Текст книги "Три романа о любви"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 55 страниц)
Перед входом в комнату Тони Иван Андреевич остановился и пропустил вперед всех остальных.
Последнею входила хозяйка. Заметив, что он нерешительно стоит, она сказала:
– Что же вы, молодой человек?
Он посмотрел на ее полное лицо с ястребиным носом, темными бровями, довольно порядочными усиками, и ему действительно не захотелось идти. Вдруг он испугался, что, много выпив, потеряет способность вполне управлять собою, и гадко становилось при мысли, что он может поддаться искушению и остаться тут до утра.
– У меня завтра с утра есть дело, – выдумал он, одобряя себя внутренно за сказанную ложь и решение тотчас же уйти. – Иван Антонович! – позвал он неуверенно, стыдясь того, что зовет Боржевского вымышленным именем.
– Вася, ты что? Иди.
– Вы напрасно сумлеваетесь, – продолжала хозяйка, ласково-подозрительным взглядом ощупывая его лицо и всю фигуру. – Какие же могут быть в праздники дела? И зачем же сюда приезжать, если говорить о делах? Вы напрасно хотите направляться к другим. Мы вас хорошо, чисто положим. Вы сами убедитесь. Тоня, ваш гость собирается уехать.
– Кто собирается уехать? – Боржевский кончил разливать коньяк по рюмкам. – Мамаша, получите «румку».
– Надсмешник!
Она взяла полною рукою, с двумя звенящими браслетами, рюмку с подноса, и пригубила.
– Мы вас хорошо, чисто положим. Вы сами убедитесь.
Девицы тоже выпили и многие из них поспешили повторить.
Иван Андреевич, тронув Боржевского за плечо, настойчиво сказал:
– Мне пора.
Боль выросла еще больше, и хотелось, выбежав куда-то, долго и страстно рыдать. И оттого ему казалось, что нужно немедленно же уехать, пока не случилось что-то, когда возврат будет уже невозможен.
Лицо у Боржевского приняло раздраженно-презрительное выражение.
– Выйдемте.
Среди общего молчания они вышли в коридор.
Боржевский взял его под руку, сжав, точно клещами, и повел его в зал.
– Зачем же тогда было ехать? – шипел он, холодно и расчетливо глядя в глаза Ивану Андреевичу: – Ведь я здесь не ради веселия, а ради дела. Надеюсь, это понятно?
– Все это, может быть, и так, – сказал Иван Андреевич с ударением и стараясь говорить таким тоном, чтобы Боржевский не забывался, – но я полагаю, что цель в известном направлении достигнута.
– Вы думаете?
Боржевский нахально на него посмотрел.
– Если вы так полагаете, что у меня была именно такая цель, то поедем. Только уже тогда устраивайте вы сами. Вы думаете, что поехать прямо в бани или номера и позвать с собою первую попавшуюся женщину очень трудно? Только очень мало толку. Я привык работать наверняка. Сегодня и через неделю мы побываем здесь, посидим, покутим. А там, глядишь, и пригласим в семейные номера, присмотревшись и с ручательством. Я люблю солидно. Ну, пойдем к остальным. Здесь зорко смотрят, и, знай нашу цель, ни одна не пойдет. Дайте деньги – не пойдет.
– Отчего так? – удивился Иван Андреевич.
– А вот решите эту задачу.
Он вынул свою тряпку, раскрыл табакерку и понюхал табаку.
– Отчего вы думаете, что здесь уже не люди? А они, представьте, люди, и в этом смысле даже больше люди, чем прочие. Велите ей голой на площади протанцевать – протанцует, а фигурировать не пожелает. Я уж попробовал свой опыт в этом направлении.
– Гости! – доложил, внезапно войдя в зал, человек с рыжими усами. – Вы приказывали, Иван Антонович, предупредить.
– Пойдем!
Боржевский потащил Ивана Андреевича за собой.
– Остается! Коньяку ему.
Тоня подошла к Ивану Андреевичу вплотную, касаясь его грудью, выгнутой немного вперед, и держа руки по привычке за спиною. Лицо ее выражало усталость и скуку.
– Вы остаетесь у меня? – спросила она холодно, как чиновник.
По коридору пробежал человек с подносом, и все девицы, исключая Тони и девушки в турецких шароварах, вышли.
Боржевский поплотнее притворил дверь.
Иван Андреевич сел к раскрытому ломберному столу, на котором лежали игральные карты, и стал разглядывать комнату. Тоня подошла сбоку от него к комоду, над которым висело зеркало, и стала пуховкой из пудреницы пудрить лицо. Боржевский уселся напротив, на кровати, и посадил себе на колени турчанку, которая по-детски обвила его шею руками и внимательно, точно маленькая змейка, смотрела ему в глаза.
Обстановка Тониной комнаты была совершенно проста, даже бедна, и одеяло на кровати простое, белое, байковое. На стенах ни олеографий, ни открыток. Только на потолке зеленоватый фонарь, отчего все лица и предметы в комнате казались полуосвещенными, и это шло к ее серому платью и почему-то к ее движениям и светло-водянистым, злым и серьезным глазам.
– Однако Катька тебя здорово по щекам отлупила, – сказал Боржевский.
– Небось, и я ей здорово наклеила, – огрызнулась Тоня и повернула к Ивану Андреевичу веселое и беспечное лицо, густо запорошенное пудрою.
Ивану Андреевичу стало ее жаль, и он сказал:
– А вы давно… служите здесь?
– А кому какое дело? Вот не люблю, когда расспрашивают.
Она швырнула пуховку на комод, вытерла полотенцем брови и пальцы и хлопнула себя ладонями по бедрам.
– Готова! Придут такие, сядут и спрашивают: «как дошла ты до жизни такой?» Ну, и сразу видно, что цыпленочек.
Она сделала смешную гримаску, вытянув губы, как это делают детям.
– Я лучше вам погадаю. Хотите?
Она уютно подсела к столу и перетасовала карты.
– Как гадают замоскворецкие купчихи… Я ведь жила в Москве на Большой Якиманке…
Она быстро разложила карты и, изобразив наивно-скорбную мину, вздохнула.
– Плохо, мой голубь. Ждет тебя дальняя червонная дорога. Ты думаешь, она дорога настоящая, а она, вишь, дорога обманная… Через бубновый интерес…
– Брось, Тонька! Гадай, как следует, – приказал Боржевский.
– Марьяжное письмо и неприятность через замужнюю даму. Она ваша злодейка… Потом небольшая дорога через деньги.
Она смешала карты, налила себе и Ивану Андреевичу коньяку и чокнулась с ним.
– Вот когда выпью еще, тогда стану подобрее.
И она мягко и мгновенно прищурилась и кивнула ему головою.
– Ну-с, жила на Большой Якиманке. Как и что? Это, пожалуй, и неважно. Был у меня жених. У каждой такой, как я, был непременным образом жених.
Она посмотрела в сторону Боржевского, и они оба чему-то засмеялись.
– Это что же значит? – спросил Иван Андреевич.
Тоня разбросала по столу карты и с иронической серьезностью, подняв брови, спросила:
– Продолжать?
– Да, рассказ о вашей жизни.
В девушке было что-то недоговоренное. Она метнула на Ивана Андреевича сквозь узко прищуренные веки быстрый взгляд. И этот быстрый взгляд точно отнял что-то из его души. Резанул, как острое лезвие.
Она, высоко подняв локти, заложила руки за голову. И Иван Андреевич знал, что она думала сейчас о нем. Его душевная тревога передалась и ей.
«Расскажите все… не бойтесь», – хотелось ему попросить ее.
– Она смеется над тобой, Вася, – сказал Боржевский.
– Это, что я сказала, что у каждой такой девушки был жених? Нет, я не обманываю… Опять вам марьяжная дорога через эту самую даму.
«Это я, значит, поеду к Симе», – серьезно подумал с неудовольствием Иван Андреевич. Впрочем, как глупо! Неужели он начал верить картам?
– Ну-с, был у меня жених молодой купец… Было у него два дома, третий лабаз…
– Ой, врешь! – сказал Боржевский.
– Этот самый жених ко мне ездил и души во мне не чаял, – говорила она скороговоркой, точно это все было ненужное и маловажное, что надо было поскорее пропустить мимо, – а была у него до меня любовь, которую он скрывал от меня… барышня из благородного дома… Ну-с, узнала я про эту любовь и написала ей письмо. Так, мол, и так… Объяснила.
– Зачем? – спросил Боржевский, засмеявшись неприятно осклабленными зубами.
– А так… Пускай я одна… Получила она это письмо, и с ним к нему… Вышло у них через меня объяснение.
– Ну? – заинтересовался Боржевский. – Не тяни душу… рассказывай.
– Я не лошадь… Не стану.
– Продолжайте, – попросил Иван Андреевич.
– Что продолжать? Любила я потом одного офицера.
– А дома и лобаз мимо носа проехали? – спросил Боржевский.
Но она не ответила.
– После офицера сошлась с одним акцизным. Он тоже хотел на мне жениться.
Тоня продолжала говорить скороговоркой, точно удивляясь самой себе, что это все произошло именно с ней.
– И небось, ты тоже написала его невесте письмо? Нашла дураков тебя слушать.
Она собрала со стола карты и кинула их в лицо Боржевскому.
– Дура, – сказала, сердито отряхаясь, турчанка. – Пойдем, Вася, ко мне.
Боржевский выпил с нею по рюмке, и они вышли.
Тоня придвинулась ближе к Ивану Андреевичу и положила ему на руку свои обе руки.
– А вы завейте горе веревочкой. – Брови ее были высоко подняты. Она проговорила это машинально, и глаза у нее были безжизненные, стеклянные. Только в полураскрытых губах была вялая, чуть теплящаяся жизнь.
– Почем вы знаете, что у меня горе?
– Я всегда вижу, когда у человека горе… особенно через женщину. А вы плюньте. Не стоит того наша сестра, чтобы о ней так много беспокоиться. Небось, чиновник или учитель… не из простых и не из бухгалтеров: я сразу вижу… Эх, Митя…
– Я не Митя.
– Да ведь и не Вася. А так кто-то. Да ведь и я не Тонька. А так, незнамо кто. Жарко мне. Можно сбросить платье?
Глаза продолжали стеклянеть.
– Ну, что же мы так будем сидеть? Пойдемте тогда к гостям.
– Пойдемте, – сказал смущенный Иван Андреевич и встал.
– Может быть, я вам не нравлюсь? – На него смотрели два ее спокойно-деловитых глаза, а он не знал, как ей лучше объяснить, что она вдруг сделалась для него лучше и ближе всех на свете. – Вам больше какая нравится; может быть, брюнетки? Идите к Кате… Провести вас к ней? Очень интересная девушка.
– Нет, мне нравитесь вы, – сказал Иван Андреевич с ударением и волнуясь.
– Остаться? – спросила она отрывисто и грубо.
В дверь постучали. Просунулась голова Боржевского.
– Вася, – поманил он. – Тут (он приставил рот к уху Ивана Андреевича) Прозоровский, адвокат… Он малый хороший…
Боржевский сделал просительную мину, означавшую, что он просит разрешения для Прозоровского сюда войти.
Иван Андреевич сначала поморщился, а потом ему показалось, что это будет, пожалуй, даже хорошо, если сюда войдет Прозоровский, и будет легче сидеть с Тоней, которая тогда не будет ни его гнать, ни сама не уйдет.
Он кивнул головой, и через несколько мгновений дверь широко отворилась, и на пороге стоял Прозоровский в своем коротком пиджаке и, по обыкновению, закинув голову. Найдя глазами Ивана Андреевича, он сдержанно протянул ему руку, точно предоставляя ему самому наметить характер их дальнейшего взаимного поведения, и тотчас обратился к Тоне, не подавая ей руки.
– Здорово, стрекоза. Вели подать пива.
– Извольте называть по имени, – надулась Тоня. – Не пойду я вам за пивом. Нашли себе рассыльного.
Он подошел к ней сзади и, мягко взяв ее за талию, начал подталкивать к двери. Она, усмехаясь, упиралась. На полдороге до двери она вырвалась у него из рук и с шумом выбежала, но в дверях повернулась:
– Бутылку красного лафита, два фунта винограда, шоколадных конфет. Идет?
И, не дожидаясь ответа, громко хлопнула дверью.
Прозоровский, раскрыв по-своему рот, одобрительно посмотрел сначала ей вслед, а потом на Ивана Андреевича.
– Единственно для кого здесь бываю. Я ведь так только посидеть… И вы?
Иван Андреевич облегченно улыбнулся и кивнул головою.
– Говорят, что через это необходимо пройти, – сказал он, чтобы еще больше оправдать свое пребывание в этом месте.
– Положим, можно и без этого. Боржевский немного помешан на конспирации, зато никогда не проваливает. В своем деле способный. Ну, а все-таки интересно здесь побывать и так. Поучительно.
– Чем? – спросил Иван Андреевич, желая вызвать Прозоровского на разговор.
Все расплывалось в зеленоватом тумане от тускло горящего фонаря. Рождались мысли, и хотелось говорить. И мысли были такие же новые, легкие и свободные.
Вбежала Тоня с бутылками пива и стаканами. Все это она легко и ловко поставила на стол, так что ничего не стукнуло и не упало. Прозоровский хотел посадить ее к себе на колени, но она оттолкнула его и, изогнувшись, со смехом вытащила штопором пробку.
Он с сосредоточенным видом разлил пиво по стаканам.
– Чем? А вот чем. Публичный дом, это по-моему, единственное учреждение, где современная женщина может и должна служить.
Он раскрыл рот, чтобы посмеяться, по обыкновению, собственным словам. Тоня с любопытством посмотрела на него, потом присела к нему на колени.
– Начнет морозить, только слушай его…
Любовно она собрала тонкими пальцами его физиономию и сделала из нее «лимон».
– И вот почему. Потому, что она здесь в величайшем из вопросов жизни, – а ведь в сущности, таков вопрос о любви, – вдвинута как раз в такие рамки, которые соответствуют ее природе. Любовь женщины носит чересчур стихийный характер, и потому она, прежде всего, есть культурная опасность. Посмотрите, как любят женщины и как мужчины! Мужчина почти всегда стремится пробудить в любимой женщине ее идеальную сущность; он ставит ее на пьедестал, он ищет в ней «душу живу». Женская любовь, – по крайней мере, та, которую мы знали до сих пор, – почти всегда принижает мужчину. Делает его рабом исключительно низменных побуждений. Женщина тупа и инертна в любви, как, впрочем, и во всем, решительно во всем. Ее нельзя допускать к творчеству жизни, к власти и, вообще, ни к какой деятельности, потому что наша женщина, вообще, ничего не умеет делать, не исключая домашнего хозяйства, которое она ведет глупо и пошло, превращая его в мучительный и невыносимый домашний деспотизм горшка и пыльной тряпки. Женщина всегда притворяется, что делает. Ей нужно не дело, а сама деловая внешность. Выгоните женщину из дома с ее горшками и пыльной тряпкой и доверьте это дело мужчине, и вы увидите, что оно будет поставлено и логичнее, и проще: еда будет еда, а не Бог весь что, и все войдет в трезвую и умную, – главное умную! – колею. А в конторах и телеграфах… Вглядитесь в ее фигурку – любопытно! Она аккуратна даже до чрезвычайности: на ней белый кружевной воротничок, ушки вымыты, пальчики выхолены, ноготки старательно подстрижены. Она механична, как автомат, потому что автомат не более участвует в деле, чем она. Она пишет, считает, пропускает сквозь пальцы телеграфную ленту, но работы, настоящей работы, в этом все же нет, нутра нет, творчества! Она – сознательный автомат. И постольку, поскольку всякий автомат аккуратнее человека, она аккуратнее мужчины. Да, это правда, но спрашивается: не проигрывает ли в общем всякая работа от этого сознательного, тупого, принципиального автоматизма? Я убежден, что да. Это иллюзия, будто бы женский труд дешевле и лучше. В общем, непременно должен быть проигрыш, «утечка», отрицательный процент потерь. Женский труд в конторах, на железных дорогах, в учебных заведениях – одно временное увлечение, мода. Но и то, слава Богу, уже избегают женщин-врачей. Публика тоже боязливо от них сторонится. А фельдшерицы! Боже мой, что это за ужас! Если вообще фельдшеризм – зло, то вообразите только себе, что же такое должен представлять из себя фельдшеризм женский, мелочной, деспотический фельдшеризм, где логика, мысль, творческая сущность врачебного дела заменены ритуалом гигроскопической ваты, марли и иодоформа с крепкой примесью больничного флирта, самого подлого и развратного из всех видов флирта, флирта над ухом хрипящего, умирающего. Но надо надеяться, что скоро и этому придет конец. Вы знаете, здесь должна быть применена радикальная мера. Это покажется странным, гиперболически неосуществимым, но это только от непривычки, совершенно временной и случайной.
Отогнувшись, он широко улыбнулся, и пенсне соскочило у него с длинного, узкого носа.
– В сущности, женщину надо выгнать отовсюду: из школ, больниц, лабораторий, университетов… наконец, из семьи… да, да, да, и из семьи.
– Как выгнать из семьи? Ведь это же чушь.
– А вы слушайте его… Остренькая моя бородка, дуся! Чего только не скажет.
Тоня ласково потрепала Прозоровского по щекам.
– Да что же тут непонятного?
– Но ведь тогда не будет и самой семьи. Дико и странно.
– Нет, семья будет. Даже скажем больше: несмотря ни на что, у нас все-таки будет когда-нибудь семья. Только, конечно, не этот жалкий суррогат семьи, который мы имеем теперь, а настоящая человеческая, честная семья, какая есть, например, или, лучше сказать, была в добрую патриархальную старину у восточных народов: библейская семья Авраама и Иакова, у мусульманских народов в тех местах, которых еще не коснулась порча европейской цивилизации, словом, нормальная семья, такая, где живообразующей единицей является мужчина, отец, а не так, как у нас – женщина, баба. Дом должен возникать не вокруг женщины и ее приплода, а вокруг мужчины; тогда это будет настоящий, справедливый человеческий дом, а иначе всегда гнездо, не более; гнездо, а не дом. Женщина и ее приплод, а не семья. И мусульманский Восток в этом отношении гораздо человечнее и ближе к трезвой правде жизни, ибо там единицею, образующею семью, по самому складу живого быта, является именно мужчина с близкими ему женщинами.
– Гарем…
Иван Андреевич вдруг нарочно засмеялся, хотя ему показалось, что Прозоровский в чем-то прав.
– Гарем, конечно, не есть идеал, – сказал Прозоровский, – но нельзя так легкомысленно пренебрегать жизненным опытом огромной части человечества. А если даже и гарем, то и это все-таки лучше, чем наш супружеский лицемерный обман и, как его циническое завершение – публичный дом, что мы и имеем. И потому на Востоке нет публичных домов или, вернее, они есть только для европейцев, или же, вообще, для людей, тронутых гнилой европейской культурой. Да, мы успели заразить собою уже и Восток.
Он ссадил с колен Тоню и встал; она опять отошла к комоду и начала глядеться в зеркало, поправляя прическу и делая плавные, округлые движения локтями, которые поднимала непривычно высоко кверху. Прозоровский, весь подобравшись, точно боясь, что Иван Андреевич не поймет всей важности мысли, которую он собирался выразить, смотрел ему в глаза, как будто его гипнотизируя.
– Понимаете, нам необходим публичный дом… Или нет, не так; сделался необходимым, то есть, понимаете, я хочу вам сказать, что он для нас стал неизбежен.
Он медленно протянул руку и сильно коснулся указательным пальцем верхней части груди Ивана Андреевича. Иван Андреевич с любопытством смотрел ему в глаза и на странную игру его лица. Сначала он сузил глаза, а потом широко раскрыл и вдруг громко расхохотался.
Может быть, он просто пьян.
– Но вы сделайте усилие над мыслью. Публичный дом – это физиологическая основа нашей современной действительности. Мы только этого не понимаем; мы не замечаем того, что наши женщины, в сущности, публичны. Посмотрите на Тоню.
Девушка быстро повернулась скучающим, равнодушным лицом.
– Ведь она оскорблена. И совсем не тем, что вы думаете: не пребыванием в этом доме, нет. В ней оскорблена подлинная, настоящая женская сущность. Возьмите любую женщину из так называемой семьи: она оскорблена своим мужем, она мирится, а не существует. Наша женщина всегда только мирится, хотя чего, кажется, лучше для нее? Она, а не мы, является центром семейной ячейки. Но дело в том, что женщине этого и не нужно, даже больше, – каждая искренняя женщина должна бояться современной семейной обстановки и смутно чувствовать к ней отвращение. Я не знаю такой настоящей, не умершей духовно женщины, которая не тяготилась бы, чуть не с первых дней брака, формами нашего семейного существования. Оттого все наши женщины так глубоко равнодушны к мужьям. Они только пародируют так называемую любовь, как они же в наших канцеляриях пародируют работу; наша семейная женщина – это труп. Узость умственного горизонта не позволяет ей разорвать магический круг семьи. А в сущности, в своей душевной сущности, она такая же опустошенная проститутка. Разве это не правда?
Тоня бурно зааплодировала. Кажется, она не поняла всего, но только последние слова.
– Конечно, все такие! Все – проститутки, до одной!
Она стояла у комода, подавшись верхнею частью корпуса вперед и зажав юбку между колен. Теперь в лице ее были злоба и внимание.
– Верно, Тоня?
Она молча кивнула головой.
– И это оттого, что, в сущности, в самой своей природной сущности, женщина вовсе не приспособлена для той центральной роли, которую ей отводит современная европейская семья. Всякая нормальная женщина ищет сильного и властного мужчину, который сумел бы ее покорить и удержать. И мелкий мужчина, пользующийся ею на правах официальной собственности, всегда вызывает в ней одно раздражение.
Оттого, кроме обиды, в каждой женской душе (я говорю о женщине-семьянинке) таится еще великая злоба. Наши женщины презирают и ненавидят своих мужей. Это – факт. Мертвые, они ненавидят и презирают. Презирают за неизбежную ложь, которая кроется в каждом современном браке. Взять хотя бы то, что женщина тонким инстинктом знает, что она не является единственным объектом вожделений своего супруга. И она презирает его за то, что он скрывает от нее свои подлинные чувства и унизительно лжет. А женщина более всего ненавидит и презирает в мужчине ложь. Она предпочтет первого гуляку, павшего человека, за то, что он позволяет себе роскошь быть правдивым, даже наглым. Ах, простите: женщина вовсе уже не так оскорбляется изменою. Напротив, она даже бессознательно желает, чтобы ей изменили. Она не любит мужчину, который не способен изменить или которому ни одна женщина не пожелает кинуться на шею. На Востоке, если одна женщина хочет посмеяться над мужем другой, она обыкновенно говорит: «Что у тебя за муж? Для него ни одна женщина не снимет своих шаровар». И, трижды обманутая в браке, наша женщина начинает бессознательно мстить. Она требует невозможного, она становится жестокой до изуверства, и мы называем это ее состояние истерией. Вот, например, Тоня. Спросите ее, отчего она не вышла замуж?
– Отчего?
Тоня посмотрела вбок, закрывая глаза, подумала с мгновенье и опять повернулась к Прозоровскому. Лицо ее было весело, глаза сладострастно сузились.
– Если бы я вышла замуж, я бы своего мужа зарезала… перочинным ножиком. Очень просто: не засматривайся.
– А сейчас, – спросил Иван Андреевич. – Разве сейчас у вас не бывает ревности?
Она хлопнула в ладоши и сделала шаг вперед.
– К кому это, не к вам ли?
– Не ко мне, так к кому другому.
– Слишком много чести вас здесь всех ревновать. Если бы я вышла замуж, тогда бы я ревновала.
И, стоя посреди комнаты с мечтательно заложенными назад руками, она говорила, точно капризный ребенок:
– Все бы я ходила и подглядывала за ним, сторожила бы, все мучила, мучила бы, покуда не зарезала бы… ей Богу…
Она перекрестилась несколько раз. Потом, взвизгнув, бросилась к Прозоровскому, села к нему на колени и обвила крепко его шею рукою.
– Правда, дуся. Не веришь?
Иван Андреевич почувствовал раздражение. Он понимал, что Прозоровский прав, и от этого тем более чувствовал раздражение. Вдруг ему показалось, что он точно проваливается в темную и вместе радостную бездну… что старой жизни пришел конец, и он уже не вернется больше к ней. И только хотелось ощутить еще раз и возможно больнее боль от старых слов, в которые когда-то верил, которыми когда-то, всего несколько часов назад, жил.
– Да ведь это же полный развал семейной и общественной жизни. Что вы говорите? Ведь это утопия. Голая чепуха. Как же тогда дети, подрастающее поколение? Ведь это цинизм, больше ничего. Программа холостяка, которому, может быть, выгоден подобный порядок.
Но Прозоровский его не слушал и шептался с Тоней, которая делала ему смешные гримасы.
Он знал, что Иван Андреевич понял его, не мог не понять.
– Послушайте, я с вами говорю.
Но в это время опять приотворилась дверь, и вошел мужчина с сильно поношенным лицом. Было очевидно, что он нетрезв. Кивнув Ивану Андреевичу, он отрекомендовался:
– Бровкин.
Иван Андреевич узнал в нем нотариуса с Большой улицы.
Было странно, что Бровкин вошел без спроса. Иван Андреевич хотел ему об этом сказать, но его занимало, что сделает Бровкин и зачем он вошел. Бровкин просто сел к столу и фамильярно поманил к себе пальцем Тоню.
Та обиделась:
– Небось, у меня есть имя.
– «У нее есть имя»!
Бровкин кисло улыбнулся.
Девушка презрительно дотронулась рукой до электрической кнопки и позвонила. Сощурив глаза, он молча курил, сперва сильно надувая щеки и бессильно выпячивая губы, а потом уже выпуская дым. Сюртук на нем был просторный и немного помятый.
Прозоровский по-прежнему шептался с Тоней. На Бровкина не обращали внимания. Должно быть, здесь так принято.
Вошел человек, и Бровкин, вынув бумажник, полный крупных кредиток, долго отдавал вошедшему сложные приказания. Тот стоял серьезно, наклонившись почти к самому его уху, и под мышкой у него болталась салфетка. И это тоже раздражало Ивана Андреевича.
– Ведь это же невозможно, – сказал он, подойдя к Прозоровскому и несмело тронув его за плечо. – Вы хотите продолжать со мной разговор? Я утверждаю, что женщина должна быть мать и жена.
Бровкин поднял брови и сочувственно закивал в знак согласия.
Вошли Боржевский и еще три девицы.
– Вы не хотите со мной говорить? – Иван Андреевич почувствовал обиду. – Впрочем…
В конце концов, это просто бедлам, помойная яма. Смешно заниматься философией. Отсюда надо уйти. Да, да, уйти. Все это вздор, страшный вздор! Лида…
Но это было когда-то давно. Он вспомнил, как писал письмо под диктовку. Грудь дрогнула рыданием.
О, ведь это было гнусно. И жестоко. Зачем?
– Останься, посиди, Вася, – говорил Боржевский, зачем-то удерживая его за руку.
– Нет, я пойду, – сказал он упрямо.
Он посмотрел внимательно на Тоню. Она продолжала сидеть на коленях у Прозоровского и теперь держала обе руки на его плечах и смотрела ему в лицо, запрокинув голову, влюбленными томными глазами.
И чем эта девушка была, в сущности, хуже той, другой и недоступной? Гордой… гордой! Да почему гордой, на каком основании? Чтобы гордиться чистотой и невинностью, для этого надо знать все обстоятельства жизни. А вот эта девушка, может быть, в тысячу раз святее и чище, морально чище.
– Хочешь на воздух? – спросил его Боржевский, крепко сжимая его за спину.
– Нет, он прав, – сказал Иван Андреевич, думая о Прозоровском.
Ему хотелось разрыдаться.
Он подошел к Прозоровскому и, покачиваясь, протянул ему руку.
– Я вас обидел: вы правы.
Прозоровский насмешливо на него взглянул.
Но ничего: он милый и все они тут милые.
Пошатываясь, он смотрел на Тоню. Ему нравилось, что у нее высоко поднятая головка и плотно сжатые губы. Она о чем-то думает, и мысли у нее не чужие, а свои.
Ему вспомнилось также лицо Лиды, тоже замкнутое и гордое, но смешно и наивно самоуверенное.
– Чистота и невинность, – сказал он громко и засмеялся.
– Пойдем, – толкнул его Боржевский.
– Куда это? – сказала Тоня и капризно топнула ногой.
Две девицы с голыми плечами, посыпанными пудрой, загородили ему дорогу.
– Детка, назюзюкался!
И одна из них нежно и искусно закрутила ему усы. У обеих были милые, веселые лица.
«Господи, я люблю их, я гибну!»
– Куда же это?
В дверях стояла хозяйка, и у нее волнообразно колыхалась грудь и тройной подбородок.
– Мосье, вы, может быть, в чем-нибудь сумлеваетесь? Окончательно могу вас заверить, что вам ни в чем не будет беспокойства. Мы вас чисто и хорошо положим. Вы можете быть окончательно спокойны: я вас могу очень и очень уверить… окончательно…
– Мы, мамаша, только на воздух.
– А вот пожалуйте сюда.
Она шла вперед, раскачиваясь, как утка, шевеля грузным и объемистым задом. Глаза были у нее черные, узенькие. С плеч падал большой белый шелковый платок, заметно поношенный. Она шла коридором, который имел несколько закоулков и показался Ивану Андреевичу бесконечным. Наконец, вышли. В голову ударил свежий воздух. Они стояли на небольшой терраске. Откуда-то сбоку падал из окон свет и доносились заглушенные звуки гармошки.
– Кто это играет? Да, в зале набралось еще гостей.
На воздухе было пронизывающе приятно. Сильно хотелось плакать от музыки и еще оттого, что он стоит тут в темноте. Свет окон тремя широкими полосами падал в сад, выхватывая часть голых сучьев корявых яблонь.
Усевшись на перила террасы, Иван Андреевич старался удержаться, чтобы не заплакать. Ему хотелось на что-то пожаловаться Боржевскому, который стоял тут же, солидно и вместе озабоченно куря.
На крыльцо с визгом вскочила черная лохматая собака. Глаза у нее блестели от отражения оконного света.
– Цыц! – крикнул Боржевский, но Иван Андреевич нагнулся и приласкал ее. Ему было понятно одиночество собаки.
– Зачем вы привели меня сюда? – наконец, обратился он к Боржевскому. – Я теперь понял самое главное. Ах, зачем вы меня привели сюда!..
– А что так?
– Вы не понимаете, что вы сделали. Вы душу мою отравили.
– А полноте, Иван Андреевич. Пить вам больше не следует. Пойдемте посидим еще немного так, просто, и айда домой. А жаль, что скоро. Хорошая подобралась компания.
Но Иван Андреевич хотел, чтобы Боржевский непременно его понял.
– Я не могу уже смотреть прежними глазами.
– На что, Иван Андреевич?
Дурнев задвигался от охватившего его волнения.
– На жизнь, на себя, на женщин.
– Будет. Вы слишком преувеличиваете. А что довольно любопытно здесь побывать, в особенности в первый раз, так это правда. Вот и все.
– Да не в том суть. Я хотел вам сказать… Эта девушка… Тоня… ведь она, понимаете ли, хорошая девушка. Вы согласны?
Боржевский кивнул насмешливо.
– Ведь она чудесная девушка… Она все понимает, все… Ее били… Понимаете? По щекам лупили, а она щеки подставляет…
Это сейчас в особенности почему-то мучило Ивана Андреевича. Он схватился за голову и заплакал.
– Ну, ну, полно.
– Не могу. Ну, чем она грязна? Вы скажите!..
– И охота вам только говорить об этом. Вы все преувеличиваете.
Иван Андреевич с силой толкнул Боржевского в плечо.
– Вы не понимаете: тут узел.
Смеющиеся глаза Боржевского его раздражали. Но он продолжал говорить, слушая собственные слова, которые звучали особенно громко и отчетливо, точно это были чьи-то посторонние слова.
– Это надо осмыслить, переварить. Это огромно, важно…
Он подошел к краю террасы и поглядел сбоку на освещенные окна с кисейными гардинами и на весь дом.
– Публичный дом… целая слобода… целая маленькая территория с керосинокалильным освещением… Государство в государстве. Ведь это же надо понять, а не просто и тупо принять: «это, мол, разврат», и баста!
Он громко рассмеялся. Но Боржевский его не понимал.
– Тут просвет…
Он стремительно направился в комнаты. Ему захотелось опять видеть и ощущать их всех.
– А не лучше ли домой – бай-баеньки? – говорил ему сзади, за спиной, Боржевский, когда они шли назад по коридору, где пахло смесью косметики и застоявшегося табачного дыма.








