Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 43 страниц)
– Ах, прощай, белый свет… – отчаянно простонала Аннушка и закачалась.
Павел Мохов трясущейся рукой спустил курок, но самопал опять дал осечку. Злобно ругаясь, Павел выбрал из проржавленных пистонов самый свежий.
Жених умоляюще взглянул на кулисы и, покрутив над головой пистолет, вновь направил его в грудь донельзя смутившейся Аннушки.
– Умри, несчастная!! Последний раз говорю тебе!..
Кто-то крикнул в зале:
– Чего же она, дура, не умирает-то?
– Ах, прощай, белый свет, – третий раз простонала Аннушка, и самопал за кулисами третий раз дал осечку.
Дыбом у Павла Мохова поднялись волосы, он заскрежетал зубами. Жених бросил свой деревянный пистолет, крикнул: – Тьфу! – и нырнул за кулисы.
Аннушка же совершенно не знала, что ей предпринять, – наконец, закачалась и без всякого выстрела упала.
– Занавес! Занавес давай! Скандал на всю губернию, – суетились за сценой.
Но в это время, как гром, тарарахнул выстрел. Весь зал подпрыгнул, ахнул. Занавес плавно стал задергиваться.
– Товарищи! – быстро поднялся на стул Васютин. – Я член репертуарной коллегии драматической секции первого сектора уездного культагитпросвета…
Крестьяне засмеялись. Раздались выкрики:
– Жалаим!
– Толкуй ясней!
– Товарищи, главный дом соседнего с вами совхоза, бывшие хоромы помещика, обращается в народный дом для разумных развлечений. Я имею бумагу. Вот она. Советская власть охотно идет навстречу вашим духовным запросам. А теперь кричите за мной: автора, автора!
И зал загремел за товарищем Васютиным.
Автор же, за кулисами, упав головой на стол, плакал. Васютин пошел за сцену и в недоумении остановился.
– Товарищ Мохов! Как вам не стыдно. Вас вызывает публика. Слышите? Ну, пойдемте скорей.
Павел Мохов вытер кулаками глаза. Потом куда-то шел, где-то остановился. Из полумрака впились в него сотни горящих глаз.
А Федотыч меж тем, пошатываясь, совался носом по сцене, душа горела завести скандал.
– Товарищи! У вас теперь свой народный дом, свой драматический кружок. А кто организовал его? Да, конечно же, бывший красноармеец товарищ Мохов. Ежели спектакль прошел и не совсем гладко, это ничего, ведь это ж первый опыт, товарищи. Вот перед вами тот самый автор сочинитель пьесы, которую вы только что смотрели… Почтим его. Да здравствует Павел Мохов! Браво! Браво! – захлопал Васютин в ладоши, за ним – сцена, за ней – весь зал.
– Бра-в-во! Биц-биц-биц! Браво! Молодец, Пашка! Ничего… Жалаим… Павел, говори! Чего молчишь?..
– Почтим от всех присутствующих! Ура!!! – надрывался Васютин.
Федотыч плюнул в кулак и, пошатываясь, подкрался сзади к своему племяннику.
Павел Мохов взглянул орлом на Таню, взглянул на окно, за которым розовело утро, и в каком-то восторге, захлебываясь, начал речь:
– Товарищи! Да, я действительно есть коллективный сочинитель… – но вдруг от крепкого удара по затылку слетел с ног.
– Я те дам, как дядю за грудки брать! – крутя кулаком, дико хрипел над ним Федотыч.
На следующий день товарищ Васютин уехал в город. Вместе с ним исчезла и Таня. Она сказала дома, что едет в город на фабрику, будет там работать и учиться на курсах.
Павел Мохов от превратного удара судьбы – и спектакль не удался, и Таню проворонил – долго грустил. Его утешал пьяненький Федотыч:
– Ты, племяш, не серчай, что я те по шее приурезал, – шамкал он. – А вот ежели такие теятеры будем часто представлять, у нас не останется ни небели, ни девок.
– Ничего, дядя, все наладится… Вот только ученья во мне недостает, это факт. Поеду-ка я за просвещеньем в город. А как вернусь, уж вот спектакль загнем, уж вот загнем!.. И обязательно библиотеку устрою, чтобы наше Огрызово село было передовым…
И Павел Мохов направился в город на курсы избачей.
М. А. Шолохов
Председатель реввоенсовета республики
Республика наша не особо громадная – всего-навсего дворов с сотню, и помещается она от станицы верст за сорок по Топкой балке.
В республику она превзошла таким способом: на провесне ворочаюсь я к родным куреням из армии товарища Буденного, и выбирают меня гражданы в председатели хутора за то, что имею два ордена Красного Знамени за свою доблестную храбрость под Врангелем, которые товарищ Буденный лично мне навешал и руку очень почтенно жал.
Заступил я на эту должность, и жили бы мы хутором на мирном положении, подобно всему народу, но вскорости в наших краях объявилась банда и присучилась наш хутор дотла разорять. Наедут, то коней заберут, дохлых шкапов[63]63
Шкапа – плохая, изнуренная лошаденка.
[Закрыть] в обмен покидают, то последний кормишко потравят.
Народишко вокруг нашего хутора паскудный, банде оказывают предпочтение и встречают ее хлебом-солью. Увидавши такое обращение соседних хуторов с бандой, созвал я на своем хуторе сход и говорю гражданам:
– Вы меня поставили в председатели?..
– Мы.
– Ну, так я от имени всех пролетарьятов в хуторе прошу вас соблюдать свою автономию и в соседние хутора прекратить движение, затем, что они контры и нам с ними очень даже совестно одну стежку топтать… А хутор наш теперича будет прозываться не хутором, а республикой, и я, будучи вами выбранный, назначаю себе председателем реввоенсовета республики и объявляю осадное кругом положение.
Какие несознательные – помалкивают, а молодые казаки, побывавшие в Красноармии, сказали:
– В добрый час!.. Без голосования!.. Тут начал я им речь говорить:
– Давайте, товарищи, подсобим советской нашей власти и вступим с бандой в сражение до последней капли крови, потому что она есть гидра и в корне, подлюка, подгрызает всеобчую социализму!..
Старики, находясь позаду людей, сначала супротивничали, но я матерно их агитировал, и все со мной согласились, что советская власть есть мать наша кормилица и за ейный подол должны мы все категорически держаться.
Написали сходом бумагу в станишный исполком, чтоб выдали нам винтовки и патроны, и нарядили ехать в станицу меня и секлетаря Никона.
Раненько на зорьке запрягаю свою кобыленку, и едем. Верст десять покрыли, в лог съезжаем, и вижу я: ветер пыльцу схватывает по дороге, а за пыльцой пятеро верховых навстречу бегут.
Затосковало тут у меня в середке. Догадываюсь, что скачут злые враги из этой самой банды.
Никакой нициативы с секлетарем мы не придумали, да и придумать было невозможно: потому – степь кругом легла, до страмоты растелешенная, ни тебе кустика, ни тебе ярка либо балочки, – и остановили мы кобылу посередь путя…
Оружия при нас не было, и были мы безобидные, как спеленатое дите, а скакать от конных было бы очень даже глупо.
Секлетарь мой – напужанный этими злыми врагами, и стало ему очень плохо. Вижу, прицеляется сигать с повозки и бечь! А куда бечь, и сам не знает. Говорю я ему:
– Ты, Никон, прищеми хвост и не рыпайся! Я председатель ревсовета, а ты при мне секлетарь, то должны мы с тобой и смерть в куче принимать!
Но он, как несознательный, сигнул с повозки и пошел щелкать, по степу, то есть до того шибко, что как будто и гончими не догнать, а на самом деле конные, увидамши такое бегство по степу подозрительного гражданина, припустили за ним и вскорости настигли его возле кургашка.
Я благородно слез с повозки, проглотил все неподходящие бумаги и документы, гляжу, что оно дальше будет. Только вижу, поговорили они с ним очень немножко и, сгрудившись все вместе, зачали его рубать шашками крест-накрест. Вдарился он об земь, а они карманы его обшарили повозились возле и обратно на коней, сыпят ко мне.
Я, вижу, шутки шутками, а пора уж и хвост на сторону, но ничего не попишешь – жду. Подскакивают.
Попереди атаман ихний, Фомин по прозвищу. Залохмател весь рыжей бородой, финозомия в пыле, а сам собою зверский и глазами лупает.
– Ты самый Богатырев, председатель?
– Я.
– Переказывал я тебе председательство бросить?
– Слыхал про это…
– А почему не бросаешь?..
Задает он мне подобные подлые вопросы, но виду не подает, что гневается.
Вдарился я тут в отчаянность, потому вижу, от такого кумпанства все одно головы на плечах не унесешь.
– Потому, – отвечаю перед ним, – что я у советской власти твердо стою на платформе, все программы до тонкости соблюдаю и с платформы этой вы меня категорически не спихнете!..
Обругал он меня непотребными словами и плетюганом с усердием секанул по голове. Валом легла у меня через весь лоб чувствительная шишка, калибром вышла с матерый огурец, какие на семена бабы оставляют…
Помял я этую шишку скрозь пальцев и говорю ему:
– Очень даже некрасиво вы зверствуете по причине вашей несознательности, но я сам гражданскую войну сломал и беспощадно уничтожил тому подобных Врангелей, два ордена от советской власти имею, а вы для меня есть порожнее ничтожество, и я вас в упор не вижу!
Тут он до трех раз разлетался, желал конем меня стоптать и плетью сек, но я остался непоколебимый на своих подстановках, как и вся наша пролетарская власть, только конь копытом расшиб мне колено и в ушах от таких стычек гудел нехороший трезвон.
– Иди передом!..
Гонят они меня к кургашку, а возле того кургашка лежит мой Никон, весь кровью подплыл. Слез один из них с седла и обернул его кверху животом.
– Гляди, – говорит мне, – мы и тебя зараз поконовалим, как твого секлетаря, ежели не отступишься от советской власти!..
Штаны и исподники у Никона были спущенные ниже и половой вопрос весь шашками порубанный до безобразности. Больно мне стало глядеть на такое измывание, отвернулся, а Фомин ощеряется:
– Ты не вороти нос! Тебя в точности так оборудуем и хутор ваш закоснелый коммунистический ясным огнем запалим с четырех концов!..
Я на слова горячий, невтерпеж мне стало переносить, и отвечаю им очень жестоко:
– По мне пущай кукушка в леваде поплачет, а что касаемо нашего хутора, то он не один, окромя его, по России их больше тыщи имеются!
Достал я кисет, высек огня кресалом, закурил, а Фомин коня поводьями трогает, на меня наезжает и говорит:
– Дай, браток, закурить! У тебя табачишко есть, а мы вторую неделю бедствуем, конский помет курим, а за это не будем мы тебя казнить, зарубим, как в честном бою, и семье твоей перекажем, чтоб забрали тебя похоронить!.. Да поживей, а то нам время не терпит!..
Я кисет-то в руке держу, и обидно мне стало до горечи, что табак, рощенный на моем огороде, и донник пахучий, на земле советской коханный, будут курить такие злостные паразиты. Глянул на них, а они все опасаются до крайности, что развею я по ветру табак. Протянул Фомин с седла руку за кисетом, а она у него в дрожание превзошла.
Но я так и сработал, вытряхнул на воздух табак и сказал:
– Убивайте, как промеж себя располагаете. Мне от казацкой шашки смерть принять, вам, голуби, беспременно на колодезных журавлях резвиться, одна мода!..
Начали они меня очень хладнокровно рубать, и упал я на сыру землю. Фомин из нагана вдарил два раза, грудь мне и ногу прострелил, но тут услыхал я со шляха: «Пуць!.. Пуць!»
Пули заюжали круг нас, по бурьянку шуршат. Смелись мои убивцы и ходу! Вижу, по шляху милиция станишная пылит. Вскочил я сгоряча, пробег сажен пятнадцать, а кровь глаза застит и кругом-кругом из-под ног катится земля.
Помню, закричал:
– Братцы, товарищи, не дайте пропасть!
И потух в глазах белый свет…
Два месяца пролежал колодой, язык отнялся, память отшибло. Пришел в самочувствие – лап, а левая нога в отсутствии, отрезана – по причине антонова огня…
Возвернулся домой из окружной больницы, чикиляю как-то на костыле возле завалинки, а во двор едет станишный военком и, не здороваясь, допрашивается:
– Ты почему прозывался председателем реввоенсовета и республику объявил на хуторе? Ты знаешь, что у нас одна республика? По какой причине автономию заводил?!
Только я ему на это очень даже ответил:
– Прошу вас, товарищ, тут не сурьезничать, а засчет республики могу объяснить: была она по случаю банды, а теперича, при мирном обхождении, называется хутором Топчанским. Но поимейте себе в виду: ежели на советскую власть обратно получится нападение белых гидров и прочих сволочей, то мы из каждого хутора сумеемся сделать крепость и республику, стариков и парнишек на коней посажаем, и я хотя и потерпевши одну ногу, а первый категорически пойду проливать кровь.
Нечем ему было супротив меня крыть, и, руку мне пожавши очень крепко, уехал он тем следом обратно.
Жеребенок
Среди белого дня возле навозной кучи, густо облепленной изумрудными мухами, головой вперед, с вытянутыми передними ножонками выбрался он из мамашиной утробы и прямо над собою увидел нежный, сизый, тающий комочек шрапнельного разрыва, воющий гул кинул его мокренькое тельце под ноги матери. Ужас был первым чувством, изведанным тут, на земле. Вонючий град картечи с цоканьем застучал по черепичной крыше конюшни и, слегка окропив землю, заставил мать жеребенка – рыжую Трофимову кобылицу – вскочить на ноги и снова с коротким ржаньем привалиться вспотевшим боком к спасительной куче.
В последовавшей затем знойной тишине отчетливей зажужжали мухи, петух, по причине орудийного обстрела не рискуя вскочить на плетень, где-то под сенью лопухов разок-другой хлопнул крыльями и непринужденно, но глухо пропел. Из хаты слышалось плачущее кряхтенье раненого пулеметчика. Изредка он вскрикивал резким осипшим голосом, перемежая крики неистовыми ругательствами.
В палисаднике на шелковистом багрянце мака звенели Пчелы. За станицей в лугу пулемет доканчивал ленту, и под его жизнерадостный строчащий стук, в промежутке между первым и вторым орудийными выстрелами, рыжая кобыла любовно облизала первенца, а тот, припадая к набухшему вымени матери, впервые ощутил полноту жизни и неизбывную сладость материнской ласки.
Когда второй снаряд жмякнулся где-то за гумном, из хаты, хлопнув дверью, вышел Трофим и направился к конюшне. Обходя навозную кучу, он ладонью прикрыл от солнца глаза и, увидев, как жеребенок, подрагивая от напряжения, сосет его, Трофимову, рыжую кобылу, растерянно пошарил в карманах, дрогнувшими пальцами нащупал кисет и, слюнявя цигарку, обрел дар речи:
– Та-а-ак… Значит, отелилась? Нашла время, нечего сказать. – В последней фразе сквозила горькая обида.
К шершавым от высохшего пота бокам кобылы прилипли бурьянные былки, сухой помет. Выглядела она неприлично худой и жидковатой, но глаза лучили горделивую радость, приправленную усталостью, а атласная верхняя губа ежилась улыбкой. Так по крайней мере казалось Трофиму. После того как поставленная в конюшню кобыла зафыркала, мотая торбой с зерном, Трофим прислонился к косяку и, неприязненно косясь на жеребенка, сухо спросил:
– Догулялась?
Не дождавшись ответа, заговорил снова:
– Хоть бы в Игнатова жеребца привела, а то черт его знает в кого… Ну, куда я с ним денусь?
В темноватой тишине конюшни хрустит зерно, в дверную щель точит золотистую россыпь солнечный кривой луч. Свет падает на левую щеку Трофима, рыжий ус его и щетина бороды отливают красниною, складки вокруг рта темнеют изогнутыми бороздами. Жеребенок на тонких пушистых ножках стоит, как игрушечный деревянный конек.
– Убить его? – Большой, пропитанный табачной зеленью палец Трофима кривится в сторону жеребенка.
Кобыла выворачивает кровянистое глазное яблоко, моргает и насмешливо косится на хозяина.
В горнице, где помещался командир эскадрона, в этот вечер происходил следующий разговор:
– Примечаю я, что бережется моя кобыла, рысью не перебежит, наметом – не моги, опышка ее душит. Доглядел, а она, оказывается, сжеребанная… Так уж береглась, так береглась… Жеребчик-то масти гнедоватой… Вот… – рассказывает Трофим.
Эскадронный сжимает в кулаке медную кружку с чаем, сжимает так, как эфес палаша перед атакой, и сонными глазами глядит на лампу. Над желтеньким светлячком огня беснуются пушистые бабочки, в окно налетают, жгутся о стекло, на смену одним – другие.
– …Безразлично. Гнедой или вороной – все равно. Пристрелить. С жеребенком мы навродь цыганев будем. Что? Вот и я говорю, как цыгане. А ежели командующий, что тогда? Приедет осмотреть полк, а он будет перед фронтом солонцевать и хвостом этак… А? На всю Красную Армию стыд и позор. Я даже не понимаю, Трофим, как ты мог допустить? В разгар гражданской войны и вдруг подобное распутство… Это даже совестно. Коноводам строгий приказ: жеребцов соблюдать отдельно.
Утром Трофим вышел из хаты с винтовкой. Солнце еще не всходило. На траве розовела роса. Луг, истоптанный сапогами пехоты, изрытый окопами, напоминал заплаканное, измятое горем лицо девушки. Около полевой кухни возились кашевары. На крыльце сидел эскадронный в сопревшей от давнишнего пота исподней рубахе. Пальцы, привыкшие к бодрящему холодку револьверной рукоятки, неуклюже вспоминали забытое, родное – плели фасонистый половник для вареников. Трофим, проходя мимо, поинтересовался:
– Половничек плетете?
Эскадронный увязал ручку тоненькой хворостинкой, процедил сквозь зубы:
– А вот баба – хозяйка – просит… Сплети да сплети. Когда-то мастер был, а теперь не того… не удался.
– Нет, подходяще, – похвалил Трофим. Эскадронный смел с колен обрезки хвороста, спросил:
– Идешь жеребенка ликвидировать?
Трофим молча махнул рукой и прошел в конюшню.
Эскадронный, склонив голову, ждал выстрела. Прошла минута, другая – выстрела не было. Трофим вывернулся из-за угла конюшни, как видно, чем-то смущенный.
– Ну, что?
– Должно, боек спортился… Пистон не пробивает.
– А ну, дай винтовку.
Трофим нехотя подал. Двинув затвором, экскадронный прищурился.
– Да тут патрон нету!..
– Не могет быть!.. – с жаром воскликнул Трофим.
– Я тебе говорю, нет.
– Так я ж их кинул там… за конюшней…
Эскадронный положил рядом винтовку и долго вертел в руках новенький половник. Свежий хворост был медвяно пахуч и липок, в нос ширяло запахом цветущего краснотала, землей попахивало, трудом, позабытым в неуемном пожаре войны…
– Слушай!.. Черт с ним! Пущай при матке живет. Временно и так далее. Кончится война – на нем еще того… пахать… А командующий на случай чего войдет в его положение, потому что молокан и должен сосать… И командующий титьку сосал, и мы сослали, раз обычай такой, ну, и шабаш! А боек у твово винта справный.
Как-то, через месяц, под станицей Усть-Хоперской эскадрон Трофима ввязался в бой с казачьей сотней. Перестрелка началась перед сумерками. Смеркалось, когда пошли в атаку. На полпути Трофим безнадежно отстал от своего взвода. Ни плеть, ни удила, до крови раздиравшие губы, не могли понудить кобылу идти наметом. Высоко задирая голову, хрипло ржала она и топталась на одном месте до тех пор, пока жеребенок, разлопушив хвост, не догнал ее. Трофим прыгнул с седла, пихнул в ножны шашку и с перекошенным злобой лицом рванул с плеча винтовку. Правый фланг смешался с белыми. Возле яра из стороны в сторону, как под ветром, колыхалась куча людей. Рубились молча. Под копытами коней глухо гудела земля. Трофим на секунду глянул туда и схватил на мушку выточенную голову жеребенка, Рука ли дрогнула сгоряча, или виною промаха была еще какая-нибудь причина, но после выстрела жеребенок дурашливо взбрыкнул ногами, тоненько заржал и, выбрасывая из-под копыт седые комочки пыли, описал круг и стал поодаль. Обойму не простых патронов, а бронебойных – с красно-медными носами – выпустил Трофим в рыжего чертенка и, убедившись в том, что бронебойные пули (случайно попавшие из подсумка под руку) не причинили ни вреда, ни смерти потомку рыжей кобылы, вскочил на нее и, чудовищно ругаясь, трюпком поехал туда, где бородатые краснорожие староверы теснили эскадронного с тремя красноармейцами, прижимая их к яру.
В эту ночь эскадрон ночевал в степи возле неглубокого буерака. Курили мало. Лошадей не расседлывали. Разъезд, вернувшийся от Дона, сообщил, что к переправе стянуты крупные силы противника.
Трофим, укутав босые ноги в полы резинового плаща, лежал, вспоминая сквозь дрему события минувшего дня. Плыли перед глазами: эскадронный, прыгающий в яр, щербатый старовер, крестящий шашкой политкома, в прах изрубленный москлявенький казачок, чье-то седло, облитое черной кровью, жеребенок…
Перед светом подошел к Трофиму эскадронный, в потемках присел рядом.
– Спишь, Трофим?
– Дремаю.
Эскадронный, поглядывая на меркнувшие звезды, сказал:
– Жеребца свово сничтожь! Наводит панику в бою… Гляну на него, и рука дрожит… рубить не могу. А все через то, что вид у него домашний, а на войне подобное не полагается… Сердце из камня обращается в мочалку… И между прочим, не стоптали поганца в атаке, промеж ног крутился… – Помолчав, он мечтательно улыбнулся, но Трофим не видел этой улыбки. – Понимаешь, Трофим, хвост у него, ну, то есть… положит на спину, взбрыкивает, а хвост, как у лисы… Замечательный хвост!..
Трофим промолчал. Накрыл шинелью голову и, подрагивая от росной сырости, уснул с диковинной быстротой.
* * *
Против старого монастыря Дон, притиснутый к горе, мчится с бесшабашной стремительностью. На повороте вода кучерявится завитушками, и зеленые гривастые волны с наскока поталкивают меловые глыбы, рассыпанные у воды вешним обвалом.
Если б казаки не заняли колена, где течение слабее, а Дон шире и миролюбивей, и не начали оттуда обстрела предгорья, эскадронный никогда не решился бы переправлять эскадрон вплавь против монастыря.
В полдень переправа началась. Небольшая комяга подняла одну пулеметную тачанку с прислугой и тройку лошадей. Левая пристяжная, не видавшая воды, испугалась, когда на средине Дона комяга круто повернула против течения и слегка накренилась набок. Под горой, где спешенный эскадрон расседлывал лошадей, отчетливо слышно было, как тревожно она храпела и стучала подковами по деревянному настилу комяги.
– Загубит лодку! – хмурясь, буркнул Трофим и не донес руку до потной спины кобылы: на комяге пристяжная дико всхрапнула, пятясь к дышлу тачанки, стала в дыбки.
– Стреляй!.. – заревел эскадронный, комкая плеть.
Трофим увидел, как наводчик повис на шее пристяжной, сунул ей в ухо наган. Детской хлопушкой стукнул выстрел, коренник и правая пристяжная плотней прижались друг к дружке. Пулеметчики, опасаясь за комягу, придавили убитую лошадь к задку тачанки. Передние ноги ее медленно согнулись, голова повисла…
Минут через десять эскадронный заехал с косы и первый пустил своего буланого в воду, за ним следом с грохочущим плеском ввалился эскадрон – сто восемь полуголых всадников, столько же разномастных лошадей. Седла перевозили на трех каюках. Одним из них правил Трофим, поручив кобылу взводному Нечепуренко. С середины Дона видел Трофим, как передние лошади, забредая по колено, нехотя глотали воду. Всадники понукали их вполголоса. Через минуту в двадцати саженях от берега густо зачернели в воде лошадиные головы, послышалось многоголосое фырканье. Рядом с лошадьми, держась за гривы, подвязав к винтовкам одежду и подсумки, плыли красноармейцы.
Кинув в лодку весло, Трофим поднялся во весь рост и, жмурясь от солнца, жадно искал глазами в куче плывущих рыжую голову своей кобылы. Эскадрон похож был на ватагу диких гусей, рассыпанную по небу выстрелами охотников: впереди, высоко поднимая глянцевитую спину, плыл буланый эскадронного, у самого хвоста его белыми пятнышками серебрились уши коня, принадлежавшего когда-то политкому, сзади плыли темной кучей, а дальше всех, с каждой секундой отставая все больше, и больше, виднелись чубатая голова взводного Нечепуренко и по левую руку от него острые уши Трофимовой кобылы. Напрягая зрение, Трофим увидал и жеребенка. Плыл он толчками, то высоко выбрасываясь из воды, то окунаясь так, что едва виднелись ноздри.
И вот тут-то ветер, плеснувшийся над Доном, донес до Трофима тонкое, как нитка паутины, призывное ржание: и-и-и-го-го-го!..
Крик над водой был звонок и отточен, как жало шашки. Полоснул он Трофима по сердцу, и чудное сделалось с человеком: пять лет войны сломал, сколько раз смерть по-девичьи засматривала ему в глаза, и хоть бы что, а тут побелел под красной щетиной бороды, побелел до пепельной синевы – и, ухватив весло, направил лодку против течения, туда, где в коловерти кружился обессилевший жеребенок, а саженях в десяти от него Нечепуренко силился и не мог повернуть матку, плывшую к коловерти с хриплым ржанием. Друг Трофима, Стешка Ефремов, сидевший в лодке на куче седел, крикнул строго:
– Не дури! Правь к берегу! Видишь, вон они, казаки!..
– Убью! – выдохнул Трофим и потянул за ремень винтовку.
Жеребенка течением снесло далеко от места, где переправлялся эскадрон. Небольшая коловерть плавно кружила его, облизывая зелеными гребенчатыми волнами. Трофим судорожно махал веслом, лодка двигалась скачками. На правом берегу из яра выскочили казаки. Забарабанила басовитая дробь «максима». Чмокаясь в воду, шипели пули. Офицер в изорванной парусиновой рубахе что-то кричал, размахивая наганом.
Жеребенок ржал все реже, глуше и тоньше был короткий режущий крик. И крик этот до холодного ужаса был похож на крик ребенка. Нечепуренко, бросив кобылу, легко поплыл к левому берегу. Подрагивая, Трофим схватил винтовку, выстрелил, целясь ниже головки, засосанной коловертью, рванул с ног сапоги и с глухим мычанием, вытягивая руки, плюхнулся в воду.
На правом берегу офицер в парусиновой рубахе гаркнул: – Пре-кра-тить стрельбу!..
Через пять минут Трофим был возле жеребенка, левой рукой подхватил его под нахолодавший живот, захлебываясь, судорожно икая, двинулся к левому берегу… С правого берега не стукнул ни один выстрел.
Небо, лес, песок – все ярко-зеленое, призрачное… Последнее чудовищное усилие – и ноги Трофима скребут землю. Волоком вытянул на песок ослизлое тельце жеребенка, всхлипывая, блевал зеленой водой, шарил по песку руками… В лесу гудели голоса переплывших эскадронцев, где-то за косою дребезжали орудийные выстрелы. Рыжая кобыла стояла возле Трофима, отряхаясь и облизывая жеребенка. С обвислого хвоста ее падала, втыкаясь в песок, радужная струйка…
Качаясь, встал Трофим на ноги, прошел два шага по песку и, подпрыгнув, упал на бок. Словно горячий укол пронизал грудь; падая, услышал выстрел. Одинокий выстрел в спину – с правого берега На правом берегу офицер в изорванной парусиновой рубахе равнодушно двинул затвором карабина, выбрасывая дымящуюся гильзу, а на песке, в двух шагах от жеребенка, корчился Трофим, и жесткие посиневшие губы, пять лет не целовавшие детей, улыбались и пенились кровью.