Текст книги "Советский русский рассказ 20-х годов"
Автор книги: Михаил Булгаков
Соавторы: Иван Бунин,Александр Грин,Михаил Шолохов,Максим Горький,Алексей Толстой,Евгений Замятин,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц)
Шинель Омехин сбросил на куст саксаула. Голубая нездешняя птичка выскочила из-под его куста.
«Хорошее место для могилы», – подумал он.
Палейка, не по-солдатски широко размахивая руками, шел далеко впереди.
…Ведь надумает еще пойти не до саксаулов, а до гор. Не до гор, а до скал Каги, до них пять верст, по меньшей мере. Собачий перегон – так называются пять верст…
Костры чадили в долине. Партизанские кони рвали траву, как сучья. Горы – как палатки, в которых спит смерть.
Одни ледники разорвали желтое небо.
Ледники холодом своим смеются над пустыней.
…К горам, что ли, он идет?
…Не дойдешь, брат, в такой тоске.
…Все мы не доходим. Было другое лето в Петербурге, где нет гор и где море за ровными скалами, построенными людьми. Все же и там дует ветер пустыни, свивает наши полы и сушит без того сухие губы. Птица у меня на родине, в Лебяжьем, выводила из камышей к чистой воде желтых птенцов. Я не видал их. Об этом напомнили мне книги. Петербургские тропы ровные и прямые, и я все-таки недалеко ушел со своей тоской…
Палейка, обессиленный, повалился грудью на землю. Саксаул острыми спицами впился в тонкое сукно, разрезая приникшее к земле тело. Теплый дождь – подумал с неудовольствием кустарник.
Запыхавшийся Омехин остановился подле. Губы у него твердые, как дресва саксаула. Будто всю жизнь Омехин ест корки.
«Вы, я вижу, Максим, на самом деле, а?..» – хотел было сказать он и, как всегда при речах, потер он оземь и согнул правую ступню.
– Бывает, – промолвил он.
И так стало тихо, что от соседнего кустарника, вершка четыре от ствола, отскочила вдруг голубенькая мышка. Юхтач называется она, что значит – жадный. Задумчив и величав ее чуть загнутый нос.
Палейка приподнялся на локтях, вынул неслышно наган. Рот у него открылся: один зуб у него, оказывается, перерос другие. И главное – желтее всех.
Он повернул потную голову к Омехину и сказал:
– Пали!
Омехин хотел отступить, но Палейка приподнял на глаз мушку, и Омехин прошептал:
– Бог с тобой, Максим Семеныч, с чего я в тебя палить буду?
– Не в меня, в мышь. Кто попадает, тому она и достанется. Пали, ради бога.
– Спятил! Да никогда я в мышей не стрелял из револьвера.
– Пали! Считаю до двух. Кто убьет – тому. Система у нас разная. Пали, тебе говорят.
Мышь насторожилась, хвост у нее поднялся, она вздохнула, собралась бежать… и вдруг, не чуя себя, Омехин шепнул:
– Считай!
Глава пятаяЖенщина лежала на лавке, подложив папаху под голову. Когда Палейка вскочил в мазанку и поспешно задвинул за собой дверь, она быстро поднялась и села, держась обеими руками за кромку плахи.
– Я закричу. Что вам?
Не отвечая, Палейка чиркнул спичку и зажег небольшой огарок, оглянулся – куда бы его поставить. Она прищурилась, словно приберегая глаза для разбега, быстро согнула в локте его руку и сказала:
– Стойте так!
Осторожно достала из кармана кофточки круглое зеркальце и пудреницу из бокового кармана юбки и, открыв голубую коробочку, не глядя на Палейку, неподвижно светившего ей, стала пудриться.
Когда нос стал белее лица, она губной помадой тронула чуть-чуть губы. Улыбнулась тягостно-легко.
– Теперь хорошо.
Спрятав пудру и помаду, взглянула на Палейку. Зеркальце осталось у ней в руках. Вытянулась и, еще притянув к носу зеркальце, тронула рукой грудь Палейки.
– Отойдите дальше.
Палейка, повинуясь совсем не ее руке, задевшей, словно пчела, отступил назад.
В зеркале брызнулась отсветом свеча, ему захотелось загасить – но губы ссохлись.
Она опять села и положила зеркальце на колени.
– Что же, вы опять молчать будете, как прошлый раз? Вам чего, собственно, от меня нужно? Я ведь знаю, куда вы меня утром отправите, и ничего вам не скажу. Я и ничего не знаю.
Она ненадолго задумалась. Опять словно водяной паучок скользнул на ее щеки. У паучка смешное имя – «мзя».
– Я хотела после себя оставить…
– Мне?
– Совсем не вам, а вообще. Я думаю, что мои косы на это годятся. Пускай они останутся жить… я их люблю.
Она сложила на груди обе косы вместе, играя пушистыми концами.
«Хитра», – со злостью подумал Палейка, ощущая теснящуюся в носу влагу растроганности.
И он сказал басом:
– Серьезнее вы ни о чем не попросите? Может, какие другие вещи есть?
– Вот смешно! Это очень серьезно…
– Неужели на меня нельзя рассчитывать в смысле легкой, предположим, помощи. Мы, в крайнем случае, где-нибудь и понаскребем.
– Помощь… фи! И притом… надо же понимать. Кто служит, вообще как-то действует в жизни вместе с хамами, сам теряет благородство. А у лишенных этого достоинства я услуг не принимаю. Уйдите. Вы мне больше не нужны. Спасибо за огарок. Да, вот еще что: разрешите мне причесаться к завтрему, а то завтра я не успею. Подержите еще огарок.
Женщина спокойно, таким же заученным жестом, как ее слова, стала распускать волосы.
Палейка быстро поставил огарок прямо на пол. Его большая неуклюжая тень метнулась по стене, сломляясь у потолка. Голова на потолке превратилась в чурбан. Он сел рядом с женщиной и, не давая ей опомниться, поймал ее руки.
– В помощи? Да? Фу, гадость какая, только подумать… Уходите. И вы еще прикоснулись ко мне: у вас руки грязные, смотрите, ногти обломанные, короткие, желтые… как окурки…
Она с отвращением вытерла свои пухлые руки о низ черкески, Вдруг зеркальце соскользнуло с ее колен, упало на пол и разбилось пополам.
Женщина испуганно посмотрела на осколки, подняла их, словно не веря глазам, посмотрелась и заплакала, затопала ногами, пронзительно крича:
– От вас только несчастье, горе, потеря! Ненавижу, ненавижу! Убирайтесь! Знаю, что завтра расстреляете, знаю… и незачем зеркало бить!
Она бросилась на нары, подогнув под себя колени, и, уткнувшись головой в папаху, зарыдала. Косы, свисая до полу, бились, трепетали, увертливо развивались.
– Ишь, черт! – сказал хрипло Палейка. Горло у него было сухое, словно из папье-маше. – Ишь, черт, зеркало пожалела. Сплошь тяготение к суеверию.
Он слегка помолчал. Пальцы его нащупали в кармане платок. Мадьярский платок был последний. По бокам он обтрепался. Не будет больше таких платков у Палейки. И любви такой песенной больше не будет. Капут.
– Я его оставлю.
Женщина молчала.
– Я его тут рядом положу. Мне его невеста подарила. Теперь она, несомненно, померла. Я к вам даже не в смысле любви, а так, если что сможете почувствовать, то предлагаю вывесить на видном месте. Думаю: долго придется вам жить, так как, по некоторым соображениям, предполагаю отложить ваш расстрел.
– Я хоть в сапогах, а портянок не ношу. Уберите платок.
Палейка упрямо подошел к скамье, аккуратно разложил платок и, плотно захлопнув дверь, строго сказал двум часовым татарам:
– Смотрите в оба, потому что – стерва.
Татарин только сплюнул через уголок губ.
– Знаем.
Он поднял винтовку и сплюнул еще.
– Все знаем, солай.
Увидав входящего, Омехин приподнялся с койки.
– Какова?
– Ничего.
– Говорили?
Палейка, высоко взметая пушистые брови, захохотал.
– Везет вам, товарищ Палейка, с бабами. И-и, везет. Я ведь как стреляю, а и то промахнулся, на ваше счастье. И в чего – в мышь. Она добровольно…
– Конечно.
– Сволочь бабы. Брата ухлопали, многих перебили, а тут на четвертый день… Вот и женись тут. Возни нам теперь с ней будет.
– Какая ж возня? Отправим по месту назначения.
– А вы как, товарищ Палейка?
– Побаловался – и будет.
– Да… будто и хорошо, будто и плохо. Везет вам с бабами, товарищ Палейка.
– Да, везет, – вздохнул Палейка.
Пески не стынут за ночь – как сердце. Пески разбредаются по всей пустыне, как кровь по телу. Кто убережет саксаулы от вихрей? Тученосно увиваются пески вокруг саксаулов.
Глава шестаяДеревянная койка была жестче седла. У постланной шинели прямо невозможные швы. Не швы, а канаты. Завтра, наверное, пойдут по всему телу красные рубцы, отпечатки этих толстых грубых портновских швов. Положил бы он спать на эту шинель самым нежным местом самого портного. Посмотрел бы, как стал этот портной ворочаться, кряхтеть и почесываться. Но почесываться приходилось не от одних швов. Омехин, ворочаясь, бормотал:
– Швы… вши…
Портного все-таки не мешало бы притянуть к ответственности, чтобы шил аккуратнее. Надо сообщить, но…
– Лешак те дери, таку жись! Сидишь, как вошь на сковороде – и жирно, и жрать нечего. Бабу бы по такой жизни.
«Военком рядом за стенкой, спит уже. Как боров, храпит, наверное…»
Омехин прислушался. «И дыханья совсем нет. Значит, доволен».
– А ну его, сдался он мне!
Он достал махорку, выкурил трубку. Опять лег, накрывшись одной полой шинели. Духота – как в мелочной лавке. Промчался мимо патруль. Годы спал на шинели, не жала, а тут… И вспомнил он вдруг запах богородской травы. Пятикратное заклятье читать от такого запаха, если он почудится во сне девице… А тут патруль. Думай лучше о пахоте. Вот жарким весенним утром пахота. Пахота… пауза… похоть… пахтанье… похоть…
Со скуки читал он словарик иностранных слов, среди которых все были русские… «Иностранные» напечатано, чтоб больше покупали. Смешно.
…Совсем какая-то куличная ночь. Пахнет – словно на пасху. Луна, наверное, и чужие горы. Луна здесь – словно каждый день пасха…
Он отбросил шинель. Пуговицы четко ударились о стенку.
Омехин достал из-под изголовья сапоги.
– Пойду, посмотрю караул.
Он, стараясь не звенеть шпорами, стал натягивать сапоги.
Но здесь он явственно расслышал женский визг, рев нескольких голосов, и затем упал выстрел и, странно, не отдался в горах. Точно во сне – там никогда не узнаешь эхо.
Омехин запнулся о порог.
Мелькал фонарь подле мазанки, партизан задевал о его стекло наспех привязанной шашкой. Небывалый клекающий гогот слышался там. В кустарниках за лагерем выли приставшие собаки.
– Тише! Нуу…
Кафтанистый партизан схватил его за руку и, со смехом указывая на троих татар, громко прокричал над ухом, словно выстрелы продолжались:
– Ты на них посмотри… ты на эти рожи. Хотел ка-а…
– Чего тут, парни, а?
В углу мазанки, держа в одной руке нож, а в другой папаху, плакала женщина. Ей, наверное, было стыдно видеть себя плачущей, и потому она визжала непереносно высоким голосом:
– Изверги, палачи! Сегодня комиссар кидался, а теперь стаей хотят… Расстреляйте меня, не мучайте! Сейчас же, сию минуту! Гадины!
Омехин, отстегнув кобуру револьвера, взглянул на сутулого татарина, одного из часовых:
– Ну?..
Татарин сделал руки по швам. Лицо у него вдруг вспотело, веки как-то опухли. Он оглянулся на остальных.
– Баба нету. Четыре месяца терпел, как Уфа уехал, нету баба. Завтра стрелять все равно, комиссар щупал, надо нам мало-мало прижимать. Он…
Татарин жалобно указал на жидкую бороденку, по которой ползла кровь.
– Он нож – пщак сюда, начал меня резать. Пошто нам нету баб?!
Кафтаносец даже взвизгнул:
– Эта рожа, браток, смотри, эта рожа! Бабу ему надо! Терпи, терпи так, как революция тебя терпит, а?
И он в совершенном восторге хлопнул себя по сапогам ружьем.
– Они для страха в воздух уф… Припереть ее чтоб.
– Запереть ее, – сказал Омехин с раздражением. – Запереть наглухо… Ты покарауль пока, – указал он кафтаносцу.
Тот для чего-то обнажил шашку и застыл, только зубы его смеялись в темноте, и видно было их, казалось, за десять саженей от мазанки, куда отошли Омехин, татары и Палейка.
Фонари стояли на теплых и словно вспотевших камнях. Трухлявый ветер чуть шевелил полы шинелей.
– Поскольку… – сказал Омехин, глядя на камень.
Свеча нагорела, и не находилось дурака снять нагар, и поэтому Омехин чувствовал все увеличивающееся раздражение.
– Поскольку командная сила нашего славного партизанского отряда допустила попустительство, не кончив ее сразу, а дальнейшее ее пребывание заклеймит позором наш отряд, – я нахожу необходимым провести без промедления революционный приговор. Во избежание аккредитивов на анархические выходки – часовых: Гадеина, Алим Каши и Закия Кызымбаева приговорить к высшей мере наказания, но, принимая во внимание их несознательность, приговор считать условным. До исполнения дежурить над гражданкой… чем и загладить свою вину. Иначе – к черту. Понял? Есть возражения? Возражения имеются?
– Нет, – ответил Палейка.
Все так же глядя в камень, Омехин сказал татарам:
– Приговорены условно к расстрелу. Ступайте по местам и караул веди теперь безо всяких. Понял?
Татары вдруг взялись за руки и отступили.
– Ну?!
– Э, понял, Лексе Петрович, э…
И сутулый татарин низко, почти до земли, поклонился.
– Э…
– Осмелюсь доложить, – сказал Палейка, – могли не понять. Может, разъяснить им?
– Какие там разъяснения, если о пощаде не просят. Ясно.
Глава седьмаяУтром от мазанки нашли следы, направляющиеся к горам. Скакали четыре лошади, а на самой легкой, на карем иноходце Палейки, мчалась сбоку трех, видимо, она – Елена Канашвили.
Всякие бывают события в жизни, как всякая вода в реках, но очень муторно было в это утро Омехину. Сидел он в седле, вытащив длинные сухие ноги по кошме, и глядел с раздражением, как Палейка выбирал в табуне лошадь.
– Каки события предпринимаешь?! – крикнул он ему. – Плохо, видно, с бабой спал, раз утекла. Плохо, видно, присосался.
Палейка с криком ударил укрючиной в табун. Кони метнулись, из-за палатки послышался топот копыт, и Палейка выехал на неоседланной лошади.
– Ка-амандер… Без седла ехать хочешь?! Не овод. Дать ему седло!
Татары подхватили Палейку.
– Дарю тебе на счастье свое седло, – сказал Омехин. – А коня не дам, прозеваешь.
Вслед за Палейкой помчались еще шесть всадников.
Палейка метался один, без дороги, натыкаясь на кусты, камни, рытвины. Дергал за уздцы коня – тот часто вставал на дыбы, крутился на одном месте, пытался даже сбросить непонятного ему по желаниям всадника.
Он словно бежал в догоню за скрывшимися и в то же время словно скакал от Омехина.
Но все-таки на крутой горной тропе, подле горы Айоль, Омехин догнал его. Оборачиваясь на топот, Палейка крикнул:
– Они, Алексей Петрович, убьют нас, как тараканов. Четверо их.
Омехин в седле сидел так же уверенно, как за книгой, за словарем иностранных слов, который он небывало презирал. Ноги его плотно сжимали бока и были четырехугольные, тупые и скучные.
На шестой версте от лагеря, в нескольких шагах от тропы они увидели труп бежавшего часового Алим Каши. Череп его был разрублен саблей. Скользнувший дальше клинок рассек гимнастерку и обнажил впалую чахоточную грудь.
– Тоже баба понадобилась, – не слезая с лошади, сказал Омехин. – Я думаю, отказался с ними в горы дальше идти. Не захотел быть предателем рабочего класса. Потому закопать его, а то волки сожрут.
Чернели вдали сухие выветренные скалы. Очень сильно, до кровавых ссадин, надо было сжимать бока коня, чтобы еще и еще сбирал он растраченные силы.
И вот у Агатовой скалы еще распростертое тело партизанского коня и всадника – часового Гадеина. Это был красавец саженного роста, веселый и хохотун. Скрюченные руки его запутались в поводу. Обезображенная голова коня – рядом.
Гадеин еще жив. Он поднимает омертвевшие веки и чуть слышно, словно веками, спрашивает Омехина:
– Стрелять пришел? Зря я от твоей пули бежал. Лучше от своей пули азрак – азрак капут. Он говорит: бежим, убьет, все равно расстрел. Каши говорит – бежим, Закия говорит – бежим, все равно расстреляют. Ха, куда свой полк убежит татарин?.. Ха… Закия баба нет. Закия баран. Закия мне в башку расстрелял, как баба просил. Не стреляй, Алексей Петрович, в морду, стреляй прямо в сердце.
– Да, – сказал Омехин, подбирая свои повода, – кончится скоро. И верно – не понял, что значит «условно». Что значит условно? – обернулся он назад.
Бойкий пензенский паренек выпрямился в седле.
– Условно, – значит, товарищ комиссар, которых убить бы надо, да пожалели оттого, что хорошие ребятишки.
Ближайшая гора прикрыта до пояса кустарником, словно юбкой, а дальше голая, скалистая. В кустах паслась лошадь. Высоко подымая пухлые губы, она весело щипала колючую траву. Появление людей ее не встревожило.
Она отдохнула, освежилась и радостно заржала. Далеко от лошади, впереди, на каменистой тропке лежал вниз лицом труп. Он врылся в расщелину камня грязными пальцами.
В него было всажено – в спину, в шею и в голову – четыре револьверных пули. Совершенно бессмысленно, тщеславно.
– Это баба стреляла, – сказал Омехин. Дальше уже шел след одного коня.
Омехин посмотрел в горы. Куст окончился, и обнажился голый камень. Высоко, где-то в снегах серел аул. Дымок виднелся среди скал. Вечная жара веяла от камней.
Омехин натянул левый повод, а сам откачнулся вправо.
– Будя! Дальше нас самих пристрелят. Вертай, товарищ, обрать. Лошадь забери. Жалко мне твово иноходца, Максим Семеныч, но, бог даст, поймам когда-нибудь ее.
Позади его в спину он услышал шепот Палейки.
– Товарищ, вы заметили – у последнего-то в руках волосы ее…
– Ну?
– Он ведь самый некрасивый. Закия, который всех убил. Он ее за волосы успел схватить…
Омехин осадил коня, поравнялся с Палейкой и наклонился к нему так, что почувствовал запах кумыса и курта.
– Ну, а если даже и за волосы… За волосы таких баб бить надо, а не помирать.
Глава восьмаяДо потока, что проходил у самого стана, они ехали молча. И когда копыта разбудили деревянный самодельный мостик и вода словно забурлила еще быстрее, Палейка догнал Омехина. Держась за руку его седла, он забормотал:
– Я ведь вам все наврал, Алексей Петрович, как есть наврал. Может, она ему жена, может, сестра… или польский шпион. Не спал я с ней, и ничего не было, и зря вы в мышь промахнулись. Лучше бы мне промахнуться. Я ей только синий платок подарил.
– Ну?
– Чтобы она показала в руке, если захочет вообще с симпатией, а она…
Омехин вдруг тяжело повернулся в седле и огорченно будто крикнул:
– Увезла?
Сухие скулы Палейки вспотели, повод скользнул, и он соврал:
– Сожгла. Пепел мне показывала потом, после татар. Пепел. От шелку сколько пепла? Как от папиросы.
Вязкая теплота наполнила жилы Омехина. Ему захотелось спать, стремя отяжелело и словно стопталось в сторону.
– А ну ее, – сказал он лениво. – Надо протокол для отчета составить. Я еще хочу днем мазанку осмотреть, как они удрали. Татар жалко…
К двери мазанки, там, где скоба, был прибит тоненьким гвоздиком синий шелковый платок Палейки.
– Так, – проговорил Омехин задумчиво, глядя, как Палейка торопливо, даже не спрыгнув с лошади, сорвал платок, – так, посмеялась паскудная баба. Увижу – шесть пуль всажу.
Отъехав немного, он остановился, посмотрел на Палейку, покачал головой и вдруг, спрыгнув с лошади, пошел пешком к палатке. Какой-то проходивший партизан подхватил повод его коня.
Вечером Омехин взял винтовку, переменил обойму и почему-то снял с сапог шпоры, хотя он очень любил ходить в шпорах. Ружье ему показалось очень тяжелым, ночь – непереносно душной, и только было хорошо то, что не видно было во тьме гор.
Он сел недалеко от мостика через поток. Воды словно убавилось. Пахла она цветливыми горными запахами. Омехин не спал вторую ночь, и потому все ему казалось почему-то соленым. Виски тучнели, и тьма ночи была непереносно тягучей.
Под ногами, казалось, сыпались-сыпались мелкие, острые, как иглы, камушки. Костры в лагере потухли, и скоро вернулся через мост патруль. Мужики громко хохотали, и один из них скинул в поток горсть горных орехов.
Так Омехин сидел долго. Ноги свела тесная боль в жилах. Ружье он отложил в сторону. Где-то на небе мелькнуло пятнышко зеленого с желтым рассвета, и здесь он услышал заглушённый топот.
Всадник медленно, со стороны лагеря, приблизился к мосту. Постоял немного и громким шепотом понукнул лошадь. Лошадь четко ударила копытами.
– Палейка, ты? – окликнул его Омехин. Всадник дрогнул и неестественно громко выкрикнул:
– Я!
– Подними голову выше. Я тебе покажу, куда надо бегать. Омехин плотно, согласно уставу, прижал к плечу ложе винтовки.
Лошадь шарахнулась от выстрела, прыгнула два раза и с пустым седлом помчалась обратно в лагерь.
Омехин перевернул труп, из бокового кармана гимнастерки достал пакет, завернутый в синий мадьярский платок. Там было немного денег и документы Палейки. И документы и деньги он кинул в воду вслед за трупом, а платок сунул в карман.
Затем он, неизвестно для чего, разжег костер из саксаула. Закурил и разложил перед собой платок. Достал веточку с горящим концом и проткнул платок посредине. Запахло гарью, и палочкой же Омехин швырнул платок в костер. Подошедшему же секретарю штаба сказал:
– Надо мне сегодня картину ту досмотреть, что татары помешали. Какая, интересно, мораль получилась из ихней любви.
– Нельзя ее досмотреть, товарищ комиссар, – ответил ему секретарь.
– Пошто же я не могу ее досмотреть?
– Оттого, что две недели назад уже как демонстратор, товарищ Глушков, отъехал в другую сторону, с вашего же разрешения переменив ослов на лошадей, потому что ослы, как известно, были задраны волками за отсутствием стадности и наблюдения.
– Две недели?
– Так точно.
– Ишь ты, жизнь-то как идет. Жизнь идет прямо… – но не докончил, как именно идет у него жизнь, так и не докончил товарищ Омехин. Только ухмыльнулся.
Камень в горах тугой и броский. Веселая и зеленая под ними земля. Солнечный пламень в горах потух, и облака, как пепел на костре человека, закрыли камни.
Под руку попалась трава. Экая гайдучья трава: не разжевать ее, не раздавить.
И все же через гайдучьи травы, через пески откуда-то от Тюмени, через уральские и иные степи, через партизанский отряд товарища Омехина пробирается дальше агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.