Текст книги "Три романа о любви"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 55 страниц)
Когда они вместе с Петром Васильевичем привели ее после долгого обморока в чувство, она отвернула лицо к стене и чуть слышно сказала:
– Пусть он уйдет.
Иван Андреевич вышел на цыпочках из комнаты и сел в гостиной, охваченный совершенно новым чувством немного странного, но вполне искреннего удовлетворения. Даже Лида казалась теперь ему ближе, чем за все последнее время. Он вспомнил ее беспомощно-неподвижное лицо, когда она лежала в обмороке, и, проникаясь к ней нежностью и состраданием, чувствовал, как в нем оживает что-то прежнее.
Раз она приняла это так мучительно, то, значит, любит. Конечно, ей трудно отрешиться от взглядов своей среды. Это все так естественно и понятно. Она немного нетерпелива, как ребенок. Но когда она, придя окончательно в себя, взвесит все происшедшее, то ее чувство примет новую форму.
Устраиваются же другие люди иначе.
И он начал строить планы совместной жизни с Лидией. Они могли бы уехать в какой-нибудь другой город. Он бы устроил себе перевод.
Так сидел он, лихорадочно куря и мечтая, пока не надвинулись сумерки.
Петр Васильевич несколько раз входил и выходил. Дурнев спрашивал его взглядом, и тот отвечал:
– Спит.
Несколько раз Петр Васильевич точно хотел о чем-то заговорить, но не решался. Наконец, он присел и, потирая коленки и покачиваясь, сказал:
– Конечно, может быть, оно с новейшей точки зрения так и нужно, но, простите, мой дорогой, вы поступили сегодня… я даже не ожидал этого от вас…
И он разразился едкими упреками.
– Чего вы хотели этим достигнуть? Простите мне, старому дураку, но говорить молодой девушке такие пошлости… Этого я не понимаю. Я согласен, что все это для вас крайне неприятно… Наш закон ставит беспощадные требования, но ведь дело ваше личное. Согласитесь. Вы были когда-то счастливы… Ну, и расплачивайтесь за это сами. Я согласен, что ваша жизнь оказалась разбитою. Но зачем об этом всем знать молодой девушке, этого я, простите, не понимаю.
– Потому что это гадко, – сказал Иван Андреевич, раздражаясь. – Я бы скорее отказался от мысли жениться на Лидии Петровне, чем проделать всю эту гнусность.
Наступило напряженное молчание.
– Простите, мне показалось, я ослышался.
Петр Васильевич качнулся и вкрадчиво потер колени.
– Мне показалось, вы как будто изволили выразить ту мысль, что считаете для себя обременительным продолжать начатые хлопоты о разводе. Вероятно, я ослышался или что-нибудь не так понял?
– Да, я чувствую, что не могу проделать того ряда гнусностей, которых требует от меня закон, – отчетливо сказал Иван Андреевич.
– Другими словами, вы берете ваше слово назад?
– Не назад, но я не могу по соображениям морального характера подчиниться требованиям закона.
– Это одно и то же-с, – сказал Петр Васильевич, сделавшись вдруг неподвижным.
Дурнев опять почувствовал прилив злобы, но, боясь выйти из границ, сдержанно сказал:
– Очевидно, мы не понимаем друг друга.
Его удивляло, как Петр Васильевич не хочет войти по-человечески в его положение.
– Да-с, по всей вероятности. А потому я хотел бы знать, что вы намерены теперь предпринять?
Иван Андреевич с удивлением посмотрел на него.
– А что я могу сейчас предпринять? Мне кажется, все зависит от Лидии Петровны.
– Я вас не понимаю, – сказал Петр Васильевич. – Раз вы берете слово назад, что может сказать Лида?
– То, что ей подскажет ее сердце.
– Извините, я все же не понимаю. И, кроме того, позвольте вам сказать, что это – мальчишество. Все, что вы говорите сегодня и делаете, есть одно неизвинительное и непонятное мне мальчишество. Я бы даже мог оскорбиться, и если я этого не делаю, то лишь потому, что всегда был о вас лучшего мнения. Что же вы, мой дорогой, думаете, что вот вы берете ваше слово назад, а двери моего дома будут для вас по-прежнему, например, открыты?
Он задохнулся и тяжело перевел дыхание.
Иван Андреевич понял его не сразу. Потом краска медленно и трудно залила ему лицо. Конечно, Петр Васильевич стоял на своей точке зрения и сойти с нее не мог.
В сущности, какое ему было дело до внутренних переживаний Ивана Андреевича? Ведь даже Лида и та не пожелала войти в его положение.
Дурнев почувствовал злобу, холодную, мстительную, но некоторое время молчал, сдерживаясь. Ему хотелось, чтобы Петр Васильевич высказался до конца.
– Вы рассуждаете так, как только может рассуждать мальчик. Как это ни тяжело, я буду вынужден попросить вас… Нехорошо, Иван Андреевич. Мы всегда принимали вас как своего. Нехорошо.
Он встал и отошел к окну. Руки он заложил за спину и нервно перебирал пальцами. Лица его Иван Андреевич не видел.
– Господи, за что такая обида?
Ивану Андреевичу показалось, что старик всхлипнул.
И это только оттого, что он захотел быть искренним, честным и поступить, как порядочный человек.
– Да, я вижу, что мы не понимаем и никогда не поймем друг друга, – сказал он, испытывая дрожь в руках. Виски его пульсировали от тяжело прилившейся крови. – Мне, действительно, лучше сейчас уйти.
Петр Васильевич быстро обернулся от окна.
– Так что же, милостивый государь, вы, значит, намерены предложить моей дочери гражданский брак? Я прошу вас высказаться начистоту. Довольно этих уверток и пряток. Я желаю знать, желаете вы честной девушке предложить вашу руку или нет?
– Наши понятия о честности, как видно, сильно разошлись, – сказал Иван Андреевич, чувствуя, что сейчас произойдет что-то непоправимое, но не имея сил удержаться.
– Что-с?
– Вы считаете честным, чтобы я отправился к проституткам и купил у одной из них право на развратную сцену, – сказал Иван Андреевич тихим, дрожащим голосом, в котором чувствовал сам в первый раз за весь сегодняшний день присутствие настоящей искренности и правды. – И еще вы считаете честным, чтобы я после этого пришел и обнимал вашу дочь. А я считаю гораздо более честным сказать вашей дочери, что предлагаю ей быть просто моей невенчанною подругою, если она, действительно, меня любит и не в силах меня потерять.
Говоря это, он чувствовал, как все раздражение, растерянность за все последние дни, нерешимость и неуверенность его постепенно покидают и на место них вырастает большая и честная решимость. И по мере того, как он говорил, он видел, как что-то поднималось в Петре Васильевиче злобное, плоское и непримиримое.
Когда он кончил, Петр Васильевич затопал короткими, толстыми ногами и, подняв крепко сжатые кулаки над головой, крикнул:
– Подите вон! Достаточно-с.
Иван Андреевич очень плохо помнил, что вслед за тем произошло. Он помнил только, как одевался один в пустынной передней и никто не вышел его проводить, даже прислуга.
– Как гадко! – сказал он вслух.
Но как ни странно, он не чувствовал себя особенно огорченным. Скорее ему было даже весело.
Хотя вечер еще не наступил, но уже всюду были зажжены огни. Большой лиловый электрический фонарь мучительно боролся с сумерками над подъездом ресторана «Версаль». С тех пор, как Иван Андреевич начал чаще бывать у Лиды, он перестал быть завсегдатаем ресторана, но сейчас его потянуло туда.
И, вообще, у него было такое чувство, точно он от чего-то освободился, и даже самые улицы города казались поэтому новыми. Он замедлил шаг и, прогуливаясь, пошел, пересекая наискось улицу, на огонь ресторана.
Что же, он поступил честно. Он не виноват ни в чем. Он не виноват в том, что любил Серафиму Викторовну и женился на ней. Он искренне хотел хорошей семейной жизни, но у нее оказался тяжелый характер.
Иван Андреевич представил себе последние дни совместной жизни с Серафимой, когда по совершенно непонятным поводам почти постоянно у них происходили мучительные размолвки, после которых наступало неизбежное фальшивое молчание. Возможно, что была права в таких случаях она, а возможно, что и он. Возможно также, что она вообще была даже лучше его и жестоко ошиблась, выйдя за него замуж. Она вечно куда-то стремилась. Она рассчитывала найти в браке с ним осуществление каких-то своих девических мечтаний. Брак ее разочаровал. Но разве был в этом виноват он, который всегда стремился к спокойной, разумной и порядочной жизни? Вскоре он убедился, что Серафима ошиблась. И тогда произошла его встреча с Лидией.
В ней ему нравилось и то, что она смотрела на жизнь трезво и без иллюзий, как и он, и то, что ее движения, разговор, поступки, все было лишено порывистости, отличалось положительностью и даже некоторой сухостью. С такой женою он мог быть счастливым.
Разве он был виноват в том, что так чувствовал? И разве было плохо, что однажды на вопрос Серафимы он откровенно признался ей во всем?
Может быть, он должен был бы задавить в себе свое чувство и продолжать играть комедию семейной жизни, из которой был вынут главный нерв? Да, быть может, так поступил бы кто-нибудь другой, у которого было бы особенное самопожертвовательное сердце, но Иван Андреевич знал, что он не таков; он не был от природы черствым эгоистом, но в то же время не был и крайним альтруистом. Конечно, порвать с женщиной, с которой прожил несколько лет, было не легко, тем более, что у него от нее был ребенок. Они точно вросли друг в друга крепкими корнями, совершенно помимо их воли, и эти корни приходилось теперь выдирать насильно, с кровью. Но это было необходимо, и он это сделал. И теперь, когда первая острота боли окончательно миновала, он чувствовал перед самим собою и даже, пожалуй, перед нею, что все же в общем был скорее прав, хотя процесс сам по себе и был мучителен.
Точно так же и по отношению к Лидии: разве это его вина, что ни Лидия, ни ее отец не пожелали его понять и войти в его положение? Правда, Петр Васильевич выгнал его из дома. Это было сейчас самое мучительное, потому что еще никогда он не бывал в положении человека, которому указывали на дверь. Но не мог же он потребовать от него за это удовлетворения? Может быть, он должен был сообщить о своем решении как-то иначе, не допустив этих людей до эксцессов. Лидии, например, он мог послать письмо. Вообще, если он в чем здесь и виноват (хотя только перед самим собою), то это в несколько чрезмерной доверчивости к людям, к их искренности, честности и рассудительности.
Войдя в ресторан, Дурнев с удовольствием увидел знакомую вешалку и знакомых швейцаров, из которых один, Федор, рябой, был особенно ему памятен.
– Давненько не бывали у нас, – сказал, помогая ему раздеваться и приятно показывая зубы, Федор.
Иван Андреевич прошел во второе, более уютное помещение ресторана и уселся за своим любимым столиком, расположенным в противоположном углу от музыкальной эстрады, пока еще пустой. Ему хотелось думать и не хотелось есть. Но надо было что-нибудь заказать, и он спросил себе коньяку и мороженого.
Подали коньяк. Иван Андреевич выпил. И вдруг, вне всякой связи, ярко вспомнилась Тоня и ее слова.
– Я бы зарезала перочинным ножиком… от любви бы зарезала.
И то, как она искренно перекрестилась на образ. В самом деле, как она попала в этот дом? Конечно, девушка не умела рассуждать, но она что-то переиспытала. В ней была подкупающая искренность и цельность.
И это его сейчас занимало. Внезапно ему захотелось увидеть девушку.
Он полузакрыл глаза и представлял себе фигурки прочих девушек в легком газе, с обнаженными, напудренными плечами.
Нет, это было не то! Он открыл глаза и трезво поглядел вокруг себя. Это было не то. Это был соблазн, порожденный его воспаленным мозгом. Он просто давно отстранялся от женщин. И его мутила физиология.
Он с раздражением представил себе Лиду, теперь далекую от него, навсегда потерянную. Она вычеркнула его из своего сердца и теперь будет искать других знакомств, заведет себе новые связи, будет со временем принадлежать кому-нибудь другому.
Он слишком свыкся с мыслью о том, что она будет ему принадлежать, чтобы так легко покончить с этою мыслью.
Кровь тяжело прилила к голове, и сделалось трудно дышать. Вдруг его охватил страх. Ему показалось, что произошло что-то непоправимое, и захотелось тотчас же бежать к ней и умолять ее выслушать его еще раз, но вспомнились полагающие резкую границу слова: «Подите вон», и делалось ясно, что примирение невозможно.
Иван Андреевич выпил еще рюмку, не помня, которую по счету, но страх, поднявшийся в нем, не прекращался. У него только сильнее дрожали руки. Он знал, что сейчас встанет и что-то сделает. Поехать к Прозоровскому? Но адвокат удивится его бесцеремонности.
Не зная еще, что предпримет, Иван Андреевич спешно заплатил, встал и, одевшись, стремительно вышел на улицу.
И улица, и вывески, и проходившие люди казались ему в особенности почему-то знакомыми. Покончив с прошлым, он стоял сейчас здесь одиноким, как раньше. И только была нестерпимая боль в душе, как остаток от прошлого.
– В Кривоколенную улицу! – крикнул он подъехавшему извозчику на дутых шинах.
Это была улица, где жил Боржевский.
И внезапное, точно чужое, ничем определенным не подсказанное решение показалось ему самым лучшим и окончательным.
Извозчик легко и плавно взял с места, и яркие огни соседнего магазина с рядом больших зеркальных, сверкающих окон остались разом позади. Замелькали темные жужжащие силуэты плотной массой прогуливающейся в этот час по Большой улице толпы. Кто-то крикнул, едва не попав под лошадь, и извозчик его спокойно выругал. Он сидел твердо и немного презрительно на своих козлах. Лошадь тяжело храпела, и задок экипажа приятно вскидывало. Иван Андреевич крепче надвинул котелок.
– Оттуда тоже поедете? – спросил извозчик, фамильярно повернувшись и ослабив вожжи в сильных, уверенных руках, но в голосе его было что-то дружеское, понимающее, и Иван Андреевич не обиделся.
– Не знаю еще, – ответил он, стараясь сдержать охватившее его нехорошее и вместе радостное волнение.
Боржевский встретил его с обиженным видом, но увидев приподнятое состояние Ивана Андреевича, смягчился. К тому же кульки были еще не распакованы.
Через пять минут извозчик солидно катил их «за переезд».
Иван Андреевич молчал. Может быть, страннее всего было то, что его нисколько не удивляло, что он сюда едет.
Напротив, все происшедшее сегодня казалось таким простым и естественным… в особенности ссора с Лидой. Все случилось так, как и должно было рано или поздно случиться.
– Плохо дело! – сказал Боржевский, когда они подъехали к дому. – Музыка.
Действительно, тихий человек с рыжими усами, осторожно отворивший дверь, дипломатично предупредил:
– Сегодня-с гости. Двое вчерашних, Иван Антонович. И так еще… мелюзга.
– Это какие вчерашние? Высокий да низкий толстый?
– Так точно.
Решили не заходить и вызвать Тоню и Катю и ехать дальше.
– А господам докладывать не надо? – осведомились рыжие усы.
– Доложи. Черт с ними. Поедем вместе. Позвать, Вася? Зови.
Рыжие усы спрятались.
Скоро на крыльцо высыпала шумная ватага. Первая сбежала по скрипучим ступенькам Тоня в белом пушистом капоре и с большой «под горностая» муфтой. Она по-детски радовалась и хохотала.
– Тише, тише! – кричала ей с крыльца хозяйка. – Вы уже скандалите. Я должна сожалеть, что вас отправила. Мосье, я прошу вас смотреть за нею. Это – сумасшедшая девочка.
– Будем смотреть. Мы ее свяжем! – сказала неожиданно сиплым голосом Катя, сходя вниз и кутаясь в желтый вязаный шарф.
Вслед за дамами сбежали в одних сюртуках вниз Прозоровский и Бровкин.
В вас нет любви ко мне
Но вы душою нежной, —
– пропел Прозоровский приятным тенором, прокатившимся в мягком, освещенном с одной стороны пространстве тихой улицы:
– Господа, пение не допущается, – сказала медная бляха в овчинном тулупе и с длинной палкой в руке, выдвинувшись откуда-то из тени.
– Дайте ему в рожу, – посоветовал Боржевский, стоявший на крыльце, Прозоровскому.
– Ясно, как шоколад, – сказал Бровкин густым басом. – Отвяжись, кикимора.
Он замахнулся на сторожа. Сторож остался стоять спокойно, и только лицо его улыбнулось.
– Нет ли папироски, господа хорошие? – сказал он, сохраняя в лице поощрительную и почтительную улыбку.
– Пошел, знаешь куда?
Но Прозоровский вынул портсигар и протянул ему папиросу.
– Вот, благодарю.
Он закурил и продолжал благосклонно:
– До Дьячихи дорога укатанная… Таперя земства справила шаше.
– Поди ты к черту… «шаше»…
– Веселые господа, дай Бог здоровья.
Из двери с визгом вырвалась девица в белом платье с блестками.
– И меня, и меня. Бу-бу-бу-бу! Ну и холодно же. Миленькие, закатайте меня в шубу, в овчинный тулуп и возьмите с собой.
– Много вас наберется, – засмеялся Боржевский, и Иван Андреевич видел, как неприятно блеснули на лунном свете его зубы.
– Можно, – сказал Прозоровский. – Надо взять еще две тройки.
– Ясно, как шоколад, – согласился Бровкин. – Эй, как тебя? Автомедон или Фаэтон? – крикнул он, обращаясь к извозчику. – Ты меня знаешь? Слетай мигом к Брюхову, закажи две тройки… с бубенцами, да чтобы не кони были, а ветер. Скажи: Бровкин. Понял?
– Слушаю.
Извозчик плавно снялся с места и зашипел шинами.
– А мы пока подконьячимся.
Все побежали обратно в дом.
– Не сумлевайтесь, мосье, – говорила хозяйка Боржевскому. – Я дверь в зал приказала затворить. Вот так.
– Ко мне! – кричала Тоня, снимая капор, и Иван Андреевич со смутно-тревожным чувством увидал опять ее пепельные волосы, которые густой шапкой вывалились из-под снятого капора.
Она схватила его за руку и энергично потащила за собой, сжимая его пальцы так, что он ясно ощущал ее кольца.
За притворенною в зал дверью визгливо пиликала скрипка и меланхолически плакала гармония.
Через полчаса они на двух тройках и извозчике, мерно позванивая бубенцами, ехали к Дьячихе по широкому тракту, кое-где обсаженному старыми, фантастически изогнувшимися ветлами.
Иван Андреевич ехал с Тоней на извозчике позади всех. Она пожелала этого сама:
– Ну их! Я хочу с вами. Вы – хороший.
Из-под белого капора ее глаза светились на свежем воздухе незнакомым блеском. Она взяла Ивана Андреевича под руку и прижалась к нему мягким боком шубки.
В вас нет ко мне любви
Но вы душою нежной, —
– донесся до второй тройки тенор Прозоровского, заглушаемый звоном бубенчиков и смехом.
«Да, эти слова так подходят именно к ней, – думал Иван Андреевич о Тоне. – Хотя она сурова, но в ней есть настоящая скрытая душевная нежность».
– Вы все молчите, – сказал Тоня и засмеялась. – А он все поет. Я его люблю.
Она с ласковою нежностью прислушивалась к звукам голоса Прозоровского:
Оля не спит,
Коля молчит.
Тоня звонко расхохоталась и захлопала в ладоши, но вдруг круто оборвала смех и опять мечтательно тихо прижалась к боку Ивана Андреевича.
– Нет, вы лучше.
Дурнев сжал ее руку локтем. Она смотрела ему в глаза неподвижным, ожидающим взглядом.
– О чем говорить? – улыбнулся он. – Мне просто хорошо… с вами и не хочется говорить. Хочется смотреть на вас.
Ее губы раскрылись знакомым мягким, доверчивым движением.
Звенели бубенчики, нескладно перебивая друг друга. Осколок луны высоко торчал над горизонтом. Дорога была гулкая от мороза, и было радостно сознавать, что они своим звоном, пением и весельем наполняют всю окрестность.
«В вас нет любви ко мне», – вспомнились Ивану Андреевичу живые слова романса. – «Да и зачем любовь?»
Он пытливо вглядывался в Тонины глаза, и на него оттуда смотрело что-то неподвижное, бесконечно-притягательное и вместе жуткое, отчего кружилась голова.
«Но вы душою нежной»…
Любовь? А может быть, вовсе и нет никакой любви? Есть, просто, вот это вечно женское, загадочное, волнующее.
Он осторожно высвободил правую руку и обнял Тоню за талию.
– И вы тоже хорошая, – сказал он. – Я верю вам. Вы – особенная. Вы, может быть, как и я, что-то пережили.
Теперь их лица касались друг друга близко-близко. Он чувствовал теплое кружево ее капора на своей щеке и уже не видел ее глаз, а только слышал дыхание. Он обхватил ее крепче, она не сопротивлялась. И он понял, что в эту ночь эта девушка будет должна сделаться его.
Передняя тройка начала заворачивать вправо. Мелькнула низенькая каменная постройка за густым палисадником и темными окнами. Затявкали собаки.
– Точно сон! – вздохнула Тоня и выпрямилась.
Их лошадь тяжело храпела, упершись оглоблями в остановившуюся вторую тройку. Там ругались и почему-то не ехали дальше. Потом тройка рванулась и понесла вихрем прямо по шоссе. Девицы завизжали.
С первой тройки соскочила грузная фигура Бровкина и, чернея на фоне освещенной дороги, растопырив кривые ноги, закричала, сложив руки рупором:
– Алло! Куда вы, черти? Они сошли с ума. Ясно, как шоколад.
Лошади остановившейся тройки редко и мелодично позванивали бубенцами. На крыльце строения показался огонь, кто-то вышел с лампой.
– Точно сон, – шептала Тоня. – Милый, какой вы милый! И куда они умчались на тройке? Точно сон.
– Ал-ло-ло-ло-ло! – гремел Бровкин.
И видно было, как в лунном тумане вторая тройка тоже остановилась.
– Ал-ло-ло-ло-ло-ло! – ответил отдаленный тенор Прозоровского.
Так перекликались они между собою, точно два властителя этой лунной долины.
Сидевшие на первой тройке тоже молчали. Они любовались ночью и голосами.
Бровкин привез на своей тройке худую, высокую немку Эмму, ту самую, которая в белом платье выбежала на крыльцо и просила взять ее с собою, и Варю с курчавыми, упрямыми, точно из колючей проволоки, волосами и вздернутым носом. Обеих он ввел на крыльцо, обнимая за талию. Но так как он то и дело сам спотыкался и чуть было не упал, запнувшись за верхнюю ступеньку, то они, в свою очередь, поддерживали его под руки, и издали казалось, что все трое представляют из себя одно странно-смешное, нераздельное существо, громко и грубо ржущее и визгливо хохочущее.
– Мы трое в одну! – кричала немка. – Дайте нам большой зофа.
Прозоровский привез с собою «турчанку», которая в плюшевой ротонде с белым воротником была похожа в передней на артистку, а сбросив ее на руки черноглазой служанке, с пугливым деревенским лицом, сразу начала канканировать по небольшому зальцу с тусклым керосиновым настенным освещением и убогою ситцевою мебелью по стенам.
Катя, в яркой пунцовой кофточке и в обтянутой черной, узкой юбке, стуча высокими каблуками, перебежала через зал к граммофону с большой желтой трубой и начала его заводить.
Граммофон сначала пронзительно зашипел, а потом рявкнул густым басом:
– Господи, спаси благочестивыя и услыши ны.
Все от неожиданности засмеялись. Стаська перестала канконировать и хохотала, согнувшись вдвое.
– Вот напугал! – я думала, что такое? Какой романс?
Граммофон продолжал трубить:
– И во веки веко-ов.
– Нехорошо смеяться! – строго сказала Варя, которую, вместе с Эммой, Бровкин усадил к себе на колени.
– Ясно, как шоколад, – подтвердил он со своей стороны: – Как тебя? Высокие каблуки, перемени пластинку.
Он сделал повелительный жест толстым указательным пальцем.
Хозяйка, плотная, высокая женщина с сильно декольтированною шеей и почти касавшаяся головою низкого потолка, сама внесла, широко расставляя полные, голые локти, ярко вычищенный никелированный самовар, яростно захлебывавшийся и свиставший паром в ее руках. Мелодично звякнула чайная посуда, и вдруг почувствовались тепло и уют.
Иван Андреевич и Тоня уселись на маленьком диванчике у теплой печи, и Тоня протянула ему греть свои холодные руки.
Граммофон прошипел и заиграл трескучий танец.
– Чечетка! Чечетка! – крикнула Стася и, расширив шаровары, завертелась по комнате.
Прозоровский бросил папиросу в угол и начал в такт ей хлопать в ладоши, в то время, как Стася ходила посреди зала и коверкалась под визгливые звуки граммофона.
– Мне здесь не нравится, – вдруг сказала Тоня, сердито сдвинув брови. – Не понимаю, что хорошего. То же, что и у нас. Стоило ехать.
Она резко повернулась спиною к танцующей Стасе.
– Увезите меня отсюда… куда-нибудь далеко.
Иван Андреевич с готовностью встал.
– Но куда?
У него мелькнула мысль увезти ее к себе.
– Поедемте ко мне.
Она удивленно вскинула на него глаза, усмехнулась и, не вставая, отрицательно повертела головой.
– Отчего?
– Так.
– Нет, отчего? Я вас спрашиваю.
Она пристально, точно колеблясь, еще раз посмотрела на него.
– Вы живете в номерах?
– У меня маленькая квартирка.
– Не поеду.
– Почему же?
– Таких, как я, не возят на квартиры.
Она встала и поправила шлейф. Бронзово-шелковая материя, красиво обливавшая ее бока и плечи, зашуршала от натяжения.
– Едемте в поле… далеко… А оттуда отогреваться.
– Куда?
– Будто не знаете… В баню.
Она повернулась, чтобы идти, и обернула к нему злое, вульгарное лицо, совершенно не похожее на то, которое он видел за минуту перед тем.
– Не хотите?
– И я с вами, – крикнул Боржевский. – Только сначала горячих блинов.
Он уже расставил на столе выпивку и закуску.
– Кто не ел блинов Варвары Евстигнеевны, тот ни черта не понимает.
В дверях стояла с высокою стопою блинов, покрытою салфеткой, хозяйка и тщетно старалась продвинуться вперед. Перед нею тяжело отплясывал «чечетку» Бровкин со своими дамами. Все трое старались перещеголять друг друга в безобразных телодвижениях. Боржевский остановил граммофон, и дикий танец кончился.
Запахло блинами и растопленным маслом. Все столпились к столу и начали хватать их прямо пальцами, обжигаясь и дуя на них. Катя положила свой блин на лысину Боржевскому. Тот выругался и весело погрозил ей пальцем.
– Смотри… ужо…
Блин начали вырывать друг у друга и бросать по всем направлениям.
– Глупо. Он в масле.
– Эка важность.
Дамы поссорились. Эмме запачкали маслом плечо, и она плакала, отвернувшись к окну. Но Бровкин ее живо успокоил. Он взял соусник с горячим маслом и обильно полил ей спину и грудь. Иван Андреевич с отвращением смотрел на эту сцену, но все хохотали и аплодировали. Смеялась и Эмма.
– И мне! И мне! – просили Катя, Варя и Стася.
– Больно будет жирно, – бурчал он с угрюмым видом, направляя соусник на Тоню.
– Попробуй только! – сказала та, нарочно надвинувшись на него грудью. Ее зеленоватые глаза превратились в два зловеще блестящие камня.
Он поднимал руку с соусником выше и выше, глядя на Тоню в упор точно таким же остекленевшим, каменным взглядом Иван Андреевич понимал, что сейчас произойдет что-то отвратительное и, быть может, даже ужасное, но не был в состоянии двинуться. Машинально взгляд его упал на Боржевского. Тот смотрел хитро и радостно.
– Заплатит Филиппыч. Лей смело.
Но Бровкин неожиданно поставил соусник на стол.
– Не та марка, – сказал он, подняв брови, и, порывшись в брюках, вытащил серию: – Все равно, получай так.
– Очень надо!
Тоня фыркнула ему в лицо.
– Плюнуть тебе, подлецу, в морду.
Она положила острую, сверкающую вилку, которую до тех пор незаметно держала в руках, на стол.
– А ведь распорола бы она тебе глотку, Филиппыч, – весело потирая руки, сказал Боржевский.
– Ах-х, ах-х!
Высокая немка, белое платье которой сделалось местами прозрачно от пятен, так что сквозь них выступили темные кости корсета, в ужасе заслонила лицо большими мясистыми ладонями.
– Не возьмешь? – угрюмо настаивал Бровкин, касаясь серией Тониного презрительно поднятого плеча.
– Отдай ее этим шкурам.
Он сделал вид, что хочет серию разорвать.
– Ах-х, ах-х!
Эмма показывала, что хочет отвернуться, чтобы не видеть такого потрясающего зрелища.
– Берите, Тоня! Можно ли отказаться!
Но Бровкин не разорвал кредитки, а также равнодушно спрятал ее в карман.
– В другой раз будешь просить, не дам.
Все вздохнули облегченно.
– Видно, теперь уже не те времена, – сказал Боржевский и хихикнул.
– Что?
– Я говорю, Иван Филиппыч, что теперь только дураки рвут деньги.
Бровкин, не удостоив его ответа, опять молча полез в карман, вытащил ту же самую серию и отдал ее Эмме.
– Пятьдесят! – сказал он резко и значительно: – Довольно?
Он улыбнулся ей одними усами и, не взглянув, взялся за коньяк.
Эмма спрятала деньги на груди.
– Хамы! – крикнула Тоня. – Будьте вы прокляты.
Она потащила Ивана Андреевича за собой к двери.
– Я прошу тебя не выражаться! – взвизгнула Эмма.
– Хамы! Хамы! Жалеть вас? Никогда! Хамы! Хамово отродье!
Выкрикивая, она торопливо одевалась в передней.
– Зачем браниться? – сказала флегматичная Катя, появляясь вместе с Боржевским. – Всякий живет, как может.
– А что, Тонька, заколола бы ты его? – спросил ласково Боржевский, обнимая ее сзади за талию.
Она посмотрела, точно хотела что-то сказать, но не ответила.
– Заколола бы! – решил он. – Гайда на тройке вчетвером.








