412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Криницкий » Три романа о любви » Текст книги (страница 30)
Три романа о любви
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:56

Текст книги "Три романа о любви"


Автор книги: Марк Криницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 55 страниц)

XXII

Стучат в дверь. Давно, давно.

Может быть, это даже не стучат. Глухо-глухо и далеко-далеко. Прислушивается. Точно вата в ушах. Да, это стучат в дверь. Это стучит папа. Он всегда постучит, а потом подергает дверь.

Она хочет сделать движение руками, но они не двигаются, их точно нет. Нет и всего тела. Веки налиты свинцом.

Ведь она приняла морфий. Отчего же она еще живет?

Мысль движется на момент с поразительною ясностью. Вспоминается Иван и все.

– Господи, когда же конец?

В отчаянии стонет. И опять мгла и сон.

Кажется, кто-то стучал, и она просыпалась. Да, это был папа. Теперь их много. Они в комнате. Кто-то говорит чужой. Как он долго и неприятно говорит. Что ему нужно?

– Оставьте меня. Я хочу спать.

– Нет, Лидия Петровна, мы вас не оставим. Ведь сознайтесь, что вы принимали не аспирин. Вы принимали морфий, да?

Как он мучительно долго говорит. Что им надо? Господи!

– Я принимала аспирин… (с усилием) много, много. У меня закружилась голова. Дайте же мне спать. Уйдите.

– Те-те-те! Какие хитрости.

Все проваливается в темную бездну. Опять глухие, мучительные голоса. Кто-то нагибается над самым лицом и явственно говорит:

– Шприц в тарелке.

Как смешно. Почему шприц?

Кто-то вошел и сел в кресло. Это не папа. Силится поднять веки. Едва слышно пробили часы: один, два… Устала считать. Что-то много.

– Кто это сидит?

Не отвечает.

– О, кто это? Кто? Скажите скорей!

Как странно. Зачем он тут сидит?

– Я не хочу. Уйдите.

Чем-то твердым раздвигают зубы. Ведь она же все равно не может их сжимать. Скорее! Как они ее мучают.

Пахнет кофе.

Зачем они так волнуются? Кто-то, вероятно, громко рыдает. Не надо плакать. Ей так хорошо. Не надо только мучить и громко говорить. Это плачет папа.

– Перестаньте же, если есть в ком жалость.

Ах, спать, спать. Вот так.

– Нужно голову положить повыше. Возьмите подмышки.

И опять мгла и сон.

– Этого-то, сударыня, мы вам и не позволим… Ничего… Подайте ватку… Конечно, в лечебнице было бы много удобнее.

Все проваливается.

– Есть кто-нибудь?

Опять сидит этот страшный и молчаливый.

– Я закричу. А-а!

Неужели этот хриплый вой – ее голос?

– Детка, детка!

– Папа, это ты? Зачем меня мучают? Ведь все равно я должна умереть.

Передохнув мгновенье:

– Нет, погоди. Не говори. Дай мне умереть.

Он не понимает. Боже, какая мука!

– Я же не могу жить. Пойми! Пойми! Пощадите же меня!

Опять кофе.

– Не хочу, не хочу. Оставьте, убейте меня. Дайте мне спать! Это гадко, подло.

Горячее, как расплавленный металл, оно заливает гортань, нос, противно, против воли мучительными спазмами проникает внутрь.

– Пустите меня. Это насилие. Я вас ненавижу.

Как унизительно. Рвота.

… Ну, хорошо. Они добились своего. Но что из того? Они только отодвинули конец. Все равно она не будет жить.

Какое они имеют право над нею? Какие дикие понятия. Разве может один человек иметь такое право над другим?

Опять противно и тоненько бьют в столовой маленькие часики:

Один, два…

Устала считать.

Но не все ли равно: день или ночь?

– Иван! Боже!

Она хрипло стонет. Говорит папа:

– Лидуся, неужели тебе не жаль меня?

Нет, не жаль. Она отрицательно качает головой. Ей никого не жаль. Ей жаль только себя. О, пожалейте же! Но какое кому дело до нее? И разве ее отцу на самом деле жаль ее? Он думает только о себе.

– Что же, что надо теперь делать? – говорит он.

– Теперь, в сущности, больше ничего. Надо вызвать слезы.

Кто это говорит? С невыразимым усилием она на мгновение раскрывает веки.

… Почему она сидит? Весь мир в тумане. Все вещи мучительно надвинулись на нее. Близко, близко. Точно через темное увеличительное стекло.

Это – папа, и еще кто-то, и еще в белом. Гадко, мучительно. Это – жизнь.

Она плотно закрывает веки.

– Нет сударыня, спать нельзя.

Это доктор. Холодный, черствый человек. Ему заплатили деньги. Противный, противный. Он низко наклонился над нею.

– Сколько вы приняли, сударыня? Вы напрасно скрываете. Вам будет хуже. Мы будем вас мучить и не дадим спать.

Он нахально смеется.

– Пожалуйста, будьте только откровенны. Это все, что нам нужно от вас.

Ни за что! Она молчит.

– Как вам будет угодно, сударыня.

… Куда-то вниз. Больше нет голосов.

– Я падаю вниз. Что это такое?

Кто-то говорит:

– Теперь можно посадить.

– Разве я ходила?

Говорит женский голос:

– Пожалуй, сударыня, верст десяток, барышня… у себя по двору. Мы вас водили.

– В одном платье?

– Зачем? Одевши.

– Как странно. Но зачем? Мне все равно нужно умереть.

Она удивляется их упорству.

– Нет, нет, Лидуся. Ты будешь жить!

Как он мучительно плачет. И зачем он плачет? Ах, как было хорошо!

Часики опять бьют много.

Один, два… Устала. И опять – один, два. И еще и еще.

Все падает в темноту.

XXIII

Сегодня, утром, ровно шесть суток. Но все равно она не будет жить.

– Неужели вам, барышня, не жаль папы? – спрашивает ее сиделка, толстая, краснощекая девушка, сестра милосердия.

– Развяжите мне руки.

– Опять будете чесать грудку. Нельзя.

– Я вас очень прошу.

Как унизительно. Это возвращается жизнь. Она возвращается в форме чесотки и зуда. Она мучительна, беспокойна, бессмысленна. Тысячью острых уколов она впилась ей в кожу, с наглостью заявляя:

– Ты живешь.

Тусклый, молочный день. За окном снег.

– И как это можно так? – тупо удивляется сиделка.

Теперь Лида хорошо рассмотрела ее лицо. Должно быть, ей очень скучно. Все время она задает Лиде разные ненужные вопросы.

Господи, как глупы люди! Они вечно наполняют ее комнату и говорят преувеличенно громко. Они так боятся, что она заснет.

– Барышня, милая, не спите, голубка! И как вы это, моя дорогая, себя не жалеете?

– Разве я спала? Хорошо, я не буду спать. Только вы оставьте меня в покое. Я даю вам слово, что не засну.

Господи, неужели она будет жить?

– Барышня, милая, как это так вам не жаль папаши?

Лида думает об отце. Как это наивно и узко с его стороны: он говорит, что любит. Но ведь любовь есть эгоизм. Он любит не ее, а любит себя. Он любит, чтобы все было по-прежнему, как всегда. Сегодня, как вчера. Он любит, чтобы этот шкаф стоял там, а она сидела здесь. Это называется: любовь! Как противно.

Вот входит он. Ему тоже велено громко говорить, и он почти кричит.

Какой он теперь весь понятный! Чтобы не видеть его, она закрывает глаза.

– Не беспокойся, я не сплю.

– Детка, – говорит он, подсаживаясь к ней, – подумай о твоем бедном папе. Кто будет заботиться о нем? Детка!

Ах, как мучительно-тоскливо. Все одно и то же.

– Развяжи мне руки, – просит она его машинально, на всякий случай.

– Детка, значит, ты меня не любишь?

– О, тоска! Я никого не люблю. Развяжите мне руки.

– Барышня, вы плачьте. Вам будет легше, – советует сиделка. – У нас, в лечебнице, тоже лежала барышня… от этой же причины. Как стала плакать, ей стало легше. Вы припомните что-нибудь, барышня. Ведь смотрите: папаша! Он плачет. Неужели вам его не жаль? Как все эти дни он убивается по вас. Вот ведь какие бесчувственные! Ах, Господи!

– Развяжите мне только руки! Мне больше от вас ничего не нужно.

– Детка, я тебя сейчас развяжу. Детка, ты знаешь…

Он что-то хочет сказать ей и не решается.

– Говори, Бога ради, поскорей!

Она с удивлением смотрит на него, потом на сиделку, но сиделка смотрит в дверь и улыбается.

– Что это еще за глупость? Кто там? Что это такое?

Ее охватывает внезапный необъяснимый ужас и тяжелое предчувствие.

– Не надо. Папа, что это такое?

– Детка, ты не волнуйся. Все будет хорошо.

Он торопливо развязывает ей локти, прикрученные полотенцем к спинке кресла.

– Папа, кто там? Я не хочу. Папа!

Она в ужасе смотрит перед собою.

Это – Иван. Он бежит к ней. Она не видит его лица.

Вот он уже у ее ног. Она хочет крикнуть в последний раз:

– Не надо!

Но что-то рвется в груди. Она слышит собственный пронзительный крик, наполняющий комнату. И, схватившись руками за голову, начинает, судорожно извиваясь, рыдать.

Как стыдно! Она не хочет! Но вдруг во всем существе поднимается бессмысленная дикая радость:

– Он здесь.

Делает последние усилия:

– Ведь он же умер, умер… Его больше нет… Зачем он пришел?

Но животный хохот рвется из груди.

– Зачем это нужно им? Ей было так хорошо!

Оттолкнув его резким движением, она плачет, пригнувшись к ручке кресла, и в нее властно входит всеми своими криками, всеми движениями пестрая суетливая жизнь, такая унизительная, такая радостная.

XXIV

На другой день после этой кошмарной ночи, когда в его квартире встретились Лида и Тоня, Иван Андреевич проснулся, вернее – очнулся рано, еще не было девяти часов.

Он лежал, как был, в черном сюртуке на диване, и ему было душно от крахмального воротничка. От беспокойного чувства этого удушья он и проснулся.

В голове было мутно. Язык во рту стоял колом. Хотелось пить, и лицо было пакостно и измято. Новый сюртук был также в ужасном состоянии.

Дневной свет рисовал все вчерашнее совершенно в другом виде. Ему было ясно, что он не только навсегда потерял Лиду, но и нанес ей неизгладимое и, главное, незаслуженное оскорбление. Ведь его выгнал Петр Васильевич, а не она. Она, напротив, пришла.

Он поступил, как взбалмошный мальчишка, который искал предлога, чтобы поскорее окунуться в разврат. В нем просто поднялись и разыгрались дурные инстинкты. Он опустился в грязь и погиб.

С ужасом и отвращением подумал он о вчерашних сантиментальных сценах с Тоней. Ему припомнился кричащий липкий запах ее духов, который, кажется, пропитал его руки и платье.

И в особенности ему было гадко и смешно от тех несообразных и несамостоятельных мыслей, которые он вчера ночью развивал сам с собою с легкой руки Прозоровского.

Вспомнились и Бровкин, который ему кивал толстой рукой, и противная Эмма с долгим носом, в промасленном платье, и охрипшая Катя, и граммофон, и откормленная декольтированная «Дьячиха», и снисходительный извозчик.

– Бежать из этого города! – решил он. – Куда-нибудь… Пока еще сохранились остатки порядочности.

С особенным отвращением он подумал о Боржевском.

Вошла с сострадательным видом, крадучись, Дарья и положила на стол почту. Заметив, что он сидит на диване, она остановилась и с новою неприятною ухваткою, передергивая плечами, сказала:

– Чтой-то вы, аль так нераздевавшись и спали?

– Вон! – крикнул он.

– Ой, да батюшки!

Она нахально вышла. С ним уже больше не церемонились.

Вдруг его взгляд упал на маленький длинный синий конверт. Письмо от Серафимы!

Как умирающий от жажды, он схватил его. Ему хотелось ее упреков, всегда чистых, глубоких, искренних. Хотелось ударов, сетований, слез, презрения. Повеяло свежим, отрезвляющим, прежним.

Она ответила ему! Ведь он же тогда, в угоду Лидии, оскорбил ее. Это было ничтожно, пошло со стороны.

О чем же она может писать ему?

Стыдясь, он разорвал письмо и лихорадочно пробежал неровные, скачущие строчки.

«Ваня! Я прочитала ваше совместное письмо, и, право же, не знаю с уверенностью, что в нем принадлежит тебе и что твоей будущей или, быть может, уже и настоящей (?) жене. Но что я наверное вычитала в нем, это – внутренняя ложь и намеренная жестокость.

Да, ты охладел ко мне, пути наши разошлись. Я – достаточно культурный человек, чтобы это понять. Но тебе (или вам?) этого мало. Ты стремишься меня «выбросить» из твоей жизни. Ты хочешь точно начисто «выскрести» свою душу от меня.

Ты торопишься меня известить, что в ней больше нет для меня места. Я сделалась для тебя чем-то марким, каким-то темным и позорным пятном на светлом фоне твоего нового счастья.

Для чего все это надо, я не знаю. Ведь я тебе, как мне кажется, не навязывалась. Мое предыдущее письмо было продиктовано только ужасом внезапного отчуждения.

Мне хотелось спросить тебя:

– Неужели ты считаешь нормальным, чтобы мужчина и женщина, расходясь навсегда друг с другом, рвали так беспощадно начисто с прошлым?

Мне кажется (и не только кажется, но я это ощущаю ясно всем моим существом!), что если бы я это допустила по отношению к тебе, то моя душа… я не знаю, как выразиться, в тот же момент она точно ослепла бы в какой-то своей части для чего-то. Вообще, это была бы частичная смерть моего духа.

Но, видно, это для чего-то надо тебе или «кому-нибудь другому». Зачем? Я не знаю. Это мне чуждо. Разве для полноты нового счастья нужно непременно надругаться над прошлым? Или того требует утонченная ревность, которая хочет себе обеспечить обладание непременно всем человеком? И для этого ей необходимо, чтобы связующие нити порвались не только с твоей, но и с моей стороны? Но тогда поищи более надежных средств. Может быть, они есть? Потому что небольшая (хотя и жестокая!) формальная фальшь твоего письма мне не сказала ничего другого, кроме того, что ты хотел на этот раз чувствовать и действовать по чужой указке.

И это было даже смешно. Я не узнала твоей всегдашней искренности. Мне просто показалось, что ты был болен, или растерян, или с тобой стряслось еще что-то третье нехорошее и пока не вполне понятное для меня.

Впрочем, может быть, я заблуждаюсь насчет людей и того, что может и чего не может их сердце, в частности, твое, такое чистое, ясное и всегда мне понятное сердце? Может быть, я просто слепа?

Но тогда пусть все будет так, как будет. И, вообще, пусть все будет так, как бывает. Я чувствую себя сейчас стоящей вне жизни, и мне только хочется наблюдать. Сказки и иллюзии молодости кончены. Жизнь поворачивается ко мне своею оборотною стороною медали.

И мне даже, пожалуй, не столько страшно, сколько меня охватывает одна безумная жалость к людям, которые могут быть настолько ослеплены жаждою счастья.

Бедный Ваня! Я бы хотела, чтобы мой голос дошел до твоей страдающей души.

Преданная тебе Серафима».

Иван Андреевич прочитал, и фигура жены, порывистая, с тревожным взглядом вечно куда-то стремящихся глаз, встала перед ним.

Это беспощадно-правдивая к себе и другим, тонко-проницательная, нервно-чуткая женщина не знала ни сделок с совестью, ни лжи. Он ушел от нее потому, что она измучила его своим вечным, неопределенным стремлением, но в то же время чувствовал, что там, с нею, осталась его живая совесть.

И ему было мучительно-радостно сознавать, что она по-прежнему его угадывает, прощает и ценит, и страдает за него.

Такою маленькою, неизмеримо и элементарно-грубою казалась сейчас в сравнении с нею Лида.

И, чувствуя всю глубину своего собственного падения, превозмогая закипавшие горько-мучительные слезы, он поднес к губам синий клочок бумаги, потом прижал его ко лбу и судорожно зарыдал.

– Прости, моя чистая, дорогая, хорошая, прости!

Вечером он написал ей письмо, извещая о полном разрыве с Лидой.

Ему хотелось сделать ей приписку.

– Приезжай!

Но он не посмел.

Когда, немного погодя, к нему зашел Боржевский, он заявил ему о решительном прекращении дела о разводе.

– Дело ваше, а не мое, – процедил Боржевский и подал заготовленную выписку расходов. – Подаю потому, что дверь у вас в номере не была заперта. Я полагал в этом ваше согласие. Согласитесь, ведь, в таких случаях люди запираются на ключ.

Он дерзко усмехнулся. Ивану Андреевичу хотелось его вышвырнуть за дверь.

Получив деньги, Боржевский подмигнул одним глазом.

– Во всяком случае, документ будет у меня храниться.

Уже совсем уходя, он вдруг повернулся к дверям и сказал:

– А эта… как ее? Тонька… притащилась от вас только днем, вся ободранная, раздетая, без шубы… Неизвестно, где пропадала… Стала буйствовать. Уж и лупили ее, как собаку. Не будут нам благодарны.

Он сделал зверское лицо.

– Ну, да поделом ей. Теперь сидит в холодном чулане и кулаками в доску бьет. Осатанела. Вот ведь стерва какая!

Иван Андреевич слушал его в ужасе.

XXV

– Барин, вас спрашивает мужчина, – доложила Дарья.

В передней стоял Петр Васильевич.

«Парламентер», – с чувством брезгливой неприязни подумал Иван Андреевич.

Но Петр Васильевич был какой-то особенный. Он жалобно улыбался, торопливо кланяясь и озабоченно ища, куда поставить палку и положить шапку.

Иван Андреевич уловил странный носовой звук и понял, что он всхлипнул. Посмотрев на Ивана Андреевича долго и в упор слезящимся взглядом, он сказал:

– Погубили. Что уж.

И махнул рукой.

Минуту спустя они ехали уже на извозчике.

– Есть надежда? – спрашивал Иван Андреевич.

Но тот ответил не на вопрос:

– Делайте, что хотите. Мы, видно, устарели.

Он имел вид совершенно опустившегося человека. От него разило водкой.

– Вы не обращайте на меня внимания. Я пьян. Бывало, две рюмки выдаст, а остальное под замок. Ключи оставила на столике. Взял и… распорядился.

Помолчав, он продолжал:

– Ведь какая силища воли! Прямо, железная. Скажет, как отрежет. И как я не догадался, старый болван? Разве она могла так просто? Уж она, коли полюбит, то полюбит. Двух дорог не знала. Все на карту. И уж к своей цели идет прямо.

Он развел руками.

– Думал переживет, – характер, бирмингамская сталь.

Он всю дорогу бормотал и разводил руками.

В квартире пахло эфиром и кофе. Когда они вошли в спаленку Лиды, у изголовья кровати тихо встала со стула сиделка с красным крестом на груди.

Лида лежала вытянувшись, бледная и неподвижная.

Петр Васильевич поднял ей веко одного глаза.

– Детка! – всхлипнул он. – Ничего не чувствует. Сейчас придет опять доктор делать подкожные впрыскивания.

Лида слабо простонала. Иван Андреевич не выдержал и вышел.

– А? Видели? – говорил Петр Васильевич. – Я вас спрошу: что мы, мы (он стукнул себя кулаком по манишке) наделали? Гони природу в дверь, она войдет в окно. Выдумали какие-то законные браки, уголовные процессы. Вот вам… единственный процесс жизни… и смерти.

Он опять всхлипнул и, подойдя к буфету, налил себе большую рюмку водки.

– Не надо, – сказал Иван Андреевич.

– Вы не приказываете? Не надо. Не буду. Теперь уже некому мне приказывать. Бывало: «Папка, назад! Что это за безобразие?»

Он обнял Ивана Андреевича и судорожно плакал.

– Спасите ее, мой дорогой. Ведь вы же видите: она ваша. Чего уж там? Берите, мой дорогой. Только спасите.

В сумерки приехал доктор. Началась мучительная манипуляция.

Иван Андреевич следил за бесчувственным, неподвижным телом Лиды, стремясь прочитать в ее лице признаки оживления.

В перерыве доктор ему сказал:

– Ведь она все слышит. Мне думается, вам лучше пока не показываться. Ваша роль будет позднее.

– А есть надежда, доктор?

– Слезы… Прорвите источник слез. Дайте почувствовать страдание. Смерть – успокоение. Подлая, в сущности, штука жизнь. Вам лучше уехать. Ваше присутствие может только сейчас ее угнетать. Ну, всего лучшего.

Он ласково выпроводил Ивана Андреевича из комнаты.

Иван Андреевич долго сидел в темном углу. Теперь ему казалось, что он знает, что нужно делать.

– Она выздоровеет! – сказал он с отчаянною решимостью вслух и сжал кулаки. – Я сделаю все.

И тотчас же родилось стремительное желание поехать к Боржевскому, чтобы дать решительный ход делу о разводе.

Это был теперь его долг перед Лидой. Серафима? Но Боже мой, она должна принять, простить, впрочем, сейчас он боялся думать о ней.

– Теперь нет уже выбора, колебаний… Только бы…

Он боялся выразить словами это «только бы».

– Нет, она будет жива! – решил он вслух. – Будет, будет!

И невольно улыбнулся себе сквозь слезы. Его уверенность была наивна, но он знал, что это так, непременно будет так.

XXVI

– О, какое отчаяние! Скажите, доктор, я буду жить? – спросила Лида.

Когда она впервые очувствовалась и узнала доктора Виноградова, того самого, который дал ей рецепт морфия, ее это даже не поразило. Как будто это так и должно было быть. Но после того, как она увидела Ивана и у нее родилась эта глупая, ненасытимая жажда жизни, ей вдруг стало его стыдно, и она долго не решалась задать ему этот вопрос.

Он ничего ей не ответил, продолжая нахмуренно выслушивать сердце.

Сегодня ей надолго развязали руки, но тело уже не чесалось так мучительно, и во всех членах была неприятная тупая вялость. Правая рука не слушалась вовсе, то же и левая нога. Лида боялась ими пошевелить. Ей казалось, что это ее еще держит в своих кошачьих лапах смерть.

– Доктор, вы не хотите мне отвечать. Это невежливо.

– А как сегодня правая рука? – спросил он недовольно.

Ей было страшно сказать ему правду, и она солгала:

– Легче.

Он взял парализованную руку за кисть и поднял. Она упала, как плеть. Он саркастически усмехнулся. Лида заплакала.

– Доктор, я умру? Правда? Скажите мне правду.

– Мы еще поживем, – ответил он, глядя в потолок и точно что-то серьезно соображая, – лет сорок-пятьдесят. С вас достаточно?

– Вы продолжаете надо мной издеваться и мне мстить, потому что я тогда вас обманула.

– Все вы так, – сказал он, и по его лицу нельзя было определить, о чем он думает. – Чуть что – ах, батюшки, не хочу жить. Нет, сударыня, со смертью шутки плохи.

Она плакала. Он продолжал, чтобы нарочно ее мучить:

– Хорошо. Мы вас теперь, скажем, воскресим, а вы опять повторите то же.

Она молча плакала от темного ужаса, наползавшего на нее из пустых, незапертых дверей, из плотно занавешенных окон.

– И отчего люди так стремятся жить? – продолжал он, глядя на нее с едкой усмешкой в чуть прищуренных, пристально устремленных через пенсне бесцветных глазах.

– Мстите, мстите.

Она старалась угадать, что он на самом деле думает о ее состоянии.

– Хотите, дам еще морфия? Для двух санбернаров? Или вот есть еще веронал, хорошее, испытанное средство? Не хотите?

Зачем он так груб и зол? Она отрицательно покачала головой.

– Чем, скажите мне, так прекрасна жизнь? А?

Он вдруг мягко улыбнулся губами, от чего его лицо вдруг преобразилось, и наивно-просительно поглядел на Лиду, точно именно только она могла теперь дать ему ответ на этот вопрос.

– Не бойтесь, будете жить, – сказал он, опять сделавшись по-прежнему озабоченным и скучным. – В вас пробудился инстинкт жизни. Теперь он свое возьмет. Это такая уж бестия! Только дайте ему ходу.

– А сердце?

– Боитесь, что не выдержит счастья? Выдержит!

– Отчего вы, доктор, такой злой?

– Я – злой? Нет, я не злой, а толькой выученный. Эх!

Он смешно скрипнул зубами.

– Говорите все до конца.

Он казался Лиде то необъяснимо почему-то смешным, то пугал ее.

– Да что говорить? Разве вы, господа, умеете принимать жизнь? Вам нужно сначала хорошую дозу морфия или кокаина, и тогда вдруг в вас просыпается настоящий и здоровый инстинкт жизни. Вопрос только, надо ли, сударыня. А так опять за старое.

Ведь у нас как? Жизни не изучают, не знают, судят о ней с кондачка, по глупым книжкам или просто так… никак не судят. Есть и такие, которые собственные фантазии о жизни принимают за самую жизнь. А жизнь, господа, дело серьезное, большое дело, требующее не капризов, не фантазий, а такого же серьезного и должного к себе отношения. Так-с.

Он опять мягко улыбнулся одними губами и посмотрел на нее через пенснэ, не будет ли это слишком серьезно для нее. И Лида понимала инстинктом, что он говорил так от какой-то собственной боли, от чего-то мучительно его грызущего и застаревшего.

– Внушают ли нашей молодежи такое отношение к жизни? Набивают ваши головы в этих домах-погребах, в которых точно маринуют вас впрок, да во всех этих пансионах, разною старою, выходшеюся, ненужною для жизни дребеденью, а настоящему методу жизни, практическому, здоровому методу жизни не учат.

– А разве есть такой метод?

– Есть.

– В чем же он состоит?

– А в том, чтобы не брыкаться против жизни, не маскироваться.

– Как это «не маскироваться»?

– А так. Ложные разные навязанные с детства и со школьной скамьи идеи – за хвост и за форточку. Жизнь чертовски усложняется, да и всегда она, впрочем, была сложна. Надо плыть по ее течению.

Лиде вспомнились точно такие же слова Клавдии и жалкий опыт ее жизни.

Стало вдруг тошно, гадко и опять страшно.

– Нет, это не все, – сказала она, испытывая омерзительную дрожь, – мало только плыть по течению.

Она заволновалась.

Глаша шумно внесла корзину белых цветов.

– Смотрите, милая барышня, что вам прислали!

От кого? Ах, от Ивана.

Ее вдруг испугали эти белые цветы, напомнив похороны.

– Отчего так много белых? – капризно спросила она. – Я хочу красных, желтых, голубых. Подайте мне.

Она понюхала цветы, и вдруг опять печаль и ужас стиснули горло. Она покорно опустила здоровую руку, отдаваясь потоку неизбежного. Опять заструилось из окон черное, зыбкое. Она отстранила цветы, напрасно стараясь удержать рвущийся из груди клокочущий крик. Наконец, рыдания, смешанные с дрожью, вырвались наружу. Над ней суетились, приводя ее в чувство.

– Нет, я умру. И цветы белые. Ах, доктор, если бы я осталась жить, я бы знаете что сделала?

Он серьезно посмотрел на нее.

– Я бы сначала заперлась и стала думать над жизнью. Вы, доктор, правы.

Он сочувственно молчал.

– Я бы думала, думала, доктор… Вот так.

Ей казалось, что вся ее жизнь вытянулась в одну мучительно длинную линию. Надо сделать только одно страшное усилие, и вдруг все станет так ясно, так ясно.

Она слабо улыбнулась.

– Оставьте меня, доктор.

Две крупные слезы выкатились у нее из глаз.

– Да? Так я буду жить, доктор?

Он, нахмурив брови, несколько раз качнул головой.

– Теперь да. Это решено.

Но она побоялась поверить и только где-то далеко затаила свое счастье.

Она посмотрела на корзину белых цветов. Нет, это не страшно. Ведь он хотел этим сказать что-то другое.

– Подайте мне их сюда, – попросила она. – Они белые. Отчего?

И она тихо и примиренно плакала, обняв цветы левой рукою.

И слезы в первый раз приносили ей облегчение. Увидев, что в коридоре темно, она попросила:

– Зажгите свет… вот так… И в той комнате, рядом, тоже. Пусть будет везде светло. Я хочу света. Да, я хочу и буду жить. Ведь, папа, да?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю