412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Криницкий » Три романа о любви » Текст книги (страница 39)
Три романа о любви
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:56

Текст книги "Три романа о любви"


Автор книги: Марк Криницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 55 страниц)

XXI

И, что всего хуже, Серафима была уверена в своей правоте.

Он должен был казаться ей ничтожным и смешным. «Он обманулся в своих расчетах… Ха-ха! И теперь внезапно почувствовал в ней необходимость».

– Сима, я не так элементарен и мелок, как ты думаешь.

– Ну это же так естественно, Ваня.

– Не все, что грубо, наивно и пошло, то естественно.

– Ах, не говори. Я не хотела тебя обидеть. Вообще, жизнь проста. Мне надоело во всем видеть высокие мотивы. Право, не обижайся на меня. Я сама теперь гораздо проще смотрю, например, на самое себя. Торжествует тот, у кого крепкие зубы и отточенные когти.

– Это твоя теперь философия?

С усилием сдвинув брови, она сказала:

– Да. Если бы я должна была начать строить свою жизнь сначала, я бы построила ее совсем по-иному.

Она смеялась над собою, и это было так непохоже на нее прежнюю.

– Но, оставим эти разговоры. Право, они ни к чему. Все пойдет именно так, как шло до сих пор.

Они подошли к зданию духовной консистории и оба, точно по команде, остановились, не входя, у дверей.

– Здесь? – спросила она, бодрясь.

– Здесь, – ответил он тихо.

– Чего же мы стоим? Ведь это, во всяком случае, тебе, по теперешним твоим делам, необходимо? А поговорить мы можем и потом.

Она усмехнулась и посмотрела на него, точно спрашивая его о чем-то главном, что он должен был решить или сейчас, или никогда. Он стоял, опять захваченный врасплох. Как женщина, она требовала от него определенных, решительных действий. Если он пойдет «туда», все будет кончено, и ни на какие разговоры она, конечно, больше не пойдет. Она презирает слова. Если он вернется, – будет что-то другое.

Она стояла, тяжело дыша и опустив глаза Иван Андреевич подумал о Лиде, и обе женщины представились ему одинаково ограниченными и жестокими в своем эгоизме.

– Бог с тобой, – сказал он печально и раздражаясь. – Я хотел бы больше чуткости с твоей стороны.

– Ты – эгоист, Ваня.

Она быстро вошла на крыльцо и отворила дверь. Он шел за нею, зная, что теперь все кончено, и Серафима – такая же, как все.

Если бы он захотел быть сейчас жестоким по отношению к Лиде, она была бы счастлива. Да, да.

Было больно и гадко это сознавать.

Вдруг ему вспомнился Герасим Ильич и его «опыт». Стало смешно. Этот старший дворник или маленький управляющий был в чем-то, по-своему, прав. Были правы, каждый по-своему, и Прозоровский, и Бровкин.

Было скучно и не хотелось жить. Как автомат, он вошел в дверь вслед за Серафимой. Она быстро бежала вверх по затоптанной каменной лестнице. Пахло грязноватым казенным местом, то есть осадком табачного дыма, близостью нечисто содержимых уборных и еще чем-то неуловимым, чем пахнет во всех полицейских участках, палатах и казначействах.

На верхней площадке отворилась обитая клеенкой дверь и вышел мужчина с подвязанной серым клетчатым платком щекою.

– Это вход в консисторию? – спросил Иван Андреевич, усомнившись.

Мужчина только прижал руку к больной щеке и зверски кивнул головой.

В тесной и темной раздевальне было уже много народа. Стояли женщины, закутанные в шали, несколько мужчин, похожих на деревенских продавцов. Пахло рыбой, спертым воздухом и чем-то вроде розового масла. Последнее, вероятно, от одежды, висевшей рядами на вешалке, частью длинной, духовной.

У самого входа в соседнюю комнату, где виднелись желтые буковые стулья, стоял высокого роста, со впалыми щеками, курящий дьякон. Он внимательно посмотрел на новоприбывших, сверкнул желтоватыми белками, звучно и мелодично, точно у него в горле помещался какой-то музыкальный аппарат, кашлянул в руку и опять нервно отвернулся.

– Можно не раздеваться, – сказал на вопросительный взгляд Ивана Андреевича бритый субъект, похожий скорее на бывшего актера, чем на сторожа.

– Где можно видеть отца протоиерея Васильковского? – спросил его Иван Андреевич.

– Занят, – высокомерно буркнула бритая личность. – Обождите, пройдите в ту комнату… Загородил дверь, – прибавил он, покосившись на курящего дьякона.

Тот запахнул полы рясы и, спрятав папиросу в кулак, посторонился.

В комнате, куда они вошли, было много дверей, и в одном углу перегородка, за которой, беспокойно треща и перегоняя друг друга, стучали две пишущие машинки. Когда обе они замолкли, в наступившей тишине слышен был только шелест вертящегося наверху, в стене, синего вентилятора.

Из двери в дверь беспрестанно ходили медленною походкою люди, очевидно, чиновники или писари, большею частью не в форме, а в потертых пиджаках. По внешнему виду, это были канцеляристы, любящие выпить и ведущие далеко не гигиенический образ жизни. Выходя из двери, они презрительно и вместе пытливо оглядывали сидящих в комнате, и тотчас же озабоченно погружались в свои, очевидно, высшего порядка соображения. Видно было, что эти люди по-своему хорошо изучили природу просителей, ежедневно наполняющих этот зал, и были о ней крайне невысокого мнения.

Двери в этой комнате, вероятно, какой-нибудь особой системы, обладали свойством чрезвычайно тихо растворяться и затворяться.

Ожидавшие своей очереди сидели с странно-неподвижным, разочарованным видом, точно они уже получили разъяснение по всем главным пунктам, и теперь безразлично ожидали неотвратимого, безрадостного решения.

И только стрекотали пишущие машинки да бесстрастно мигал и плавно шумел вентилятор.

– Тут невыносимо душно, – сказала Серафима, брезгливо оглядываясь. – Неужели нам придется долго ждать? Спроси вот этого.

Проходивший чиновник насторожился и бросил косой взгляд низко потупленных глаз, с особенно выпуклыми, тонкими, фиолетовыми «куриными» веками.

Иван Андреевич, стараясь говорить негромко, так, чтобы не слышали окружающие, объяснил ему цель своего прихода. Но все равно, каждое его слово было отчетливо слышно в этом очарованном, мертвом зале.

– Занят, – угрюмо бросил чиновник и, не поднимая «куриных» век, скрылся за волшебно проглотившею его дверью.

Серафима вспыхнула.

– Вероятно, тут нужно кому-нибудь заплатить, – сказала она нарочно громко и волнуясь.

Дьякон мелодично кашлянул у двери, и желтоватые белки его глаз смущенно забегали. Кое-кто насмешливо улыбнулся. За плечами этих людей уже лежал свой загадочный, поучительный опыт.

– Я сделаю все сама, – сказала Серафима. – Послушайте.

Она решительно подошла к высокому, худому и, видно, очень важному, по-здешнему, чиновнику, в черной сюртучной паре и тесном, стоячем, узеньком воротничке, врезавшемся в красную шею.

– Я положительно не понимаю, к кому здесь надо обращаться: тот не знает, того, очевидно, не касается.

Чиновник сделал снисходительную улыбку (он тоже презирал просителей) на прыщавом лице и показал ряд длинных, белых, точно мертвых зубов.

– Сударыня, это не моя обязанность, но…

Он перевел глаза на Ивана Андреевича и остановился на его руках.

– Но в чем дело?

Серафима объяснила ему, что они вызваны на судоговорение. Он высоко поднял брови и строго подобрал губы.

– Видите ли, сударыня, у нас такой порядок, что соблюдается известная очередь.

Он улыбнулся с погано-изысканною канцелярскою вежливостью.

– Каждому, разумеется, хочется вперед, но мы должны соблюдать, сударыня, справедливость.

Он внимательно осмотрел шляпу Серафимы, несколько долее остановился взглядом на ее бриллиантовой брошке и окончательно фиксировал свое зрение на ее ридикюле.

Вероятно, осмотр был в ее пользу, потому что он улыбнулся вновь, но уже снисходительнее, и даже прибавил:

– Конечно, мы не можем не сочувствовать… есть дела, которые… Мы же понимаем. Но… потрудитесь все-таки подождать. Вот тут есть стульчики.

– Я вовсе не нуждаюсь в ваших любезностях, – сказала Серафима. – Я просто прошу вас доложить отцу Васильковскому, что мы уже здесь.

Он сделал высокомерно-холодную физиономию и повелительный жест сухой ладонью.

– Обратитесь к сторожу.

– Вот нахал! – довольно громко сказала Серафима.

Уходивший чиновник помедлил в дверях, но, видимо, что-то передумал и, притворяясь неслышавшим, исчез за тихими дверями.

Серафима дала волю раздражению.

– Животное… Какая мерзость! Благостный взгляд и подлый Иудин тон. Нельзя ли как-нибудь избавиться от этого хама?

Дьякон, который следил сочувственно за каждым ее словом, бросил в угол окурок и безнадежно покрутил головою.

– А вот, сударыня, идет батюшка. Обратитесь, самое лучшее, к нему, – посоветовал он вдруг приятным мелодичным басом.

Из передней выкатился полный, приветливый священник в отливающей всеми цветами муаровой шелковой рясе. Поднявши к груди маленькие, белые, пухлые ручки и наклонив голову слегка набок, отчего большой наперсный крест с легким звоном переместился у него на груди, батюшка благосклонно выслушал обращенную к нему просьбу – вызвать о. Васильковского, мягко пообещал исполнить ее и величаво, невзирая на свой крохотный рост, проплыл в средние двери, которые тотчас же, в силу присущего им непонятного механизма, разом обеими половинками мягко и бесшумно за ним затворились.

Серафима поблагодарила дьякона кивком головы.

– Что касательно этого, то единственный способ, – сказал он громко на всю комнату.

И опять все смолкло. Только бойко стрекотали пишущие машинки, выстукивая чью-то судьбу, да бесстрастно вертелся вентилятор.

– Пожалуйте! – сказал за их спинами благожелательный, солидный голос, в котором Иван Андреевич узнал голос протоиерея Васильковского.

XXII

В неожиданно просторном и светлом зале, с архиерейскими портретами по стенам, за длинным столом помещался ряд духовных лиц. Протоиерей Васильковский сел на одно из пустовавших мест и разложил лежавшие перед ним на столе бумаги.

– Пока присядьте, – сказал он. – Мы вас тогда вызовем.

Он начал шептаться с благообразным, выхоленным батюшкой в муаровой рясе. Иван Андреевич и Серафима сели на стулья под одним из архиерейских портретов. Было странно наблюдать такое одновременное собрание стольких батюшек, из которых, впрочем, каждый был занят своим делом. Однако, тут было и одно светское лицо в мундире чиновника. Оно было особенно поглощено разбором писанных и напечатанных на машинке бумаг и бумажек, для чего переводило близорукие глаза в очках от одной бумажной кипы к другой, низко наклонившись над ними, почти касаясь их носом.

Как эта обстановка не была похожа на обстановку их венчания! Иван Андреевич мельком посмотрел на Серафиму. Вероятно, она думала о том же. Может быть, ей тоже вспомнилась холодная, знобкая, пустая, полуосвещенная церковь… серые, радостные сумерки, лившиеся в окна и тревожно нарушенные огнями лампад и маленького паникадила, зажженного по случаю бракосочетания… Еще, вероятно, ей вспомнился высокий брюнет – священник, который удивительно явственно, хотя с несколько неожиданными ударениями, совершал службу. Он говорил.

– Господин и госпожа Дурневы, – сказал вдруг голос о. Васильковского.

Иван Андреевич поднял голову и увидел, что о. Васильковский «благожелательно» смотрит на него и на Серафиму, точь-в-точь, как будто за столом сидит экзаменационная комиссия, а он главный экзаменатор, который должен их обоих сейчас экзаменовать и по доброте своей боится, как бы они не «срезались».

Серафима порывисто встала и обернулась на мужа, и это сразу нарушило иллюзию экзамена. Они должны были подойти и встать вместе, как когда-то на венчании. Только тогда почему-то он должен был встать справа, а она – слева, а сейчас вышло наоборот.

Вспомнились слова Боржевского:

– Венчание наизнанку.

Серафима стояла, подавшись грудью вперед, высоко подняв голову и презрительно оглядывая ареопаг. Как много взяли на себя эти люди, и почему их столько? – говорили ее гордо прищуренные глаза.

За столом воцарилось мгновенное молчание. Большинство разбирали свои бумаги. Только один, высокий батюшка, сидевший слева, очень старый, с круглыми, наивными, как у ребенка, голубыми глазами, внимательно и вместе пусто вглядывался в них обоих, точно он хотел в них видеть и на самом деле видел, прозревал что-то главное. Потом его глаза остановились на одной Серафиме, и он покачал головой.

– Вы копию получили? – любезно осведомился у Ивана Андреевича о. Васильковский.

– Какую копию? – удивился тот.

– Бумаги из консистории.

– Ах, вы про это.

О. Васильковский ободрительно улыбнулся.

– Следственно, с показаниями свидетелей вашей жены ознакомились?

Не глядя на Серафиму, Иван Андреевич сказал:

– Да.

Он чувствовал, что она тоже на него не глядит, и от этого между ними сейчас ложится и растет-растет большое, холодное, глухое пространство.

Сейчас будет кончено все. Разумеется, это – пустяки, голос расшалившихся нервов. Кончено, все, если, вообще, возможно, чтобы «все» кончалось таким образом. «Все» кончилось когда-то раньше, когда они решили разойтись друг с другом. А сейчас – простая, пустая формальность, неизвестно кому и для чего нужная.

И Ивану Андреевичу остро подумалось о том моменте, когда они в первый раз серьезно решили с Серафимой разойтись. Было ли тогда на самом деле «все» кончено? Сейчас вспоминалось только чувство большой нерешительности и страха. Дело было так; она сидела в его кабинете на диване; только что перед тем плакала. Он подошел к столу, чтобы взять из лежавшего там портсигара папиросу, и вдруг услышал за собою ее слова:

– Если у тебя к этой девушке большая, настоящая любовь, и ты надеешься быть с нею действительно счастлив, то я не хочу стоять на вашей дороге. Слышишь? Я решаюсь.

Он также хорошо помнил сейчас, что почувствовал от ее слов точно электрический удар. Руки его задрожали и плохо слушались, так что он оставил портсигар и папиросы и некоторое время стоял неподвижно, не находя слов и не зная, что надо сделать. Он тогда любил Лиду хорошим и свежим чувством, и возможность обладать ею показалась ему очаровательным, светлым волшебством. Он знал, что от того, как он ответит сейчас Серафиме, и зависит «все». Если он согласится воспользоваться ее разрешением, то уж это и будет конец, потому что никогда потом она не простит ему этого согласия. И он колебался.

– Что же? Ты молчишь?

И вот тогда-то в первый раз вырос этот большой и пустой (да, да, именно пустой, бесформенный, бессодержательный!) страх. Он знал, что каждое мгновение продолженного молчания уже есть ответ, уже согласие на приносимую ею жертву, и оттого молчать нельзя.

И еще он знал тогда, что если откажется от ее жертвы, то, может быть, уже второй раз она не предложит этого ему больше никогда. Он упустит навсегда момент и лишится Лиды. Это показалось таким большим несчастием, и жизнь внезапно представилась такою серой, унылой, безрадостной, что он, не владея собой и только подавляя чувство внутренней лжи и страха, неприятным, стыдящимся, не своим голосом сказал:

– Ну, что же, пусть будет так.

И тотчас обернулся к ней. Она насильственно улыбнулась, потом протянула ему руки.

– Значит, так? Да? Я очень хочу, чтобы ты был счастлив.

И, подавляя слезы, она встала, еще раз ласково улыбнулась ему и вышла. А он еще долго стоял, ощущая этот пустой ужас в душе и, странным образом, не испытывая никакой потребности в счастье.

С тех пор они знали, что «это» совершилось. Но сознание этого было чисто внешнее, формальное. Она притворялась, что «понимает» и «согласна», а он, что намеревается быть счастливым, может быть, им и не будет. И это была только ложь и игра, и никакого внутреннего разрыва в этом еще не было.

Когда же он произошел? И происходил ли он на самом деле когда-нибудь?

Может быть, это произошло когда-нибудь потом; например, во время ее отъезда, когда он провожал ее на вокзал и сердился на просьбу не забывать ее и ей писать? Или тогда, когда пришел в первый раз «похвастать» Лиде, что она, наконец, уехала?

Нет, нет и нет! И, в сущности, это ясно, что никогда этого момента не было и не могло быть. Она была ему всегда близка по-прежнему, как всегда. И только надо было говорить себе и другим, что это не так.

Пожалуй, более всего она была для него далека в момент, когда Лида приняла морфий. Но это был невольный самообман в испуге за жизнь Лиды, и нелепое чувство какой-то своей вины перед ней. На самом же деле, конечно, никакой этой вины не было и не могло быть.

Он просто не мог совладать со своими чувствами к обеим, ясно определить, отграничить своих чувств к обеим.

И по мере того, как время шло и совершались эти странные, эти нелепые события его жизни, он чувствовал, как ощущение внутренней близости к Серафиме не уменьшается, а только растет. Теперь она была ему ближе, может быть, даже, чем раньше.

И в этом была новая и невыносимая ложь всего совершающегося, которая ужасала его сейчас перед этим зеленым официальным столом еще больше, чем когда-либо в другое время. Он знал, что вот-вот должно совершиться то внешнее, непоправимое, то, после чего уже нельзя будет смотреть друг другу в глаза, даже так, как они смотрели только еще сегодня утром, даже только еще сейчас в приемной комнате, когда она бранилась с чиновником.

Инстинктивно он поднял глаза и встретился с глазами Серафимы. В них стоял тот же понятный ему сейчас ужас и, как ему показалось, тихая, смиренная и вместе гордая последняя мольба.

Но теперь уже поздно думать и перерешать, и надо только слушать, что будет говорить о. Васильковский, и отвечать ему впопад:

– Да и нет.

О. Васильковский что-то его спросил, потом – опять и опять. Он хотел попросить его повторить. Но чиновник в форме начал читать.

Иван Андреевич заставил себя вслушаться, и уловил отдельные слова и выражения «частного акта»:

– … И нам представилась следующая картина…

Кровь ударила ему в лицо.

Чиновник читал ровной скороговоркой, очевидно, стараясь миновать возможно скорее «опасные» места «частного акта».

– Позвольте, – сказал Иван Андреевич, желая его остановить.

– Виноват, – перебил его надтреснутый старческий голос высокого и ветхого батюшки с голубыми глазами, который сидел на самом конце слева. – Вы подтверждаете, что…

Иван Андреевич с ненавистью посмотрел в его деревянное, сейчас сделавшееся из кроткого мучительно-жестоким лицо. Рот батюшки раскрывался и закрывался, точно механический автоматический прибор, и слова из беззубого рта вылетали сухие, скрипящие. Тощая длинная бородка злобно тряслась.

Он знал, что сейчас старик повторит только что прочтенные слова «частного акта» и, не помня себя, настойчиво повторил еще раз:

– Виноват, кажется, все это…

Он хотел сказать: «излишне повторять в чтении».

Но в это время раздался пронзительный крик. Он обернулся направо, в сторону крика, и увидел, что Серафима, закинув голову, билась в истерике.

– Сима! – крикнул он и бросился к ней.

Он жал ей руки и заглядывал в лицо, залитое слезами. Она смотрела на него неподвижным, точно стеклянным взглядом.

– Сима, – умолял он, – прости же меня. Я сейчас прекращу все это. Скажи одно слово.

Она отрицательно покачала головой.

– Подите, господа, в приемную, и там переговорите между собой, – сказал сухой старик с голубыми глазами.

– Нам не о чем переговаривать, – вызывающе ответил Иван Андреевич, страдая за Серафиму. – Я заявляю, что все это жестоко и бесцельно.

– Да, самое лучшее, вам пойти и посидеть немного в приемной, – сказал мягко и о. Васильковский. – Вы оглядитесь, одумаетесь. А мы немного повременим.

Он сочувственно и тревожно смотрел на Ивана Андреевича.

– Нет, надо кончать, – сказала Серафима.

Беспомощно хватаясь пальцами за горло и перебирая ими возле ворота, она все силилась глубоко вздохнуть.

Иван Андреевич следил за мучительными движениями ее лица, и его ужасало, что это именно он, он сам, по собственному желанию, подверг ее унижению этой гнусной пытки. Это он привел ее сюда, ту, которую когда-то нежно любил, с которою мечтал быть счастливым, привел для того, чтобы она услыхала грубые слова и подлые подробности. Это было кому-то нужно, только не ему и не ей. Зачем? Как дико, как бессмысленно, как нелепо, жестоко! Хотелось обратиться к этим судьям в наперсных крестах и муаровых рясах и закричать им в лицо:

– Я знаю: вам доставляет наслаждение копаться в интимностях! Будьте вы прокляты!

Но на него глядели смущенные, угрюмые человеческие лица, а у о. Васильковского и маленького, полного батюшки было неподдельное страдание в глазах.

Сухой старик глядел на него так, точно его осуждал и презирал.

И вдруг Ивану Андреевичу стало почему-то ясно, что ведь это же сам он один и есть, кому это так нужно: не Серафиме и не им, а только ему.

И это было так ему сейчас до ужаса ясно, что он искренно удивился, как не понимал этого до сих пор. Он готов был всегда обвинять всех, кроме себя, и еще недавно жаловался вслух на грязь и насилие над душою современного бракоразводного закона. А между тем, это было только как раз то, чего ему должно было сейчас хотеть, если он на самом деле хотел навсегда разорвать с Серафимой. А зачем, как не за этим, он сюда пришел?

Именно это он читал сейчас в ее лице и слышал в ее истерическом крике в то время, как ловил ее руки, чтобы заставить ее успокоиться.

– Я не пойду никуда, – повторила она опять. – Не правда ли, уже скоро конец? Да?

Но теперь Ивану Андреевичу казалось, что он знает, что надо делать.

– Подите, подите в приемную, – сказал уже нетерпеливо о. Васильковский, видя, что он странно не двигается с места.

– В этом, кажется, не встретится надобности, – сказал Иван Андреевич, чувствуя как к нему в полной мере возвращаются его былые твердость и самообладание.

Он должен был пройти долгий путь душевного затмения, колебаний и сомнений, чтобы вдруг в этот последний момент почувствовать истину. Так было с ним, когда он взобрался в Крыму на вершину Ай-Петри, и перед ним совершенно неожиданно развернулось море и резко очерченная панорама всего южного побережья Крыма.

– Да, в этом теперь не встречается надобности, – повторил он, повернувшись лицом к ареопагу и крепко поддерживая Серафиму под руку. – Я заявляю, что все написанное в так называемом «частном акте» есть ложь.

Члены ареопага переглянулись, некоторые с улыбкой, другие, напротив, только усилили внимание.

– Чем вы можете подтвердить ваше заявление? – спросил сухой старик с голубыми глазами.

– Я полагаю, что вы, быть может, сейчас делаете это ваше заявление под влиянием чисто-побочных соображений, в состоянии весьма понятного возбуждения нервов, – сказал о. Васильковский тревожно-страдальческим тоном. – Мы, конечно, обязаны выслушать ваши показания и принять к сведению делаемые вами заявления, но я считаю своим долгом указать вам на последствия оного. Свидетели со стороны вашей жены, во всяком случае, подлежат строгой уголовной ответственности. Поэтому, всякое легкомысленное утверждение ваше, делаемое, к тому же, в столь возбужденном состоянии… Самое лучшее, повторяю, пройдите в приемную и переговорите с вашею женою.

Он говорил еще долго, но Иван Андреевич его уже не слушал. Он понимал только одно: что схвачен цепкою силою вещей, и уже не имеет права и возможности отступить. Ему не хотелось верить этому, и он, не двигаясь с места, упрямо искал хоть какого-нибудь выхода.

– Выйдем же, – неприязненно сказала Серафима. – Мне плохо.

Он малодушно обрадовался отсрочке и пошел за нею. Вслед за собою он услышал часть последней фразы о. Васильковского, сказанной торопливо и вскользь. Он даже плохо уяснил отношение ее к целому, но его поразили слова:

– …или, если бы этого прекращения пожелала сама супруга ваша.

Да, ведь вот же выход!

Он догнал Серафиму в приемной, но она, не останавливаясь, пробежала в переднюю и, с силою толкнув наружную дверь, вышла на площадку лестницы. Здесь она обернулась к нему с горящими и странно полными ненависти и раздражения глазами.

– Что это за комедия? Отвечай!

Губы ее мелко дрожали и заплаканные глаза презрительно сузились.

– Я вовсе не нуждаюсь в этом твоем запоздалом рыцарстве. Мне оно гадко, как всякая глупая сентиментальность. Я прошу, меня, наконец, отпустить отсюда. Я не намерена приходить сюда второй раз, и вовсе не желаю, чтобы меня таскали еще к суду вместе с подговоренными тобою свидетелями. Я сделала для тебя все, что могла, и даже, может быть, больше…

Она проглотила слезы.

– Прошу меня отпустить. Теперь пойдем обратно.

Она жадно вдохнула зловонный воздух лестницы.

– Есть еще выход, – сказал Иван Андреевич. – Ты можешь, заявив на суде, что прощаешь меня, возбудить ходатайство о прекращении дела. Это сказал о. Васильковский.

Серафима удивленно посмотрела на него, потом из ее груди вырвался едкий, истерический хохот:

– Еще недоставало этого. Пойдем.

– Сима!

Он хотел взять ее за руку. Она отстранилась, продолжая неудержимо хохотать. Хохот перешел в слезы и долгие, спазматические рыдания.

Она всхлипывала, прижавшись к грязной, известковой стене, которая испачкала ей белым плечо.

– Сима, ты, конечно, можешь там, в душе, меня не прощать. Твое заявление о прощении будет чисто словесным.

Она утихла, точно слушая его.

– Не подумай, что я принял это свое решение легкомысленно. Я просто понял, что этого больше не могу. Это – гадость. Конечно, я должен был это понять немного раньше. Но что же сделать, если я такой… если у меня нет достаточно… воображения что ли?

Он с жалостью и болью смотрел в ее похудевшее, осунувшееся лицо с чуть-чуть выпиравшими выступами скул. Точь-в-точь такое у нее было оно, когда она встала в первый раз после родов.

– Я не знаю, что бы я дал, – продолжал он, – чтобы загладить прошедшее.

Голос его прервался.

– Я уже мечтаю, Сима, о счастии. Я хочу только залечить хоть отчасти причиненные тебе раны. Все это вздор: нам с тобою нельзя, невозможно порвать. У меня с глаз, знаешь, точно пелена упала. Если бы я еще тебя не любил… и не только раньше, но и теперь… Ведь, я же тебя, Сима, люблю… может быть, еще в тысячу раз сильнее и глубже, чем раньше. Если бы ты могла меня понять!

Она враждебно пожала плечами.

– К сожалению, это непонятно для меня. Ведь ты же теперь живешь с другой женщиною… с тою. Мне все это сейчас так гадко, отвратительно и странно слышать с твоей стороны. Порою мне кажется, что ты сошел с ума.

– Нет, нет, Сима. Поверь, что я сейчас чувствую себя здоровее умственно, чем когда-либо. Я просто понял многое. Я понял, что это противоестественно, чудовищно, если бы я разорвал с тобою. Этого нельзя…

Он усмехнулся.

– Да этого я и фактически не в состоянии был бы сделать.

– Но ты уже разорвал со мною. Довольно об этом. Пойдем.

– Сима, так ты не хочешь меня понять?

– Ты должен теперь жениться на… той. Оставим все прочее, это – сантименты.

Она смотрела на него с грубою, решительною откровенностью.

– Боже, как ты запутался и изолгался!

– Я никогда не женюсь на Лидии Петровне. Я просто мирно разойдусь с нею. Она сама по капле вытравила всякое чувство из моей души. У меня нет к ней больше ни любви, ни жалости.

– А если она опять что сделает с собой?

– Пусть!

Он сжал с отвращением кулаки.

– Она впилась в меня, как вампир, высосала по капле всю мою кровь. Таких, как она, не следует жалеть. Я переведусь в другой город, уеду отсюда на Дальний Восток… сделаюсь пропойцей, опущусь на дно. О, это – ужаснейший женский тип!

Он дрожал, чувствуя, как холодный, липкий пот выступил у него на лбу и на руках.

– Нет, ты женишься на ней.

Лицо у Серафимы было серьезно, вдумчиво и спокойно.

– Пойдем же туда. Ты должен это сделать, если не для себя и не для нее, то для меня. Видишь, я спокойна.

Ивану Андреевичу показалось, что она даже мягко и сочувственно улыбнулась ему.

– А ты, ты, Сима? Что будет с тобой, с Шурой? Что я должен сказать ему?

Он не выдержал и зарыдал, как ребенок.

– Этого еще не доставало! – брезгливо сказала Серафима. – Знаешь, ты болен, Ваня. Но успокойся же и пойдем.

Он подавил слезы, и они мутным туманом вошли в ему в голову.

– Сима… ты должна мне обещать, что отныне в наших отношениях произойдет что-то новое… Иначе я не сойду с этого места… Ты обещаешь мне? Что-то новое и хорошее…

– Хорошо, я обещаю… Но пойдем.

Она опять начинала куда-то торопиться. Это пугало его.

– Нет, нет, не так… Скажи, что же ты обещаешь мне?

– Что? Ну, хочешь… дружбу?

Он печально покачал головой.

– Нет, этого мало. Я не прошу у тебя любви. Нет, не то… Да я бы и не смел этого просить… Я чувствую, что загрязнил свою душу… Я унизился, упал… Я прошу у тебя, знаешь, чего?

Она слушала его с тоскующим, скучающим видом.

– Я прошу у тебя… только понимания.

Серафима видела два устремленных на нее полубезумных, мутных взгляда маньяка, охваченного какою-то полуфантастическою, горячечною мечтою.

Когда-то… еще даже всего несколько часов назад, она любила этого человека, который был для нее близкий, такой понятный, весь запутавшийся, малодушный Ваня. Теперь в нем было что-то отталкивающее и страшное.

Он стоял с обгрюзшим лицом и опухшими глазами, с силою уцепившись за перило и старчески согнув спину. И у нее не было к нему даже настоящей жалости. Была только тупая боль в голове и разбитость в теле.

Хотелось, наконец, только поскорее очутиться в отдельном пустом купе вагона поезда и там выплакать до дна, до последнего остатка, все свое прошлое… да прошлое. Это так.

Но этот человек, теперь умерший для нее, чужой и полубезумный, нудно молил ее о каком-то понимании. И, подавляя в голосе тоску и отвращение, она сказала:

– Да, я буду стараться тебя понять… А теперь пойдем окончим… это… мучительное.

Иван Андреевич посмотрел ей внимательно в глаза. Они были точно замкнуты, но спокойны, приветливы и ясны.

– Спасибо, – сказал он. – В тебя-то я верю. Ведь остальное все только внешняя пустая официальная связь. Не правда ли?

– Да, конечно, – ответила она дрогнувшим голосом.

А ему хотелось и безумно, мучительно рыдать и радостно смеяться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю