Текст книги "Три романа о любви"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 55 страниц)
– Ложь! – сказал Иван, оставшись один. Потом повторил еще несколько раз, испытывая бешеную злобу к девушке. – Ложь! Ложь!
«Она, может быть, поняла!»
Ему еще чудилась ее прямая фигура на фоне двери, с опущенной головой и тесно прижатыми к бокам локтями. Самый узел ее аккуратно и туго уложенных на затылке волос, казалось, говорил, что за этим узким, тесным черепом никогда не шевелилось даже проблеска возможности какого-нибудь действительного «понимания».
Было дико, что он хотя на мгновение мог это предполагать, надеяться… тем более – верить, унижаться.
– Сочла за более благоразумное примириться!
Он горько рассмеялся.
– Хорошо. Он даст ей свое имя. Что еще ей надо? Квартиру? Положение? Это он ей тоже даст. Он ей даст все. Но свою душу, печаль, боль, отчаяние он оставит себе. Чего ей еще надо?
Он выглянул в переднюю.
– Барышня ушла?
– Ушла, – сказала сердито Дарья.
Все это надо будет переменить: квартиру, вещи. О, если бы Серафима могла остаться с Шурой здесь же. Это гнездо принадлежит ей. Он будет приходить сюда, чтобы следить за воспитанием мальчика, а больше – для того, чтобы черпать сил для жизни.
Иван Андреевич даже улыбнулся. У него было такое чувство, точно он вновь, опять нашел Серафиму. Ведь раньше это была простая чувственность, при отсутствии истинного, внутреннего, душевного содержания и, вдобавок, при несходстве характеров. Да, он уважал Серафиму, она платила тем же ему. Но это было холодно, мертво. И оба они называли это тогда любовью.
Любви не было. Любовь начиналась сейчас. Это было так ясно.
Ему было тяжело, что остаток дня она пожелала провести наедине с собою. Конечно, ей необходимо многое пережить, обдумать в своем новом положении. Женщины придают значение таким вещам. Вероятно, это отзывается на них болезненнее.
Но ведь это же такая внешность! Право же, было бы лучше, если бы эти часы они провели вместе, чтобы дружно и разумно обсудить их дальнейшую жизнь.
Несколько раз он порывался к ней. Но нет! Это было ее право.
Он стал думать о том, что скажет завтра Шуре. Мальчик будет спрашивать его опять, когда они поедут к «другой маме». Он ему ответит, что другая мама сердитая и он поссорился с нею. Поэтому они поедут к ней только тогда, когда он с нею помирится.
В десятом часу позвонил звонок. Вошел Боржевский. Он извинился, что приходит так поздно. У него были «дела». Но только не по «этой» части. Нет, достаточно… оборони Бог… Слуга покорный!
Он долго искал, куда бы поставить палку, и даже его согнутая спина сияла от удовольствия.
Протянув Ивану Андреевичу сухую ладонь, он долго укоризненно качал головою.
– Ах, злодей, злодей… Все знаем. Нет, уж теперь, батенька мой, каюк… вышел в чистую отставку без пенсии. Чтобы я еще когда-нибудь взялся за такое дело? Да ведь это же – Сибирь! Да что Сибирь: в Сибири тоже жить можно. Верные арестантские полуроты.
– В чем дело? – недоумевал Иван Андреевич.
– Будто вы не знаете?
Боржевский ехидно подмигнул.
– А кто объявил на суде мое дознание и показание моих свидетелей ложью? Ну, да что! Кто старое помянет, тому глаз вон! А еще солидный человек, чиновник, надворный советник, сами законы пишете. Собственно, не законы, а циркуляры. Но закон, по нашему времени, заменен циркуляром. Ах-ах! Как же это вы так, батенька?
Он потирал весело ладонью о ладонь.
– Ну, теперь вспрыснуть надо. Чай, готово? Как водится, по-православному. Я шучу. А то пойдем в ресторан, право. Там хорошая компания сидит… своя. Есть Сережа Юрасов. Тоже разводится и вину на себя берет. По этому случаю пьян. Завтра утром с экстренным поездом уезжает жена. Фьють! Как чисто люди работают. Починила ему плечико – и как ни в чем не бывало. Он же и виноват. Прозоровский там… философствует. «Мужской мир утратил силу». А чего там? Перезабыл половину собственного лексикона… Нацепил на себя все знаки отличия, от университетского значка до ведомства Императрицы Марии включительно. Уж теперь окончательно.
Он постучал себя указательным пальцем по лбу.
– А был-таки человек… философ, что и толковать.
Ивану Андреевичу припомнилось последнее посещение Прозоровского, и он отказался наотрез идти в ресторан.
– А то махнуть бы по монастырской части… А? Как игумен за переезд?
Иван Андреевич вдруг почувствовал, что его лицо начинает гореть. Вспомнилась Тоня, и хотелось спросить о ней. Это была одна из самых мучительных страниц его жизни.
– Вы что? Или нельзя? А то как вы теперь, выходит, на холостой ноге. Тоньку бы разыскали.
– Что с ней? Нельзя ли узнать? – спросил Иван Андреевич, страдая. – Я бы ей хотел… чем-нибудь помочь. Она хорошая.
Боржевский зевнул.
– Ей помочь? Чем ей поможешь, когда ей уже и коньяк перестал помогать: не действует.
Он рассмеялся, довольный своею остротой.
Иван Андреевич терпеливо ожидал, когда Боржевский уйдет.
Однако его пришлось еще поить чаем.
За чаем он философствовал.
– Вот господин Прозоровский говорит: «Мужской мир утратил силу». Суть не в том. Бабы – вот напасть. Через них все зло. У них объединенная политика: глазомер, быстрота и натиск. Возьмем, скажем, хоть бы вас. Мужчина вы основательный, твердый, а по бабьему вопросу просто никуда… ни в тех, ни в сех. Сказать про вас тряпка – нельзя. А с бабами вы, простите, хуже тряпки. А почему? Потому что в вас есть честность, доброта. Нешто женщина может это оценить?
– Все-таки, есть женщины, – сказал Иван Андреевич, думая о Серафиме. – Вы только, наверное, не встречали таких… порядочных. Вы не обижайтесь на меня, Савелий Максимович.
– Исключения не делают правила, а только я вам скажу прямо, и господин адвокат Прозоровский в этом прав: нет женщин.
Он смешно вздохнул, потом вытащил свою тряпку и понюхал табаку.
– Ищите их днем с огнем: есть женщины – нет женщин.
Он воздел сухие руки к потолку и вывернул ладони, знаменуя этим полное отсутствие в мире таких женщин, каких бы он хотел.
– Обойдите всю вселенную и найдите мне женщину, которая бы понимала, например, слово: справедливость. Это мы, мужчины, выдумали слово «справедливость». А женщина знает только одно слово: я. «Мужской мир утратил силу». Нет, не мужской мир утратил силу, а женщина забрала власть. А почему? Потому, что мужчина занят своим: братство народов, свет истины, добро, финансовый, экономический вопрос. О женщине он не думает. Он думает: она его подруга, она это все может понимать. Как же, держите карман шире. Нужен ей ваш экономический вопрос. Вы работаете над экономическим вопросом, а она над своим собственным вопросом: как бы забрать вас получше в лапы. Вы ей: «Братство народов», – она вам горшок со щами в физиономию. Вы ей: «Свет истины, философия», она вам истерику в три этажа. Вот вам и экономический вопрос. Вы думаете: постой, я ошибся… пойду к другой… И опять та же история, потому что у них у всех объединенная политика… – Он прищурил слезящиеся глаза. – У них на первом месте ихнее бабье: «моему нраву не препятствуй». Я эту их политику до точности изучил. Вот господин Прозоровский, когда был в здравом рассудке и твердой памяти, хорошие слова изобрел: «женская опасность». Именно опасность! Не желтая и не немецкая, а женская. А почему? Бесконтрольное существование. Возьмите хотя бы государственные финансы, – контроль. Возьмите ведомство народного просвещения, – опять контроль. Уголь, железо, строительные материалы, спирт, – всюду контроль. И только одна женская глупость без контроля. Возьмите, что у нас делается в домах. Ведь пожар-с, ежедневный пожар у нас в домах, столпотворение вавилонское, а не жизнь! Ведь мы горим-с. Иной сановник или депутат у себя на заседании государственными делами ворочает, а пришел домой: колпак колпаком-с.
Боржевский выразительно вытаращил глаза.
– А почему? Такую позицию современная женщина заняла. Вне контроля-с.
Он помолчал.
– Я не против семьи и семейной жизни, как господин Прозоровский. У них такая идея-фикс, чтобы всех женщин собрать и запереть в публичном доме. Так ведь это у них от размягчения мозга. Суть дела не в том. Упала вера, утрачена религиозность. Вот в чем суть. Прежде женщина хоть в Бога верила и над ней был духовный контроль. Хоть поповский, а все-таки контроль. Теперь же она ни во что не верит. Разве это возможно-с? Что вы! Ведь это же разврат.
Он недовольно надулся, точно во всем был виноват Иван Андреевич.
– Да она вам без узды все на свете разнесет. Потому что – стихия. Смейтесь, смейтесь, а когда-нибудь вспомните мое слово. Вот ударились теперь в этот развод: тут разводятся, там разводятся, в каждом доме, почитай, развод. Вот помощник присяжного поверенного Гусев разводится, акцизный контролер Рябчиков разводится. Уж на что моя благоверная, и та кричит: «Разведусь с тобой! Ты стар!» Упадок нравов, религию забыли. Оттого и все беды. И еще не то будет, вот увидите. Теперь поглядите: семейная жизнь падает. В крупных центрах посмотрите, что газеты пишут: на каждые четыре женщины – три проститутки. А мы – финансовый вопрос, единение народов! Вот вам и единение народов.
Он так расходился, что долго не мог успокоиться.
– А, впрочем, это так, к слову. Желаю вам счастия и всякого благополучия. Конечно, все, что я сказал, не относится к Лидии Петровне. Девица отменная, умная и, главное, с тактом. А это – редкость.
Лицо его было смешное, в красных пятнах.
– Помогай Бог. Исключение не делает правила. Час добрый.
Наконец, он распростился и ушел. И по его уходе осталось впечатление чего-то удушающего, неопрятного. Хотелось открыть форточку, вымыть руки.
Но внутри была большая радость: завтра он увидит Серафиму.
XXVIIУтром, трепещущий, Дурнев взбирался по лестнице гостиницы.
– Вам кого? – окликнул его рябой швейцар, вышедший из каморки.
Лицо у него было, как у всех швейцаров, злое, скучное.
Но Иван Андреевич только махнул на него нетерпеливо рукою.
– Уехали, – сказал тот раздраженно-весело.
Но Иван Андреевич не понял его и шел.
– Говорят же вам: уехали! – крикнул тот уже грубо.
– Кто? Вы кому говорите?
– Вам. Барыня уехали ночью.
Иван Андреевич все еще ничего не понимал. Ему показалось только, что коридор сузился и бесконечно вытянулся в длину.
– Из номера девятого? – спросил он, все еще думая, что швейцар ошибся.
– Из номера девятого.
– Этого не может быть, – сказал Иван Андреевич и пошел.
– Как вам будет угодно.
Действительно, девятый номер был открыт, и из него выходила горничная с ведром и щеткой.
Иван Андреевич в страхе смотрел на нее. Она поставила ведро и протянула ему что-то голубое. Подвязка Шуры.
Он схватил ее. Да, уехали.
– Барин, что с вами?
На него глядели близко-близко два темных, внимательных женских глаза.
– Али не предупредили вас? Вот грех-то! Может, куда поблизости, не надолго?
– Не видать, – сказал голос швейцара. – Торопились на экспрец. Уехали, – прибавил он со вздохом. – Ну, поворачивайся: семнадцатый звонит.
Она ушла Иван Андреевич снова поднес к глазам голубую подвязку. Ему все еще казалось, что этого не может быть.
Почему? Что такое произошло?
Он вошел для чего-то в опустевший номер и присел на подоконник. Вот покатая крыша, по которой гуляли голуби. И казалось, что сейчас приподнимется драпировка, и Серафима выйдет из-за ширм, внимательная, строгая, порывистая.
– Только вот разве на экспрец не поспели, – сказал швейцар от двери. – Тогда им ехать в одиннадцать двадцать.
Он побежал к выходу. Как жестоко! За что?
День был мутно-бледный, холодный, и от этого ему странно показалось, что они, наверное, уже уехали.
Если бы он пришел к ней вчера же вечером, она бы поняла. О, ведь это же так несомненно.
Над крышей вокзала стояли клубы белого пара.
– Поезд подан, – сказал извозчик.
В дверях входящая толпа, картонки, чемоданы, бляхи носильщиков.
Врезывается на момент измятое, желтое лицо Юрасова.
– Вы куда?
– Голубчик, потом.
Группа знакомых дам. Лицо Клавденьки Юрасовой. Она кланяется небрежным кивком головы и провожает долгим, внимательным взглядом.
На платформе гулкая, сжатая пустота: публика уже в поезде. Тесный, блестящий ряд вагонов.
Шура, наверное, у окна. Он бежит вдоль. Натыкается на офицера в обтянутых рейтузах с гремящею саблею. Тот оживленно говорит с барышней в широком шелковом белом манто. Глаза у него принимают зверский вид. Но у барышни сочувственно-страдающее лицо.
Он тоже просит лицом о снисхождении и мчится дальше. Господи, должны же люди понимать.
Вот жандарм. Спрашивает его пересохшим горлом, не видал ли он дамы в черной шляпке с фиалками и мальчика в красном пальто. Жандарм делает усилие памяти. У него внимательное, симпатичное лицо. Может быть, он припомнит?
Но нет. С сожалением пожимает плечами и идет вслед за ним, звеня шпорами.
– До отхода поезда еще десять минут, – говорит он ободряюще.
Надо пройти по вагонам. Это гораздо труднее. Навстречу беспрестанно выходят люди.
Он бежит, заглядывая во все купе. За одною запертою дверью, когда он ее отворяет, над ним громко и бесцеремонно смеются несколько свежих девических лиц. Толкаясь, он пробирается, наступая на вещи и вызывая вслед себе брань.
Колени дрожат, и все сильнее охватывает холодная испарина.
Второй звонок. Еще два вагона. Опять в дверях барышня в белом манто и офицер.
– Не нашли? – спрашивает она Ивана Андреевича.
И лицо у нее такое же страдающее. Он сначала не понимает, потом благодарно дрожит сердце. Люди хороши, и можно было бы жить. О, зачем, зачем так жестоко?
Удерживая всхлипывания, растерянно бросает ей, как другу, как самому близкому, все понимающему человеку: «нет!» и мчится дальше, прижимая ее спутника в проходе локтем к стене вагона. Но он только напружинивает грудь с блестящими пуговицами и каким-то военным значком.
Врывается в последние вагоны. Один – первого класса. Здесь пусто. Одинокие, скучающие взаперти отдельных купе фигуры. Еще один, последний. Монахиня с белым узелком и в серебряных очках, крупно увеличивающих страдальческие зрачки. Железнодорожные инженеры. Спящая в растяжку фигура. Все. Выбегает на перрон. Солидно, не глядя, проходит жандарм, поддерживая шашку. Барышня в белом манто тоже старается не глядеть. Теперь уже ему никто и ничто не может помочь.
Ему здесь делать больше нечего. Не пощадила!
Идет к опустевшему вокзалу.
Резко-отчетливо бьет третий звонок. Все.
Устало звенит посуда в опустевшем буфете. Официанты размеренными движениями смахивают со столов крошки. За окнами, матовыми внизу, начинается спокойное мелькание крыш вагонов. Уплывают вдаль. У кого-то, там, есть радость, отчаяние. У него – только пустота.
Садится к столику. Последний вагон, и врывается белый холодный свет. Клубы пара. Это от паровозов, стоящих на запасных путях. Устало звенит посуда. Вежливо и враждебно смотрит бритое и полное, старое лицо официанта.
– Мне?… Мне – водки… Позавтракать.
Неловко улыбается. Дрожащей рукою снимает котелок и вытирает пот со лба.
Но им, конечно, безразлично. Столько разных лиц мелькает ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
– Вот карточка…
– А, вот где!
Голос и рука Юрасова Потом лицо. Безобидный, широкий, как всегда, взгляд. Шляпа на затылке.
– Можно присесть?
В движениях что-то приниженное, забитое. Но черные усики гордо закручены. Белье не первой свежести. Пальцы дрожат.
– А мне… мне только коньяку.
Разваливается с особою, ресторанною беспечностью. Говорит, оглядываясь по сторонам.
– Пора перестроить вокзал… Тс… Взгляните по направлению буфета.
Иван Андреевич машинально взглядывает. Там – неподвижная женская фигурка в черном. Фарфоровое розовое личико и белокурые пышные завитки волос. Что-то неподвижное, ограниченное, ничтожное, как жалкое дополнение сверкающего хрусталя и груды переполненных съестных блюд.
Сергей Павлович поправляет на носу пенснэ, и фарфоровая куколка под его упорным взглядом приходит в движение.
Он посылает ей воздушный поцелуй и открывает ряд красивых, жемчужных зубов. Потом резко отвертывается и потухает.
И Иван Андреевич странно видит в его глазах дрожащие слезы. Носом он издает свистящий звук. Голова с правильно сделанным пробором вдруг нагибается. Руки возятся с непокорным пенснэ.
– Все-таки, это немного трудно… да, – говорит он неожиданно. – В нашей жизни, действительно, многое не так…
Иван Андреевич из вежливости отворачивается, чтобы не смотреть.
Звеня и ловко поворачивая подносом, официант поставил перед обоими водку и коньяк.
С вокзала поехали на квартиру к Ивану Андреевичу.
Юрасов, выпив, много говорил, и это сейчас нравилось Ивану Андреевичу.
– Если бы возможно было начать жизнь сначала, – рассуждал он, когда они ехали на извозчике, – то начал ли бы я ее так же, или как-нибудь иначе?
Ивана Андреевича занимало, что он ответит на этот вопрос. Самому ему казалось, что он бы, быть может, начал ее как-нибудь иначе. Как?.. он не знал… Но оттого, что он долго сидел на вокзале и при нем пришли и ушли два пассажирских поезда, дважды наполнив вокзал шумною, разнообразно-однообразною толпою мужчин и женщин, таких непохожих между собою и вместе до смешного одинаковых, – жизнь, вообще, казалась ему шире, собственное прошлое немного жалким и узким, и хотелось чего-то нового, вольного.
Он чувствовал себя так, как будто последние пять-шесть лет упали с плеч, и он был опять холостым человеком, перед которым открывалось множество дорог.
Было отчаянно-весело. О Лиде он старался не думать: это был неизбежно-официальный конец, – и только. А ему хотелось жизни, простора. Вспоминалась Серафима, но только на момент, и делалось душно, хотелось воздуху, движения.
– Я бы начал ее, свою жизнь, опять совершенно так же, – сказал Юрасов, вскинув голову кверху и поправляя пенснэ, шнурок которого запутался от резкого движения за пуговицу.
И в этом движении его головы было много чего-то наивно-милого.
– Я бы начал с того же самого пункта, – продолжал он, громко смеясь, – и дошел бы опять до сегодняшней точки. Черт! Выполнил бы всю программу от начала и до конца. Для меня это неизбежно.
– Почему? – спросил Иван Андреевич.
– А черт его знает. Должно быть, я Клавку любил. И других тоже. А раз я любил, мог ли бы я не любить? Ясно, – и так далее. Perpetuum mobile.
Он сделал указательными пальцами движение один вокруг другого.
– А раз неизбежно, то и… А, знаете, в сущности, это – проклятый вопрос. Мы с женщинами сходимся как-то подло, и они оставляют нас. Все-таки они чего-то ищут, любят честнее, глубже. Если привяжутся, то навсегда. Архаровцы мы, по-настоящему… Конечно, это неизбежно, но… Да, конечно, неизбежно. А, черт! Для меня по крайней мере.
Он начал насвистывать шансонетку, глядя печально вдаль. Лицо его заметно осунулось за последнее время и постарело. Возле глаз появились «гусиные лапки». Должно быть, ему теперь очень плохо жилось. Жил он где-то в плохих номерах и, вероятно, скверно питался. Пальто на нем было неважное и шляпа прошлогодняя, хотя еще хорошая. Это был большой ребенок, который требовал заботы о себе.
И хотя он сейчас во всем обвинял только себя, но в поступке с ним Клавденьки чувствовалось что-то жестокое. И Иван Андреевич ненавидел сейчас эту женщину, маленькую, изящную, как хищный и вредный зверек.
В квартире охватило что-то сдавленное, серое, скучное. Иван Андреевич вошел, не раздеваясь, и, отворив все форточки, распорядился тотчас же выставить окно. Юрасов, тоже не раздеваясь, сел за пианино и стал брать случайные, бравурные аккорды.
Было пусто, неуютно, точно после какого-то погрома или покойника.
Наконец, Дарья выставила раму и распахнула окно. Разом вдвинулась улица с тарахтеньем, неуловимым движением, чужими голосами, и окончательно захотелось вон, на волю.
– Разве поехать на «Откос»? – спросил Сергей Павлович, – нет, скучно.
И вдруг Ивану Андреевичу вспомнилась осенняя поездка в лунную морозную ночь на тройке с бубенцами, напудренные женские лица, домик «Дьячихи». Потом бархатная шубка и светлый капор. Голос прежнего Прозоровского:
«Но вы душою нежной…
В вас нет любви ко мне».
Он силился вспомнить глаза, но память застилалась мучительною болью и страхом. В эту ночь он совершил большую подлость против девушки.
Испытывая сладостную дрожь, он отошел от окна. Как странно: он был тогда безумно счастлив.
Он нерешительно посмотрел на Юрасова. Предложить ему поехать «туда»?
Но в Сергее Павловиче чувствовалась та особенная порядочность, которая сразу бросается в глаза у всех мужчин, не посещающих известных «домов». Захотелось Боржевского, Бровкина и того особенного угара, который делает возможным все.
– Давайте обедать, – сказал он решительно и, написав дрожащею рукою пригласительную записку Боржевскому, отправил Дарью, приказав по дороге купить вина.
– Это что же? Мальчишник? – спросил Боржевский, входя.
Иван Андреевич, уже сидевший с Сергеем Павловичем за столом, сделал неопределенный жест рукою.
– Догоняйте! – пробасил Юрасов, – хотя… трудно.
Дарья, которая любопытно жалась у косяка, глядя на веселящихся господ (ей перед тем тоже попал стакан вина), весело взвизгнула.
– Это дело, – сказал Боржевский, разоблачившись, и строго посмотрел на Дарью. – Ну, моя дорогая, стара.
– Что ж из того, что стара? А сами вы молоды?
– Что верно, то верно. Эх, уходит жизнь.
Он сокрушенно пожал сидящим руки, потом скептически взял в руки графинчик водки, наполовину неполный.
– Не бойся, старина, есть еще запас, – сказал Сергей Павлович, сразу переходя с ним на «ты».
Наплывали сумерки, но не хотелось зажигать огня. Лицо Боржевского, сухое, с пестрой, аккуратно подстриженной бородкой, странно и смешно напоминало иконописный лик.
Он говорил:
– Старость узнается не по волосам и по коже, а по человеческим жилам. Есть такая жила, артерия. У меня артерия хорошая.
И это было смешно.
– Каждый мужчина живет два века, а который – три.
– Ты живешь, наверное, четвертый век, – издевался над ним Юрасов.
– Все может быть. Смотря по тому, как жить. Мужчине определено долгое плавание, а женщина – утлая ладья. Уже хотя бы по одному тому, что бабий век – тридцать лет.
– Убавляешь.
– Нисколько. А в мужчине вся зависимость от артерии. У кого артерия хорошая…
Зажгли огонь.
– Коли ехать, то время, – сказал Боржевский, обсасывая усы.
Иван Андреевич чувствовал неприятную мутную тяжесть в теле и голове. По мере того, как он пил, образ Тони выступал перед ним яснее и яснее. Теперь вспомнились и глаза. Они были странно неподвижные, неживые, всегда устремленные перед собою, и выражение менялось только в губах. Но и губы у нее улыбались совершенно особенно, уголками вниз. Теперь он припомнил ее всю и удивлялся себе, что мог, вообще, ее забыть. Он покинул ее, выбросил из своей жизни эгоистично и грубо, как бездушный предмет, в котором миновала на время надобность.
И оттого теперь было, прежде всего, стыдно, и он не знал, как поедет к ней.
Простит она или нет? Нет, не простит.
Боржевский поднялся. Иван Андреевич не мог припомнить, кто первый сделал предложение ехать «туда». Это вышло само собой. Только не глядели в глаза друг другу.
– Я никогда еще не был, – сказал Сергей Павлович. – Черт!.. Все равно, поедем.
В передней они долго и угрюмо одевались, отыскивая шляпы.
– Калош не надо, – сказал Боржевский. – Там тротуарчики получше здешних.
За железнодорожным шлагбаумом сразу почувствовалась настоящая весна. Пахло теплой, нагревшейся за день и отходящей землей. Резиновые шины колес шуршали точно по бархату. Где-то гукнул маневрирующий паровоз.
– Славно, – сказал Боржевский, сидевший, точно ребенок, на коленях у большого Юрасова.
– Молчи, артерия!..
Сергей Павлович был угрюм.
– А это что? Кладбище? – спросил он, указывая на прозрачно-темнеющий лесок весенних безлистных березок за оградой.
В отдалении выступал туманным пятном печальный контур высокой белой колокольни.
– Нашли соседство!
– Что ж, покойничкам, по крайности, веселее!
– Ах, черт! Не о том я.
Замелькали домики слободки.
– Если к Тоньке, то дальше, – сказал Боржевский, угадывая намерения Ивана Андреевича. – Теперь их компания разрознилась: Катька в Таганроге, Эмка – умерла.
– Как? Та немка? – поразился Иван Андреевич.
– Она самая. Пуговицу в пьяном виде проглотила. Купцы здесь кутили. Подбили девку на пари. До денег страсть падкая.
– Ну, и что же?
– Да ничего же. Резали ее потом в больнице, да все без толку. А купцам что же? Кабы они были трезвые. Трезвые сюда не ездят. Стой!
Остановились у крылечка «со столбиками», с одной ступенькой.
– Да, уж это второй разряд, – сказал Боржевский, пока Иван Андреевич расплачивался. – Со ступеньки на ступеньку. Такая уж здешняя карьера.
Темно-зеленые ставни домика были наглухо заперты и задвинуты железными засовами, несмотря на теплую весеннюю ночь. Изнутри глухо доносилась музыка.
Боржевский постучал в дверь. Иван Андреевич стоял, испытывая страх и радостную дрожь. И вдруг ему показалось, что девушка его простит. Здесь все прощают. Сюда приходят уже заранее прощенные, принятые, все – какие есть.
Дверь тихо отворилась, кто-то что-то сказал, и они вошли вслед за Боржевским.
Охватило в тесной передней неприятным запахом сырости, пива и фиксатуара. Рядом, за дверью направо, оглушительно играли на гармонии, и из большой растворенной двери доносились звуки скрипки, под аккомпанемент расстроенного рояля. На гармонии играли «Коробушку», на скрипке и рояли – матчиш.
– Как, господа, в общий или прямо? – спросил Боржевский. – Где Антонида?
– Она в общем зале, – сказал бритый человек, похожий на официанта.
Вышли, покачивая бедрами, несколько декольтированных девиц, с ярко накрашенными лицами.
– Тонька, к тебе! – крикнула одна из них в глубину зала.
– Пойдем в общий, – сказал просительно Боржевский. – А, Манечка!
Он обнял одну из девушек за талию.
Музыка оборвалась, прекратился топот и скольжение ног по паркету.
Иван Андреевич вошел в зал. Посередине стояло несколько, вероятно, только что танцевавших под музыку девушек и двое бесцветных, но сильно выпивших молодых людей, которые продолжали выделывать ногами сложные и неопределенные па. По стенам, на стульях, сидели нетанцевавшие девушки.
Он тотчас узнал Тоню. Она была в черном бархатном платье. Ноги ее были спокойно вытянуты, и руки лежали на коленях. Только прическа была незнакомая, высокая, с неприятно свешивающимися двумя локонами на висках.
Она смотрела в его сторону, слегка повернув голову и не двигаясь.
Он пошел прямо к ней, толкнув кого-то по дороге. Музыка заиграла опять.
– Тоня, вы?
Со страхом, он протянул ей обе руки. Он боялся, что она вскочит и гневно от него уйдет.
Она улыбнулась, опустив уголки губ. Зеленоватые глаза сохраняли стеклянную неподвижность. Только чуть покосились брови и опять стали прежними. Вероятно, она вспоминала что-нибудь, но оно заслонилось чем-то новым, безымянным.
Не подавая ему на приветствие руки и глядя на него так, точно они всего только несколько дней не виделись, она чуть приметно двигала ногами в такт музыке.
Смущенный, он опустился рядом с нею на стул. Игриво напевая мотив, она продолжала смотреть на Ивана Андреевича, и в ее неподвижных, блестящих глазах то мелькало что-то похожее на воспоминание, то погасало опять.
Наконец, она спокойно взглянула на потолок и, не меняя ни позы, ни выражения лица, звонко и резко сказала:
– Пришел. Угости лимонадом!
И, вздохнув, поправила широкое кружево на груди.
– Тоня, вы узнаете меня? – спросил Иван Андреевич, продолжая испытывать страх, похожий на то, как если бы он вдруг понял, что совершил преступление.
– Узнала. Отчего не узнать? Вы опять с папашей?
Она чуть-чуть подняла одну бровь, потом опустила. И это было чем-то новым в выражении ее лица.
– Вы, Тоня, можете меня простить?
Он опустил голову. Вспомнилась предрассветная, бледнеющая ночь и то, как они ехали тогда на лихаче к нему на квартиру. Падала белая крупа, и эта девушка, принадлежащая всем и никому, покорная и поверившая ему, ласково прижималась к его боку.
– За что простить?
Она вдруг вспомнила что-то и громко засмеялась, дергая боками.
– Не хочешь угостить лимонадом, дай папироску.
И она вяло взяла его за руку, потом неожиданно нагнулась к его лицу.
– Дашь?
Он близко-близко видел ее глаза, спрашивавшие его о чем-то устало и равнодушно, ее ярко накрашенные губы, зачем-то ему улыбавшиеся.
Она сделала их капризною трубочкой и дула ему в лицо.
– Пупсик, дашь?
Он крепко схватил ее руки в свои.
– Тоня… я же ведь понимаю, что оскорбил вас… Но вы то, вы… вы если бы знали, наверное, простили бы мне все…
Она тряхнула головой в виде согласия, и нельзя было понять, на самом ли деле она прощает, или только так, чтобы отвязаться.
– Ну, пойдем со мной! Какой скучный!
Она вскочила с места и, сцепив руки на уровне лица, сделала пируэт на одной ноге, отчего ее юбки раздулись снизу веером.
Но и пируэт, и приглашение звучали заученно и печально.
Коснувшись его рукой, она побежала вперед. Он побрел за нею и видел, как по дороге она дала щелчок по носу Боржевскому.
Где-то в дальнем и жарком от натопленной печки углу коридора была ее комната. Распахнув дверь, она вбежала и ждала. И лицо ее было по-прежнему удивленно и скучно. Что же ему нужно от нее? Или, может быть, он сильно выпил?
А он прислонился локтями к косяку дверей и плакал, уже не сдерживая слез.








