355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мартин Эмис » Лондонские поля » Текст книги (страница 32)
Лондонские поля
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:41

Текст книги "Лондонские поля"


Автор книги: Мартин Эмис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)

Кит посмотрел в сторону, а Гай – вниз.

– А как тогда с «Рейнджерами», а? – смеялся Дарк. – Если эту вот кучку народу эвакуировать? Сдвинуть эту вот кучку? Да они, туды их растуды, просто мечтают об этом.

В дверь просунул голову Шекспир и помахал рукой. Кит сказал, что он на минутку. Снаружи, под фонарным столбом, стояли Ужастик и Правдивец. Все они сгрудились вокруг, когда он, развернув обрывок газеты, поднес его содержимое к свету.

– Они, что ли? – спросил Кит.

– Они, конкретно, – сказал Правдивец.

– И что, хороши?

– Из спортзала, – сказал Ужастик. – Анаболики, блин.

– А у меня из-за них буферов или чего еще не появится?

– Нипочем, – сказал Правдивец. – Лучше станешь метать, вот и все.

– А почем штука?

На самом деле, конечно, на уме у того было только Китово выступление в полуфинале. Но Кит принял один стероид в тот же миг, не сходя с места (остальные два приберег на завтрашнее утро, следуя косноязычным указаниям Правдивца), – и отправился испытывать его на Триш Шёрт.

На следующий день, незадолго до полудня, Гай покинул Лиззибу, которая молча и методично, один за другим, обгладывала початки отварной кукурузы, и не спеша пошел вниз по лестнице, то и дело кивая полузнакомым няням или сиделкам. Войдя во вторую гостиную, он без энтузиазма окинул взглядом бутылки с виски и бренди, запертые в свои хрустальные шкафчики. Перейдя в другую комнату, в гостиную первую, такую обширную, так мало используемую, он уселся за рояль и попробовал исполнить нечто, не требующее особых усилий, – хорошо ему знакомое (Concerti Grossi), а несколькими минутами позже, к собственному изумлению, пришел к выводу, что это произведение его более не привлекает. По пути наверх он увидел еще одну новую нянечку, смуглую, экзотичную, безмятежно расслабленную. Произошло, как видно, некое негласное послабление правил, касающихся хорошеньких нянь. Ведь когда вокруг так жарко, а солнце, льющееся в окна, висит так низко, весь дом обретает атмосферу роскоши, пропитанной дурной славой, – роскоши томной, довоенной. Няни эти появились на рынке труда совершенно неожиданно и всего две-три недели назад; что ж, Хоуп тотчас всех их сцапала. В этакое время, думал Гай (хотя такого времени никогда еще не было), девушек, возможно, охватывает атавистическая тяга – оказаться в каком-нибудь огромном доме. В какой-нибудь огромной пещере.

Хоуп была в спальне – она, присев к туалетному столику, причесывалась. Каждый раз, как он теперь с нею где-нибудь сталкивался, перед ним во мгновенной вспышке проносилась вся их совместная жизнь, как будто их брак был неким непоправимо идущим ко дну пловцом. Ему все-таки стало немного легче (хотя это было недостойное чувство), когда он увидел, что на ней теннисная форма. Динк давно перестал появляться у них так часто, как хотелось бы.

– На игру идешь? – спросил он. – С Динком?

– Все корты до шести закрыты. Что это с ними со всеми творится? Почему они не работают?

– Никто вообще не работает. Не замечала? Стройки заморожены. Все стоит… Лиззибу что, беременна?

Она резко обернулась к нему: весь овал интеллектуального ее лица полон был возмущения и холодности – в равной мере и того и другого.

– Я так, просто недоумеваю. Не ее объем меня удивляет, но то, как она ест. Как одержимая. Сейчас она там пробавляется кукурузными початками. Около девяти в минуту. Мне вообразилась электрическая пишущая машинка.

– У нее просто такая манера есть. Есть – это вообще благое дело, следовало бы и тебе попробовать.

Гай, привалившись к дверному косяку и сунув руки в карманы, блуждал взглядом по коридору.

– Он сегодня хоть немного поспал? И все-таки… он взбудоражен, – сказал Гай, что было излишним: ни от чьего слуха не ускользнул бы рев, бесспорно принадлежавший Мармадюку, и то, как стучит об пол его кроватка, – ярость этого стука никогда не переставала поражать. – Его сегодня прогуливали? Думаю, я мог бы с ним пройтись.

– Не надо, девочки скоро его заберут.

– А мне хотелось бы с ним погулять… Что? Да нет, просто – хотелось бы…

Это, конечно, было нелепой ложью, но Гаю нужен был телефон. Не для того, чтобы позвонить Николь, с которой он и так увидится вечером (когда будет сопровождать ее на Китов матч). Нет, ему надо было позвонить в офис, Ричарду. Он сегодня уже трижды говорил с Ричардом – весьма обстоятельно (и настоятельно), – так что не хотел теперь ввергать домашних в еще большую тревогу. Вот ведь что еще кроется в обмане: ложь преступная бросает тень и на невинную ложь. И звезды на твоем небе тускнеют все больше и больше.

– Ты думаешь, что там, на улицах, сейчас безопасно?

– Конечно, там все в порядке.

Теперь он столкнулся с задачей полностью снарядить Мармадюка для выхода в город – полностью, с ног до головы, одеть ребенка, который будет беспрерывно сбрасывать с себя все, что бы на нем ни появлялось. Гай снял с него подгузник, в отчаянии вмял его в горшок.

– Разве ты не хочешь сделать подарочек папе? – без малейшей надежды спросил он снова. Двадцатью минутами позже, окончательно убедившись в неспособности Мармадюка сделать папе подарок, Гай силой натянул на него прокладку подгузника, сам подгузник и крепящие его трусики, а затем майку, рубашку, брючки, носочки, ботинки, а спустившись к двери – еще и теплую куртку с капюшоном, перчатки, маску для лица и шапочку с помпоном, после чего повязал ему горло шарфом. Когда он подтащил его ко входной двери и протянул руку, чтобы отпереть запертый на два оборота замок, Мармадюк произвел то, что в местной терминологии значилось как «гигантское опорожнение» (этим феноменом обычно завершались Мармадюковы эксперименты, когда он до побеления губ тужился в недельном запоре). Ребенок, иначе говоря, всего себя заболотил экскрементами. Размотав шарф, Гай обнаружил, что передовые их части добрались уже до воротника рубашки. В детской Гай, опять-таки силой, стащил с сына шапочку, маску, куртку, перчатки, джемпер, ботинки, носки, брючки, рубашку, майку, трусики, подгузники и прокладку, взмахом руки отослал прочь отважных, но давящихся рвотой нянечек, отмыл Мармадюка под душем в ванной, а потом снова ухитрился надеть на него подгузник с подкладкой, трусики, майку, рубашку, брючки, носки, ботинки, джемпер, перчатки, куртку, маску и шапочку. Во время всей этой борьбы пожизненная склонность Мармадюка к истязанию отца – в частности, особая склонность к истязанию его гениталий – разыгралась в полной мере всего только дважды. За быстрым тычком головой по яичкам последовал необузданный удар тупым предметом (игрушечным гранатометом) по чувствительной головке. Новые боли, присоединившись к слаженному ансамблю болей, которые там уже роились, усилили его, заблистали в звездных ролях. На этот раз он и в самом деле открыл входную дверь, прежде чем Мармадюка громко и обильно стошнило.

Ну и ладно, Гаю это не особенно докучало. Каких-то полтора рулона туалетной бумаги – и он вместе с вопящим ребенком был на улице. Теперь Мармадюк лежал ничком на тротуаре, совершенно глухой ко всем увещеваниям. Гай присел на корточки, убеждал его и щурился на низкое солнце.

– Ну ты же молодец…

– Н-н-нет!.. Нет – мама.

– Пойдем, милый.

– Нет – бяка – жид.

– Уф-ф… ладно.

Во время их прогулок Мармадюк всегда требовал, чтобы Гай держал его на руках, потому что так было гораздо проще доставить папочке ту или иную боль. Они отправились в сторону Лэнброук-гроув. Мармадюк растопырил пальцы и принялся играючи вымешивать лицо Гая, как тесто.

Царственные пленники, думал Гай, – вот их положение. Дети – это царственные пленники, интернированные императоры, маленькие Наполеоны, крохотные Хирохито. Ой! Надо остричь ему ногти. Пассивное сопротивление – ну, в рамках определенных соглашений о разрешенных способах борьбы. Они губят время своих тюремщиков. Они сводят на нет вражеские военные усилия. «Только не в глаза», – сказал он. Когда они грохаются с лестницы, вы видите это в их лицах: они говорят – это твоя проблема. И только вы начинаете думать, что в кой-то веки спокойно выйдете на прогулку – «Только не в глаза», – так сразу же следует изматывающее путешествие к двери, диверсия под видом неловкости. По меньшей мере, героическое самозастревание. Или самозагрязнение. Ай! Ой! Прямо по носам друг другу. Чья это война? Разве мы, враги их врагов, не друзья им? Разумеется, мы не смеем относиться к царственным пленникам с жестокостью или грубостью, ибо они царственны, и коль скоро вражда окончена, должны почитаться совершенствами… Пока сам не стал отцом, Гай не осознавал, как много малышей и детей постарше всегда находятся где-то поодаль. Но теперь, оказываясь на Лэдброук-гроув со всеми ее магазинами, пабами и автобусными остановками, Гай видел, что царственные пленники, естественно, как и всегда, пребывают повсюду, и в различных количествах (одичавшие одиночки, драчливые двойки, трескучие тройки, чреватые угрозами четверки), совершая все то, что всегда совершают царственные пленники.

Насилие более высокого ранга, проявляющегося со всех сторон (плоть, толкущаяся в ступе улицы), оказывало на Мармадюка смягчающее действие – он, возможно, надеялся почерпнуть какие-нибудь приемы, чтобы использовать их для собственных надобностей. Возвышаясь над автомобильными сигналами, над воем двигателей, над скрипучими колесами обыденный коммерции, мелких забот, над постоянным мордобоем и грохотом в зеве пабовых фонарей, раздавались шесть или семь мертвых, режущих слух нот охранной сигнализации. Почтовое отделение, где пол оставался влажным при любой погоде, служило словно бы ледяным катком для пьяниц и попрошаек, давно себя потерявших – и наносящих себе все новые и новые увечья, подумал Гай, заметив, что никто не замечает женщины в углу, размеренно бьющейся головой в сочленение стен. Он встал в очередь к автомату – или же стал толочься в толпе, устремлящейся к автомату, потому что идея очереди, подобно идее размеченного пешеходного перехода, подобно идее сначала-женщины-и-дети, подобно идее оставить-ванную-в-таком-виде-в-каком-ее-желали-бы-найти, – все эти идеи как-то выдохлись как раз накануне миллениума. Даже Мармадюк был, казалось, несколько напуган этим водоворотом. Гай стал подумывать, не попытать ли ему счастья у Кончиты – или у Хосни – или, может быть, в «Черном Кресте», но тут вдруг оказалось, что будка опустела и никто не стоит у него на пути. Он позвонил Ричарду, и тот без обиняков подтвердил то, о чем они оба давно подозревали: все американские деньги уплывают из Сити.

Закончив разговор, Гай все еще стоял там, в будке, прижимая трубку к правому уху, в то время как Мармадюк усердно кромсал и выкручивал ему левое. Гай никогда не паниковал; не паниковал он и теперь; он, как всегда, подчинялся тому, что почитал неизбежным. Американский откат, во всяком случае, был гораздо менее значимым, чем тот переворот, который мог за ним последовать. И его положение как собственника было, наверное, прочным. Но он вдруг ощутил, что вся вселенная словно бы встает на дыбы. Гай держал на руках ребенка, но все его собственные потребности и желания – основополагающие, дешевые, обычные, те самые, с которыми нам всем приходится иметь дело, – были теперь вылущены из него. Ему пришло в голову, что он совершено свободен позвонить Николь, что он и сделал. Сонным голосом она призналась ему, что, приняв ванну, лежит сейчас в постели и что много места в ее мыслях занимает именно он. Гай почему-то рассмеялся, испытав благодарность и облегчение. Где-то ощутил он еще одну боль, но не заметил, что его брюки на пару дюймов приподнялись над ботинками.

С ребенком на руках он вышел наружу, и солнце было совсем рядом, в конце улицы, словно ядерный взрыв. И Гай знал, что солнцу не следовало этого делать. Нет, ему не следовало этого делать. Солнцу не следовало опускаться к нам так низко, заполняя окна и ветровые стекла розовыми завитками пыли, поджигая вот этак горизонт, пылая вот так наискось, с таким ужасным наклоном, портя все вокруг. Хотелось, чтобы оно скрылось с глаз. Погляди-ка за угол – а там нет ничего, улица исчезла, остались только огонь и кровь. Затем и сами глаза прогорали насквозь, и виден был влажный асфальт, шипящий в солнечной сковородке. Солнце обращало трущобы в хрустальные зубчатые башни. Но солнцу не следовало делать этого, нет, ему никак не следовало делать этого, выжигая в наших умах эту идею, эту тайну (особого горения, особого огня), все время держа нас под этим низким прицелом.

Когда они свернули на Лэнсдаун-креснт, мимо них огромными скачками промчалась, как будто скрываясь с места преступления, беспривязная собака. Гай усадил Мармадюка на садовую ограду и попытался обнять его. В яростную мельтешню маленьких кулачков опустил он свое лицо, свои ищущие губы. Потому что он только что видел себя в будущем: он был с Мармадюком, в зверинце, что в Риджентс-парке, – в зоомире расторжения, лишения, птичьих прав, полусиротства. Кафе и окрестные площади кишмя кишели другими разведенными отцами, другими разлученными детьми. Но клетки были пусты, в них не было ничего, кроме паров виски и призраков животных. Животных не было. Не было больше никаких животных. Ни даже единой собаки.

Уже какое-то время не могу отделаться от мысли, что Америка, возможно, сходит с ума. По-своему. А почему бы и нет?

Страны сходят с ума точно так же, как сходят с ума люди; и по всему миру страны откидываются на кушетки или сидят в затемненных комнатах, глотая дихлорокодеин и темазепан, а то лежат в невыносимо горячих ваннах – или корчатся в смирительных рубашках – или бьются головой об обитые стены. Некоторые были сумасшедшими всю жизнь, другие сходили с ума, затем выздоравливали, но потом снова сходили с ума. Америка? Что ж, у Америки были до этого неврозы, вроде того, когда она пыталась бросить пить, вроде того, когда она начала искать внутренних врагов, вроде того, когда она возомнила, что может править миром; но она всякий раз выкарабкивалась, ей опять становилось лучше. Однако сейчас она сходит с ума, и для этого налицо все необходимые условия.

В некотором отношении она всегда была не такой, как прочие страны. Большинство стран просто являются чем-то, но Америке приходилось тоже подразумевать это «что-то» – и отсюда ее уязвимость, ее стремление к правдоподобию, ложной памяти, ложной судьбе. А теперь все выглядит так, словно на заклепки иллюзий махнули рукой – и с Америкой покончено.

Я сижу у провисшей, как гамак, кровати Лиззибу, похлопывая ее по руке и втолковывая ей все преимущества монашеского образа жизни. Как же это не похоже на приготовления ко сну на «Афродите», где Мариус изнемогает от зноя в левой каюте, прислушиваясь к тому, как Корнелия в своей койке возле правого борта ворочается, не в силах заснуть, также снедаемая желанием…

В свое время я полагал, что умею читать лондонские улицы. Думал, что, вглядываясь в пандусы и переходы, в туманные ряды зданий, могу понять нечто о природе происходящего. Но теперь я так больше не думаю. Либо я утратил эту свою способность, либо чтение улиц стало более трудным занятием. Либо и то, и другое. Я не могу читать книги, рассчитанные на то, чтобы быть легкими – легкими для чтения. Что ж тогда удивляться, что я не могу читать улицы, которые, как известно, так тверды – облицованные металлом, укрепленные, тяжеловесно бетонные. И они становятся все тверже, все крепче. Сами неграмотные, улицы еще и неразборчивы. Читать их отныне невозможно.

– Значит, ты его любила, – сказал я.

– Значит, ты ее любил, – сказала Николь.

Что до ответа, то я, как и она, предпочел от него воздержаться. Что происходит? Мы бесконечно ходим вокруг любого, кто окажется в пределах нашей досягаемости, и ищем другого, кто тоже ходил бы вокруг, выжидал и, как мы надеемся, искал бы нас. Тогда, если только посметь, если только найти в себе силы, можно просто подумать: ни тени сомнения.

Мне уже какое-то время кажется, что сновидческая жизнь Америки стала слишком замысловатой и беспокойной. Как там звучала эта строка из раннего Апдайка – невинно-влюбчивая кроличья страна? Америка бессильна: она действует как во сне, как лик Господень. Америка считает, что она бодрствует, что она в ясном сознании, но на самом деле она спит, она глубоко погружена в сновидения; и она слишком сама по себе. Она жаждет быть хорошей, быть лучшей – быть особенной. Как и все мы. Когда кто-то сходит с ума, то что с ним случается? Его одолевает желание быть хорошим, быть правым – но можно ли добиться этого так? Можно ли добиться этого любовью? Слишком много любви, и всякий раз – неправильного сорта. Любви безответной, любви раздраженной, рушащейся, уязвляющей чувства. Чувства распоротые и изорванные, вывернутые наизнанку. Безутешная Америка, жестоко ужаленная, тяжело дышащая; она не выходит на улицу поиграть. Словно девица на выданье, спит она – и видит сны – и полагает, будто бодрствует.

Потому-то люди и сами не знают, насколько они испуганы. Четыре месяца назад Мисси Хартер нашептывала мне на ухо. Ныне она не говорит, но возглашает – журнал «Тайм», да и только.

Я взываю к ней отовсюду, и ничего не происходит.

Кит спросил меня, не разрешу ли я ему привести Энэлайз Фёрниш на квартиру М. Э. Представив мне этот запрос и ощутив некоторую мою неловкость, он поспешил принять вид несчастного влюбленного. В Китовой версии, в Китовом представлении несчастный влюбленный походил на старого ловца удачи, чей конь упал в десяти ярдах до финиша. Только на этот единственный раз, сказал я.

Примечания: Меня, конечно, восхитило гологрудое ее фото в Китовом таблоиде – он повсюду таскает его с собой. Физически она вполне соответствовала. Тем не менее она оказалась (а) немного менее милой, (б) гораздо более взбалмошной, (в) лет на пять старше и (г) дюймов на девять короче того образа, что был создан на моей пишущей машинке.

Я готов был уйти, но они настаивали, чтобы я был поблизости. Долгая тишина в спальне разрядилась звуком чего-то такого, что я могу описать лишь как сильнейшее взаимное затруднение. Затем дюжина разъяренных ковбоев ворвалась наконец в Санта-Фе.

Позже, во время отдохновения, я остался в гостиной с нею наедине.

– Скажите мне одну вещь, – сказал я. – Просто ради интереса. Когда является Кит, то куда уходит Бэзил?

– Он, – сказала она надменно, – идет в парк.

Вид у нее был возбужденный и фальшивый. Несла она полную чушь. Фотографии на стенах осматривала, словно историк искусств, прохаживающийся по галерее. Волосы и плечи ее, казалось, слегка подрагивали в ответ на мои взгляды. Даже ее дубинообразные лодыжки съеживались под цветастой тканью платья, будто чувствовали, когда я на них смотрел. Господи! Расширение сознания, революция средств связи. Все это, предположительно, служит для выживания, но Энэлайз это попросту недоступно. Ее сознание не расширяется. Оно остается таким же. Его заполняют иные вещи.

В книге она еще что-то да значила. Во плоти она совершенно бессмысленна: пустая трата времени. Или нет, не вполне. Во плоти она разбивает вам сердце, как и все прочие человеческие существа. Я смотрел на нее, пожилой человек, потерпевший крушение в искусстве и в любви. Жирные лодыжки. Роскошная плоть.

А теперь в одном и том же парке, хотя и при разной погоде, мы с Бэзилом стоим плечом к плечу. Ничто нас не разделяет – только завеса дождя. Нас можно было бы назвать чучелами, но из нас выколочена даже набивка. Мы обнимаем самих себя, чтоб удержать остатки тепла. Мы обнимаем самих себя, потому что никто из тех, кого мы любим, не хочет этого сделать. Бэзил, плачущий скрипач. И даже в этом не особо успешный. Ты да я, приятель. Да мы с тобой.

Совершенно непонятно, каким образом Мариус намеревается достигнуть каких-либо успехов на мужском фронте, на фронте мачо-соблазнителя. Корнелии это не нужно. Он все время старается защитить ее, спасти ее и так далее – но с ней никогда не случается ничего дурного. К примеру, возле лачуги какого-то торговца на продуваемом ветрами берегу они натыкаются на дикую собаку. Мариус, убийственно безрассудный, шагает ей навстречу. Собака пялится на него, зевая и пуская обильные слюни, – она больна водобоязнью. Облаченная, как обычно, в один лишь патронташ, Корнелия отталкивает его (ее великолепные груди вздымаются) и расшибает собаке голову. Кого-то мне Корнелия напоминает. Знаю, кого: Бёртона Элса.

И, как у Бёртона Элса, как у всякого другого, у Корнелии есть и другая, более человечная сторона. Мариус определенно достигает большего по вечерам, у костра, когда старый Кванго уходит спать. Здесь, под тамариндами, под пульсирующими звездами, она рассказывает ему о своей любви к Бернардо, обреченному гонщику, – о его сияющей улыбке, о его блестящей челке. Перед ним отнюдь не такая женщина, которая с легкостью отдастся любому. Но если уж она отдастся, приходит к выводу Мариус, то сделает это безоговорочно.

Тем не менее, песчинки времени иссякают: у него остается всего лишь около полусотни страниц. Давай же, Мариус. Неопределенность убивает меня. Смерть меня убивает. Все меня ранит, и, думается, я слепну.

Глаза мои сделались такими жалкими органами. В фильме о вампирах, когда скотница или буфетчица подходит слишком близко и белое ее горло сияет так, что Дракула думает: «Какого черта?», – и действительно приникает к нему, то глаза у него… глаза у него такие же, как теперь у меня. Отчасти причиной тому весь тот плач, которому я предаюсь. Я очень много плачу – и чувствую, что такое быть женщиной. Слезы – это часть моего репертуара, часть моего дня, часть моей жизни.

Я всхлипываю и причитаю. Гнусавлю – у меня заложен нос. О, Лиззибу-у-у… Иногда, когда нечем больше заняться, я даю волю кратким освежительным рыданиям и после них чувствую себя намного лучше. Я капризничаю и дуюсь. Все это выходит наружу слезами. И все же мне приходится высморкаться, прочистить глаза – и отправляться в слезоточивый газ не поддающихся прочтению улиц. Туда, где кругом сутяжничество и эти ужасные машины.

Вот уже какое-то время все происходящее плохо согласовано. Плохая согласованность действий ведет к дальнейшему ухудшению согласованности действий, а это еще в большей степени рассогласовывает происходящее. Миллениум, который грядет так скоро, так круто, – знак из рук вон плохой согласованности действий. В 999, 1499 и в 1899 годах (и во всех остальных годах тоже: ведь миллениум является перманентным) – то, что чувствовали люди, или то, что они хотели сказать, на деле почти не имело значения. Конец света попросту не наступал. Ни у кого не было требуемого оборудования. Конец света пребывал все там же, где ему отведено место. Вот только… Все мы испытали этот забавный опыт: сделав свое дело в уборной, дергаешь ручку и наблюдаешь, как в чаше унитаза вскипают, пенясь, сточные воды. Они уходили. А теперь они возвращаются обратно. И человек стоит на цыпочках, запрокинув голову, и только ноздри, надутые губы да глыба искаженного морщинами раздумий лба остаются видимыми над вздымающимся приливом. Правильно делают, что передают сообщения о погоде поздно ночью, когда дети, предположительно, уже легли спать. Прогнозы погоды нынче стали сродни фильмам «только для взрослых», а метеорологи похожи на раздражительных гробовщиков. Представьте себе планету в виде человеческого лица – мужского лица, ибо это сотворили мужчины. Можно ли его видеть сквозь дым и жаркое марево? На черепе у него лоснятся нарывы, проплешины, хирургические шрамы. Остатки волос пугающе белы. А лицо говорит: знаю, не следовало мне пробовать эту дрянь. Знаю, не следовало даже близко подходить к этой дряни. Как я хочу измениться, исправиться, но, кажется, я бросил это дело немного слишком поздно. И у меня ужасное чувство: эта дрянь не из тех, от которых можно оправиться. Посмотри, что она наделала со мной. Посмотри, что она со мной сотворила…

Зловещая перестановка: теперь я выступаю тренером Кита по метанию дротиков. Он меня больше не тренирует. Я сам тренирую его. Это просто.

Я не могу оказать ему помощь в технических аспектах игры (у нее вообще нет таковых), равно как и в ее тактическом отношении (которого тоже не наблюдается). Но зато я могу способствовать ему в ее психологических аспектах, которых, по-видимому, не счесть. Все зависит от первобытной ярости твоего желания, чтобы дротик воткнулся именно туда, куда ты его швыряешь. Однако же после тренировок деньги сверхъестественным образом переходят из рук в руки в прежнем направлении. Принимая банкноты, Кит всегда смотрит куда-нибудь в сторону.

Так что накануне вечером я стоял с ним рядом и говорил нечто вроде «Точнее, Кит» или «Держи его крепче», а порой, разумеется, «Дартс, Кит!» (высочайший из рыцарских кличей). Время от времени мы пускались в невразумительные разговоры о мышечной памяти, о жребии древка и тому подобном, но в основном я просто стоял и твердил: «Точнее, Кит». «Точнее, Кит», – что это за совет? Чего мне стоит его произнести? Мне приходится делать усилие, чтобы вымолвить это сквозь боль. С болью я теперь чувствую себя как дома, но усилие – дело другое. Именно усилие так ново для меня, так беспрецедентно – и так утомительно, как всякое усилие. Усилие полно усилия и всей этой утомительной пакости. Это разорительно. Иные вещи истекают светом, как кровью.

Около одиннадцати с Китом случилось нечто такое, чего никогда не должно случаться с кидалой: у него кончились сигареты. Ошеломленный, он обшарил весь гараж в поисках всегда имевшихся у него в запасе дюжинных упаковок – но не мог найти и единой пачки! Из этого видно, как долго пренебрегал он своими кидальческими занятиями.

Когда он отправился раздобыть себе курево у Оффи (где легко найти то, что может понадобиться современной семье: выпивку, видеокассеты, разогретую пиццу), я уселся и бросил досужий взгляд на его тетрадь, его дартсовый дневник. И среди крохотных нотаций о своенравии третьей стрелы, безграмотных фантазий о нежданном богатстве, мрачно переписанных пассажей о том, что Ганнибал, возможно, играл в какую-то форму дротиков, я наткнулся на следующее:

Надо прекратить делать К. больно. Нехорошо вымещат все это на малышке.

Пропади он пропадом. Господи, да когда же это все наконец кончится? Пропади он пропадом.

Хватит. Достаточно. Довольно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю