
Любит ли она этот вечер, полный неисчерпаемой гулкости, легкости, старинной, неуловимой пустоты и вечерних огней?
– Нет, нет! И хожу здесь только потому, что здесь живет наша команда. Жорж Медников… Вы его знаете?
Она вскидывает на меня изумленные, чуждые глаза:
– Нет? Он взял первенство. И вообще – он прекрасный мальчик. Что? Вот пустяки!
И сразу нахмурившись, что-то вспомнив, она говорит:
– Вообще я не признаю и не верю ни в какую любовь. Ни в какую!
– Надя, неужели совершенно? Совершенно?
– Совершенно.
Иван-царевич! Я чувствую, как заливает меня всего теплыми щекочущими токами. Какая новая истина! Я, признаться, не знал, что существуют такие девушки… Я просто смеюсь, мен» заливает радостью и легкостью, мне становится весело, как никогда.
Она смотрит на меня недоумевающе.
«Какая важная, важная!» – хочется крикнуть мне, схватить эти легкие, полноватые плечи, кружиться с ней до исступления и хохотать от беспредметного счастья.
Сейчас я пишу тебе с острым и жадным ощущением прошлого. Тот вечер так далек, его унесло вдаль, и где он сейчас? На какой планете? Под какими звездами? «Наденька, – хотелось сказать мне, – это вовсе не смех и вовсе не беспричинная радость, но мне вспоминается снова далекое ощущение, и, конечно, вам никогда его не понять. Я слышу все то же, как тогда, лежа в туманной степи перед боем, много лет тому назад. И ночь, и скоро рассвет, и тускло в тумане светят боевые костры. Это нечто совсем неуловимое и может показаться бессмысленным – какая-то мелодия, звуки, слова. Может быть, это просто тема для лирического поэта. Но во всем этом присутствуете вы. Да, ночь пройдет, поднимется солнце и упадет для нас уже навсегда. И кто же вспомнит нас, диких, безыменных, закрытых прошлой убитой жизнью? И будет все то же – новый рассвет, дымная земля, солнце живых. Это старая история: так перед боем, сверкая оружием, заброшенные в гибель вспоминают всю ночь снившуюся и неизвестную женщину… Наденька! Я смеюсь, но не над вами, конечно, я тоже не признаю никакую любовь…»
Я изредка смотрю на нее, беру ее под руку. Мы идем вместе, касаясь плечами, по длинной, совсем уже пустой улице. Круглая и серьезная теплота ее руки, мягкого предплечья проникает через перчатку сильной и властной нежностью. Под грубыми шерстинками пальто ее женский мир царствует над моими пальцами, поселяется в них и танцует в крови под самыми кончиками перчаток. О, это темное и зоркое зрение рук! Мы идем медленно и молчим.
– Ужасно неудобно! – говорит, освобождая руку. – Простите меня, но я люблю ходить просто так…
Она смотрит прямо мне в глаза черными блестящими зрачками; левый глаз у нее немного меньше правого, чуть прищурен! Что на это можно сказать!
– Пожалуйста, пожалуйста!
Я засовываю руки в карманы. Я молчу. Но мне хочется сказать ей что-то необычайно значительное, трагическое, быть может даже обидное.
– Надя! – начинаю выдумывать я. – Мне скоро придется уехать из Москвы. И, вероятно, очень надолго.
Она переспрашивает совершенно равнодушно:
– В самом деле? И куда?
– Куда? Конечно, я могу поехать для своих занятий, требующих спокойствия и упорства, куда угодно… Но я поеду в лес, к своему приятелю-леснику, в осенний лес, где отлично просыпаться с рассветом и где нет ни телефонов, ни многочисленных друзей, ни женских глаз. Кроме того, мне необходима солидная теоретическая обработка своего жизненного опыта.
– И больше ничего?
Не находит ли она, что этого мало для полезной жизни и социально полноценного поведения?
– А мне больше ничего и не нужно в данный отрезок времени. Мне надоела Москва. Я уезжаю послезавтра.
Так. Она думает о своем, она совершенно спокойна.
– Послезавтра? Боже, какой счастливец!
И вдруг оживляется, светлеет, наполняется шумом эта живая здоровая девушка.
– Вы знаете, – говорит она, смеясь, и родинка на ее щеке становится дерзостной, – я все время мечтаю удрать в Ленинград… Но это так трудно: меня не пускают дома, и вообще с нашими разве сговоришься. Ах, как чудно я провела бы время. У меня там столько подруг и знакомых…
Опять совершенно не в плане моих жизненных путей. Молчание.
Мы приближаемся к мосту, обдутому с реки грубым и сальным холодом воды. У противоположного берега, оборванного отвесным гранитом, колет глаза голубой электрический шар: шипя, галлюцинируют клубы тяжелого пара, бредя пыхтящими трубами, черными осатаневшими людьми, стропилами и балками. Там весь берег смутен от зеленоватого вечернего дыма.
Мы переходим через мост, минуя поворот блестящих, будто вычищенных о землю трамвайных рельс. Она идет рядом, как всегда глядя вперед, не оборачиваясь и не заботясь о том, что делается по сторонам. Ее рука невозвратна – не может быть, что я держал ее когда-либо в своей… Да и вообще – чушь, чушь и чушь, и надо действительно уезжать. Теперь в самом деле приходится уезжать.
Мост сотрясается тревожной лихорадкой движения. Совсем рядом мотающимся световым трезвоном проносится трамвай. Он заставляет нас кинуться налево, и тотчас упруго вскакивают с желтых наклоненных столбов света вперед два расплавленных пылающих солнца; они упираются в наши глаза мгновенным сияньем, рокотом гудка, вскриком, волчком приглушенного несущегося шума. Ослепительно-черные тени стремглав бросаются от нас длинноногими стрелами, и на миг я вижу яркий берег, чемоданчик у рук, задержавшиеся сзади, оттененные белым пламенем глаза. Мгновенно мигают мне: звездный муравейник города, сразу перелетевшее в реку стремительное небо, вспыхнувшая и мерцающая, как на экране, брусчатка мостовой… «Надя!» – хочу крикнуть я, напрягая все тело, чтобы отпрыгнуть назад, приостановить секундную инерцию шага, задержать ее перед налетающим бешеным роком, и в то же мгновение чувствую, как ее рука с непонятной силой толкает мое тело вперед, Я двигаюсь в завертевшуюся, непроходимую темноту, – и сзади живым ледяным ветром, почти коснувшись Спины, проносится повисшая на всех своих тормозах машина и, дернувшись, застывает на месте, опахнув нас раздавленным дыханием.
Ее рука еще крепко держит мою, она властно ведет меня и не хочет остановиться, из машины что-то громко кричат вдогонку, но я ничего не слышу. Я не нахожу сил произнести хотя бы одно слово. С трудом я поворачиваю к ней свою голову.
Она просто подставляет моим глазам свое розовое лицо в теплых пушинках смеха, с блестящими, широко открытыми глазами.
– Чудно! – говорит она проникновенно. – Мы пролетели под самым носом:
Героическая эпопея исчерпана. Она идет, опустив глаза, начинает напевать. Это у них всегда так, у этих девушек. Она вытанцовывает на ходу замысловатый чарльстон, отнюдь не смущаясь потрепанными башмаками, у ней собственные мысли. И наконец она выпускает мой локоть. Соучастничество, очевидно, закончено. И очевидно, мы идем по ее улице, и ей вовсе не хочется попадаться на глаза знакомым с пожилым юношей в таком тесном союзе. Скоро нужно будет сказать прощальные слова: она живет в старинном особняке с большими темными окнами. Поздно. Улица уходит в ночь нескончаемым булыжным коридором, вертя ночные пыланья фонарей.
Она останавливается.
– До свиданья, – говорит она совершенно обычно.
В эти слова входит все: вечер, темная зияющая калитка, решетка сырого, пахнущего погребом сада, протянутая мягкая, чуть припухлая рука.