Текст книги "Лондонские поля"
Автор книги: Мартин Эмис
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Этот дом был настоящим шедевром. Как он искрился, как он звенел! Как много холстов, как много масла в нем было! С какой уверенностью исполнял он благородные темы преемственности и спокойствия, в которые вплеталась вся красота на свете! А присутствие Николь было подобно запалу. Ибо она способна была взорвать все это на воздух.
Конечно, дом этот принадлежал не искусству. Он принадлежал жизни. И требовал затрат. Естественно, в том числе и денежных. Дом не пожирал деньги. Он ими разбрасывался. Деньги разлетались из него, как десятки, скармливаемые вентилятору без решетки. Со всей округи радиусом в несколько миль в дом этот являлись люди, чтобы чистить его и драить, чтобы подлечивать его, чтобы он служил еще дольше, а они работали еще больше. Его скребли, стоя на коленях, его швабрили; дрожащие плоскогубцы электрика воздевались к контактам его проводки; водопроводчик распластывался на спине; искалеченный трубочист соскальзывал в трубу; в деле были рабочие, ремонтники, спотыкающиеся монтеры; проверялись гарантии, измерялся метраж; ну и, разумеется, никак нельзя было обойтись без бесчисленных клевретов Мармадюка. Порой Гаю казалось, что вообще все деньги уходят на ребенка. Пустяковое мальчишеское представление с опрокидыванием шкафов. Игра в бирюльки со строительными лесами. Сплошь – упадок и разрушение.
С другой стороны, дом этот привык к порядку. С каждым днем посудомодоечная машина, водяной фильтр, устройство для очистки моркови, макаронорезка оказывались все ближе и ближе к машинной своей кончине, летели сломя голову к хаосу. С каждым днем горничная возвращалась домой все более усталой, более старой, более немощной. Эту цитадель порядка одолевала энтропия невиданной мощи. Дом, который так нуждался в том, чтобы оставаться единым целым, похоже, проделал уже немалый путь к тому, чтобы обвалиться или разлететься на части… Ощущая голод и внезапное желание сделать что-нибудь серьезное, Гай снова пошел вниз по лестнице, переступив по дороге через укладчика напольных покрытий и перекинувшись парой слов с Мельбой, чьи силы он покупал и иссушал на протяжении немалых лет…
Когда он наливал в кружку молоко и намазывал на хлеб масло, руки у него не дрожали. Существовал и еще один супружеский секрет: из-под груды Мармадюковых книжек он вытащил утреннюю газету, которую раньше спрятал туда от Хоуп, и снова развернул ее на странице публицистики. Там была то ли статья, то ли отрывок, без подписи и каких-либо комментариев. Конечно, сейчас, в дни гроз, в которых разряжались многие мегаватты, и ураганов, сила которых достигала множества мегатонн, и лесных пожаров, охватывающих миллионы акров, нетрудно было забыть о существовании устройств, созданных человеком, которые – кнопка и кончик пальца – могли привести к разрушениям такого же масштаба. Но ведь эти устройства были созданы людьми, это не деяния Бога, но деяния человека… Так, первая волна ядерного взрыва распространится со скоростью света. Мир станет белым, как бледное солнце. Раньше я этого не знал. Не знал, что жар распространится со скоростью света. (Ну да: подобно солнечным лучам.) Все, что находится перед этим окном, обратится в пламя: клетчатые занавески, эта газета, пошитые на заказ штаны Мармадюка. Вторая же волна раскатится со скоростью, гораздо превышающей скорость звука, скорость любого шума, оглушительного грома, грохота расщепления ядер, раскалывающего небеса. Это будет невероятное давление взрыва. Проносясь по улицам со скоростью «Конкорда», оно не будет собственно волною, но будет окружать дома и заставлять их взрываться изнутри. И его дом, таким образом, сам станет бомбой, и вся его лепнина и порядок, вся его сталь и стекло станут шрапнелью, станут дробью для крупной дичи. При таком обороте не будет никакой разницы между этим домом и любым другим. В доме его, дребезжащем пристанище отрицательной энтропии, в единое мгновение воцарится обычный хаос, такой же, как там, где живет Кит, где живет Дин или где живет Шекспир. И тогда дозволено будет все. Гай прикрыл глаза и беспомощно проследил за собою, бегущим на север среди низких языков пламени и порывов ветра, несущего сажу; затем увидел ее комнату, разорванную, распахнутую навстречу недужному небу, и акт любви, совершаемый среди осколков, – тогда лишь и возможный, когда унесется прочь вся ее красота, когда все обезобразится, омрачится и омертвеет.
– Я должен остановиться, – сказал он, внезапно кивнув.
– Простите? – донесся вежливый голос Мельбы.
– А, Мельба, извините, это я так. Ничего.
«Последствия термоядерного взрыва» – так назывался этот отрывок, извлеченный из чего-то, оставшегося безымянным, – ссылались только на «Гласстон & Долан» (1977, 3-е издание), – и размещен он был среди редакционных заметок о гибели лесов и оплате труда сиделок, после заявления о том, что затраты на создание «Конкорда» к концу года полностью окупятся, над астрономической колонкой, в которой сообщалось, что объект Аполлон, вырвавшийся из пояса астероидов, минует Землю на расстоянии четырехсот тысяч километров. Что звучало неплохо. Но именно на этом расстоянии от Земли находилась Луна. Через интерком донеслись слова, произносимые при прощании, и Гай, скомкав газету, сунул ее на самое дно мусорного ведра. Он сглотнул, когда ее силовое поле покидало дом.
А дом по-прежнему оставался на месте.
Гай заглянул в холл. Судя по звукам, которые он там услышал, Мармадюка отправили наверх – с Феникс и Хьордис, вне сомнения. Гай вздрогнул от неожиданности, услышав приветствие Динка Хеклера.
– Приветик, – сказал Динк.
– Привет, Динк. Как ты?
– Отлично.
На седьмой ракетке Южной Африки была, разумеется, теннисная форма. На фоне его ляжек, более всего похожих на рабочие цилиндры шерсточесального станка, шорты в обтяжку выглядели белоснежными. Ступни, упакованные в практически кубовидные кроссовки, расставлены были по-идиотски далеко одна от другой.
– Ты что же, – сказал Гай, – будешь играть в такую погоду?
– Всенепременно, – сказал Динк и уставился через входную дверь, наполовину стеклянную, на яркое октябрьское утро, а затем вновь обернулся к Гаю с еле уловимым выражением обеспокоенности на лице. – В чем дело? Ты видишь что-то такое, чего не вижу я?
– Ну, просто… низкое солнце. Слепит.
В этот момент по лестнице вприпрыжку спустилась Хоуп.
– Чудесно, – сказала она. – Она приступит сегодня. В час.
– Неужто? – вопросил Гай.
Хоуп глянула на Гая, на Динка и снова на Гая.
– Да ты в своем уме? Я, по правде сказать, в полном восторге. По-моему, она изумительна. Мармадюк при ней был совершенно спокоен. Он выглядел просто ошеломленным. Должно быть, она обладает невероятной способностью подчинять. Представь – он сейчас там спит.
– Потрясающе, – сказал Гай.
И Хоуп, подводя черту разговору, сказала:
– Я иду играть с Динком.
Незадолго до полудня, при полузадернутых шторах, Гай, укрытый роскошным покрывалом, окутанный остаточными ароматами от тела безмятежно спавшей здесь Хоуп, лежал, уставившись в потолок, все еще заметно освещаемый неуместным молочным светом, разлитым по спальне. Беда в том, размышлял он, что любовь – во всяком случае, эта любовь (пожалуй что) – так тоталитарна. Как ни глупо искать Ответа на Все в царстве разума, но найти его – еще более бессмысленно. Но если дело касается чувств… в чем состоит великая идея? В любви. Великая Идея состоит в любви. С ее противоречивыми императивами, ее отказами от всего прошлого, ее слежкой за собственными мыслями, ее стуком в дверь в три часа утра. Любовь заставляет тебя заметить слепого старика, заставляет тебя надеяться погибнуть в Камбодже, заставляет радоваться, что твой собственный сын корчится, упрятанный в палату Питера Пэна. Да наступай ты, конец света, – за понюшку табака. Потому что возлюбленная, вот эта возлюбленная, и вправду способна превратить твой дом в бомбу.
Он проснулся около двух. Сознание было ясным. Он думал: со всем покончено. Все прошло. И он напрягся, чтобы услышать в себе первый шепоток воскрешения… Что ж, все совершенно просто. Он обо всем расскажет Хоуп (но не о деньгах. Ты это серьезно?) и примет все условия искупления. Как восхитительна, как прекрасна правда. Вездесущая, она всегда в ожидании. Должно быть, любовь враждует с правдой. Должно быть, так. И она заставляет тебя любить то, что дурно, и ненавидеть то, что хорошо.
Кто-то прошагал мимо его комнаты и стал всходить по лестнице.
И жизнь протянула ему руку.
Через задыхающийся динамик бог знает почему включенного интеркома слышал он разные шумы, голоса, смех. Хоуп и Динк, они наверху, переодеваются. Наигравшись, теперь они переодеваются, переодеваются. Вопль: «Да я же вся в поту!»; комичное сопротивление: «Ну перестань же!»; треск молнии, затем горячая тишина, нарушаемая прерывистым дыханием, наконец, ее, уже серьезный, вскрик: «Хватит!..»
А Гай думал: моя жена меня не любит. Моя жена меня предала. До чего же это чудесно!
Вскоре она, в халате и с распущенными волосами, вошла в спальню. Шея у нее так и пылала.
– Вставай, – сказала она. – Сейчас он спит, но ты будешь дежурить, когда уйдет Феникс. На этот день мы остались без няни. Эта сучка так и не появилась.
Мармадюк не спал всю ночь, а сейчас лежал в соседней комнате, распластанный в прерывистой дремоте. Игрушки были разбросаны вокруг его кроватки, как снаряжение прерванной на время войны. Маленький пленник, со своим жестоким скандинавским лицом, в измятой детской рубашонке, он был весь опутан шерстяными одеялами. Волосы, по-утиному белые, приплюснулись – вся голова у него была в испарине… Даже во сне ребенка не оставляли без наблюдения. Попивая растворимый кофе, Феникс через монитор следила за ним из кухни, и всякий раз, когда ей казалось, что он вот-вот шевельнется, она на мгновение сощуривала свои раскосые глаза.
Прежде чем впасть в забытье, Мармадюк разглядывал и ощупывал синячки-близняшки на тыльной стороне своего веснушчатого кулачка. При этом он испытывал и страх, и восхищение. Боль, которая сопровождала их появление, он успел уже позабыть, но что-то в этом самом появлении всегда будет благословенно жить в его памяти. Он хотел причинить кому-нибудь то же самое, что причинили ему. «Чудно», – прошептал он (как кто-нибудь мог бы сказать «чудно», увидев привлекательную девушку, вышагивающую по улице, или четкий удар на крикетном поле, – в знак того, что приветствует талант, мастерство), прежде чем перевернуться на бок, свернуться калачиком и заснуть в надежде, что ему приснится Игра в Щипки.
Игра в Щипки была хороша. Это она была чудной.
– Ой! Это, доложу я, щипок… Понимаю. Что ж, посмотрим еще, чья возьмет, юноша. Ведь это игра для двоих. Игра в Щипки – вот как она называется.
Мармадюк выжидал.
– Ты хочешь сыграть?
Мармадюк выжидал.
– Ладно, сначала – ты должен ущипнуть меня так сильно, как только захочешь.
Мармадюк ущипнул ее так сильно, как только захотел, – то есть так сильно, как только мог.
– Хорошо. А теперь я ущипну тебя.
Мармадюк наблюдал, остолбенев от интереса. Потом его зрение затуманилось от слез, вызванных болью.
– А теперь опять твоя очередь. Ущипни меня так сильно, как только захочешь.
Мармадюк быстро протянул руку. Но потом он заколебался. Сначала взглянул на нее с неопределенной улыбкой, а потом осторожно, до невозможности нежно ущипнул ее за тыльную сторону ладони.
– Хорошо. А теперь я ущипну тебя.
Пусть ем я сейчас не сказать чтобы много, но мне кажется, что у меня по-прежнему отменный аппетит к любви. Но ничего не выходит.
В общей сложности я провел шесть ночей в Хитроу, где спал безо всяких удобств. Спал-то я очень мало. Но удобств было гораздо меньше. И я отчаялся. Другие там преуспевали куда лучше, чем я, были куда быстрее и сильнее в очередях у стойки, обладали куда большими суммами для взяток и куда большим умением их всучить. По мере того, как проходили дни, казавшиеся неделями, я сменил в этом зале отлета несколько масок. Поначалу я представлялся себе чем-то вроде шута. Затем – персонажем трагедии. А еще позже – просто мерзопакостным хмырьком, ковыляющим от справочного бюро к кафетерию, роняя с себя всякие крошки.
Мне кажется, что у меня по-прежнему отменный аппетит к любви. Но есть я ничего не могу.
Инкарнация рассказывает, что Марк Эспри во время своей побывки в Лондоне в этой квартире почти и не бывал. Глаза ее затуманиваются и смягчаются (как бы с любовным всепрощением), когда она говорит о том, что ее наниматель пользуется большим спросом и постоянно это ощущает. Эти рассказы навевают ей мысль предпринять нечто вроде исследования одной из жизненных загадок: почему одни люди удачливее других – и богаче – и красивее – и проч., и проч.
Я, конечно, гадаю, не прогуливался ли он вниз по тупиковой улочке.
В новых моих снах, как мне кажется, я постоянно вижу то Ким, то Мисси, то Ким, то Мисси. Они пытаются быть милыми. Но в новых моих снах из этого ничего не выходит.
Я по-своему люблю Лиззибу, однако когда я размышляю о ее сексуальном опыте и социальной ориентации, у меня возникает впечатление, что существуют только четыре или пять типов отношений, которые когда-либо могут сложиться между ней и мужчинами.
Он Отказывается От Обязательств. Ей Трудно Предоставить Ему Необходимую Свободу Действий. В Данное Время Он Чересчур Сосредоточен На Своей Карьере. Они Считают, Что Любят Друг Друга, Но При Такой Разнице В Темпераментах Смогут Ли Они Когда-либо Соединиться?
Теперь она стала гораздо назойливее – во всяком случае, в то время, когда не занята едой. Все ограничения исчезли. Она словно бы падает. Она падает с обычным ускорением, которое довольно-таки велико: девять и восемь метров в секунду за секунду. В таком падении хорошо одно: при этом без разницы, сколько ты весишь… Полагаю, я мог бы сказать ей, что попросту старомоден. Когда я изящным движением убираю ее руку со своего колена, мне так и слышится, как я говорю ей: «Наверное, Лиззибу, я просто дитя своего времени». Или другой вариант: ведь несть числа расслабляющим, но не смертельным болезням, на одну из которых я мог бы застенчиво сослаться. Вчера вечером на лестнице она взяла меня за руку и сказала: «Ты что, хочешь потерять время даром?» Это я-то? Время даром? Неужели она не слыхала, что тех, кто теряет время даром, становится все меньше? Хотя, возможно как раз она-то немало времени потеряла даром – во всяком случае, теряла вплоть до недавней поры. Взять Динка Хеклера – выглядит он как беспощадный десятник при разграблении города. Но от меня она подобных вывертов не дождется. Я – дитя своего времени.
В дикие денечки горячей моей молодости никто не хотел рисковать – ну и я, конечно, тоже. Помню, как это обычно проворачивалось… У тебя на неделе свободный вечерок не выкраивается? Полагаю, мы могли бы выбраться вместе в чудное место – в больничку. Это на Седьмой Авеню. Если что, прихватывай с собой персонального доктора. Ну, если так тебе будет спокойнее. А я захвачу своего. Я за тобой подскачу этак в половине девятого. На «неотложке». Ну, солнышко, смотри не опаздывай.
Теперь все происходит не совсем так. Немного поразмыслим. Кочующие вирусы, все эти пшюты, фаты и хваты, становятся, разумеется, все более многочисленными, но, кажется, они поумерили свой пыл. Естественно, заботясь о собственной выгоде. В конце концов, все они всего лишь паразиты, а ведь никакой халявщик-профи или записной ходок в гости не пожелает и вправду разнести все вокруг себя вдребезги (разве только он не до одури пьян). Так что мудрость эволюции возобладала; они, пораскинув мозгами, выбрали стратегию стабильности, имея в виду собственные долгосрочные интересы, и пляшут теперь во всеобщем хороводе. Кроме того, все мы знаем, что нам не предстоит жить вечно. Да, знаем наверняка. Какое-то время мы об этом забывали. Какое-то время возможность попробовать жить вечно казалась нам достойной внимания. Но больше – нет. В тренировочных залах и в клиниках разряда «у Христа за пазухой» жухнет краска на стенах и все покрывается пылью – даже в Калифорнии. Семьдесят лет – высоковатая планка, даже для богатеньких, даже для типов вроде Шеридана Сика. Мы подсознательно согласились с тем, что жизнь подверглась редакторским сокращениям, и сызнова начинаем спать с кем попало. По крайней мере, некоторые из нас. Акт любви происходит во владениях смерти. Но не очень часто. Так же редко, как недолго ковыляют по коридорам обитатели хосписов, несмотря на все современные ухищрения.
Я познакомился с нею одиннадцать лет назад. Мы считали, что мы в безопасности. Более того. Мы считали, что все предрешено. Все и было предрешено.
Теперь она не желает со мной разговаривать. Имя мое в «Хорниг Ультрасон» стало грязным ругательством. Я не слишком хорошо себя чувствую, и у меня совсем нет денег.
Я, оказывается, потакаю пошленьким грезам – а не продаться ли Голливуду?
Сочту, пожалуй, с дюжину самых улетных актрис, которые из кожи будут лезть вон, лишь бы заполучить роль Николь Сикс. Могу припомнить нескольких чтимых в киношном мире верзил, что совладали бы с ролью Гая (из тех, кто играет героев Ивлина Во: кротких, недоумевающих, бессмысленно привлекательных). Что до Кита, то здесь понадобится специалист по тотальному внедрению, энергичный педант, которому, чтобы хоть отчасти подготовиться к этой роли, придется годика этак два или три прожить в шкуре троглодита.
Единственная трудность – это Мармадюк. Типичный Мармадюк. Предельная трудность. И ныне, и присно.
Может, удалось бы обойтись и без актера-малютки: ведь можно использовать маленького робота или даже прибегнуть к компьютерной анимации. С компьютером чего только не сделаешь. Или, раз уж и возраст, и время так сильно вышли сегодня из колеи, взять на эту роль молодого карлика – загримированного под младенца и в подгузнике?..
Все пошло наперекосяк. Старые стараются подражать молодым. Так было всегда, мы все так делаем, и юность всегда была образцом для подражания. Но нынче молодые стараются казаться старыми, и что это означает? Мертвенную бледность – тусклые лохмы – изломанную походку – судорожную жестикуляцию – макияж под какую-нибудь ведьму – костыли – бандажи – ортопедические башмаки…
И вот ведь еще что. Начинаешь охреневать от того, как выглядят твои детки. Сперва охреневаешь от того, как выглядишь ты сам (похож то ли на какие-то руины, то ли на прокламацию протеста), а потом, покончив с этим, начинаешь охреневать от того, как выглядят твои детки. Тупорылые прически – этакие лакированные колосья, типа метелок грецкого ореха. Только цвета разные: анилиново-красный, каштановый, причудливые комбинации пшеничного и брюквенного. В парке я видел малышку, только-только начинающую ходить, с серьгами в проколотых ушках. А у другой была татуировка (раненая певчая птичка). Есть там и детки в париках, очёчках и с игрушечными зубными протезиками. Возят их в креслах-каталках.
Теперь мне ясно, что у Британской империи ныне совсем другие черты, чем были прежде. Но вот что любопытно: а как будут выглядеть детки нынешних деток?
Мы с Лиззибу идем в новый молочный бар на Кенсингтон-парк-роуд. Она угощает. Настаивает на этом. Заведение называется «У Толстушки», что кажется мне предвестием неприятностей, паршивого оборота дел. По пути Лиззибу будет уплетать мороженое, или горячий крендель, или хот-дог длиною в фут. А уже там, уже собственно «У Толстушки», она примется за молочные коктейли и, возможно, пломбиры с банановыми ломтиками или еще какие причудливые десерты. И надо всеми этими блюдами будет обрисовывать перспективы пожизненного своего женского одиночества.
В этот-то наш поход и получилось так, что к носу ее невесть каким образом прилепилась шоколадная капелька. Я все думал, что она в конце концов ее заметит – почувствует или увидит. Ничего подобного. А я все медлил, очень долго медлил – долго для носа, долго для шоколада. Огромное облегчение испытал я в тот момент, когда она извинилась и отправилась в туалет. Тяжело поднялась со стула, и я заметил, что молния на ее юбке разошлась, не выдержав натяжения. Минут через пять, по меньшей мере, она вернулась, и шоколадная капелька пребывала все там же.
– Милая, – сказал я, – у тебя на носу шоколадная капелька.
Она оцепенела.
– И долго она там была? – глухо спросила она, адресуясь к своей пудренице.
– С тех пор, как мы вышли оттуда. С тех пор, как ты съела эклер.
– Почему же ты не сказал мне?
– Не знаю. Извини.
Потому что сказать об этом раньше значило бы допустить мысль о близости. Потому что в моих интересах, чтобы она выглядела нелепо. Потому что я не понимаю, почему она перестала смотреться в зеркало.
Обе они привлекают взоры, эти опекаемые мною особы. Днем – Лиззибу. Ночью – Николь. В обеих есть нечто (чем бы оно ни было), на что мужчины не могут не обратить внимания.
Что же это такое? Одно из многочисленных посланий, исходящих от Лиззибу, каким-то образом связано с детьми. Оно гласит: увеличь меня. Я уже большая, но сделай меня еще больше. Позволь моим ВПП приступить к делу. Дай занятие этим грудям. Я отдам тебе все, если ты тот, кто сделает это. Если ты тот, кто сделает это, я отдам тебе все.
Что примечательно, во внешности Николь нет и намека на детей. Все, что она говорит по этому поводу, ограничивается непроницаемой контрацепцией. Я не собираюсь портить свою фигуру и подниматься посреди ночи. Я не буду привязана ко времени, ограничена в пространстве – не тобой. Для этого потребовалось бы нечто особое, неповторимое, безупречное.
Как для Девы Марии – Мамочки НиктОтца.
То, что я слепну, не имеет особого значения, потому что читать я все равно не могу. Пять минут с «Макбетом» на коленях – и меня охватывает старческий страх перед самоуглубленностью. Множество книжных полок Марка Эспри уставлены книгами, но читать здесь почти нечего. Все это чушь типа «Хороший Плохой Вкус» или «Плохой Хороший Вкус»; «Что Мы Любим Ненавидеть» или «Ненавидим Любить»; «Как Легкомысленно Быть Важным» или наоборот.
Беру кое-что у Николь, да только себя-то не облапошишь. Кое-чего я не вижу, а может, не понимаю. Единственный писатель, который еще доставляет мне неподдельное удовольствие, – это П. Дж. Вудхаус. Но даже его я нахожу несколько тяжеловатым. Слишком многое он из меня вынимает. Скребя в затылке, тихонько присвистывая, кривя губы, сижу я, нахмуренный, над «Закатом в Блэндингзе».
В скором времени мне придется попросить Николь показать мне, как она выглядит обнаженной. Кажется, я этого жду не дождусь. Не представляю, чтобы она отказала мне в столь простой просьбе. Она ведь знает, с какой серьезностью отношусь я к своей работе.