Текст книги "Три романа о любви"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 55 страниц)
Серафима удивлялась сама себе, что ей было так легко, почти весело.
Этому, отчасти, помогала жестокость, которая внезапно родилась еще там, на суде. Ей не было больше жаль мужа. Он был самым посредственным, мужским эгоистом.
Боже, до чего она могла его идеализировать раньше!.. Просто до смешного. Ей нравилась его рассудительность и солидность в делах. Но это была самая обыкновенная, посредственная рассудительность второразрядного человека, который легко разбирается в шаблонных, мелочных обстоятельствах жизни и положительно теряется, когда жизнь ставит перед ним мало-мальски сложные задачи. Он – просто ничтожный, заурядный чинуша.
Ей доставляло удовольствие находить теперь в нем изъяны. Было непреодолимое желание добить остаток шевелившихся на дне души хороших чувств к мужу.
О, ничтожество! Хотя бы эта его пошлая наклонность к сантиментальному актерству! Ведь он же прекрасно понимал, что, опорочивая показания свидетелей, он может подвести ее. Ему был нужен только эффектный жест. А лицемерная просьба не читать «частного акта», присланного ей тогда при письме в Харьков, хотя он, конечно, знал (ведь знал же!), что этот акт и, вообще, свидетельские показания все равно читаются на суде. Трус, лицемер, позер!..
И она могла его когда-то боготворить!
А эти его жестокие, полные упоения своим счастьем, письма в момент наиболее острого увлечения Лидой? Он готов был вышвырнуть ее из своей жизни, как драную кошку. Достаточно. Теперь, видите ли, эта девочка ему чем-то не угодила. Ну, да помирятся между собою.
Два сапога пара.
И какое редкое, изумительное, чисто-мужское нахальство: вышвырнув ее из своей жизни, опозорив, надругавшись, он возвращается к ней опять, мечтает о каких-то «новых» отношениях.
Ее душил истерический смех, но она старалась сдерживаться. Знала, что уже не будет в состоянии остановить этого бурного смеха, поднимавшегося изо всех пор ее существа.
– Мама, отчего ты все так смеешься? – спросил Шура.
Но и Шура вызывал в ней сейчас только лишь смех. Он был уродливо-толст, и своим широким лбом, серыми глазами и всею этою толщиною напоминал отца.
– Скоро ли придет папа? – сказал он нетерпеливо и топнул ногой.
Он был такой же своенравный, упрямый эгоист, и Серафима с ужасом ловила себя на ненависти к нему.
Сдерживая себя, она сказала:
– Ты же знаешь, что он хотел прийти завтра утром, потому что завтра праздник.
Ей было тяжело говорить неправду ребенку. Этого завтра не наступит никогда, потому что они уедут сегодня ночью, когда он заснет. Да, она так решила. Имела ли она право на это насилие над душой ребенка?
Если он хочет, чтобы она его любила, он должен забыть отца. Этот человек сам ушел из их жизни.
Она взяла мальчика на руки и посадила к себе на колени.
– Ты будешь любить маму?
– Ну да, разумеется.
– Ты будешь всегда послушным?
Он лукаво посмотрел на нее.
– Не всегда. Разве человек может быть непременно всегда послушным? Это странно.
– Но ты… ты, все-таки будешь. Да?
– Ну, хорошо.
Он обнял ее руками за шею.
У него нежное, уступчивое сердце. Она его будет любить.
Она крепко сжала его в объятиях, так, что он сказал, смеясь:
– Больно.
Но, по-прежнему, он казался ей только чужим.
– Мама, отчего ты все грохочешь?
Он перенял это слово от бабушки.
Ее истерическая веселость заражала его. Она быстро собирала вещи, поминутно отвертывая от него лицо. Но он забегал, смотрел и тоже хохотал.
– Сядь же спокойно! – крикнула она на него в припадке злобы.
И он застыл на месте, не столько испуганный, сколько удивленный внезапной переменой ее лица.
– Ты – злая! – сказал он и поднял на нее руку, чтобы ударить.
И тогда, не помня себя, она бросилась на него и в первый раз в жизни избила.
Бросив ребенка на диван, она, вся дрожа, отошла. В глазах было мутно. Она оглянулась и в ужасе посмотрела на него.
В неудобной позе он полулежал, и лицо его, по-прежнему, выражало только недоумение.
Не чувствуя ни жалости, ни раскаяния, – только разбитость и тошноту, она ушла за ширмы и там повалилась на кровать. В бессильной, бессмысленной злобе ей хотелось царапать и бить предметы. Обхватив руками подушку и комкая ее, она силилась подавить яростные крики.
Потом ее охватила слабость. Она выпустила подушку и так, не шевелясь, лежала ничком.
Руки и все тело казались ей точно отдельными.
Она видела, что подошел Шура и, положив палец в рот, серьезно смотрел на нее. Хотела ему сказать, чтобы он прилег, но не могла пошевелить языком.
Тогда закрыла просто глаза, радуясь тому, что больше не существует ни для кого.
А мальчик стоял, серьезный и понимающий, что мама опасно больна, потому что у нее на губах много белого, вроде ваты или пены от мыла.
Он начал громко плакать, и все усиливал и усиливал свой плач. Становилось темно, но никто не приходил зажечь огня. Их никто больше не хотел даже знать. Мама была больна, а он – маленький. Если бы он умел хорошо молиться Богу, как молится, например, бабушка, он бы помолился. Но тут даже, кажется, нет образа. Или, впрочем, есть, но он какой-то маленький, не настоящий, темный и страшный.
И он плакал в темноте, точно заброшенная собачонка, прижавшись лицом к платью матери, пока не заснул.
… Ночью, очнувшись после припадка, изломанная, морально раздавленная, она собрала последние силы и уехала.
XXIVВесь день «суда» Лида провела в муках бессильной ревности.
Она не только знала умом, что Иван весь день сегодня видит Серафиму и находится в ее обществе, но и ощущала это как бы всем своим организмом. У нее, кажется, не было ни одной здоровой точки в теле.
Петр Васильевич, понимая ее настроение, молчал. И в доме была тишина.
Наконец, ее охватил ужас. Ей показалось, что Иван должен ей изменить, что все кончено. Как она могла допустить такую ошибку, чтобы оставить его одного на весь день с этою женщиной?
Она больше не могла оставаться дома и стала одеваться, еще не зная, куда пойдет. Может быть, даже в консисторию.
Петр Васильевич вышел к ней в переднюю.
Лида стояла растерянная, бледная, похудевшая.
– Ты куда? – спросил он, пугаясь.
– Не знаю. Мне плохо.
В первый раз она говорила ему «не знаю». Он заволновался.
– Папа, я потеряла веру в Ивана Если бы ты знал, как я несчастна. В первый раз с тех самых пор, как со мною было «это», я сегодня жалею, что не умерла тогда. Но ты не бойся. Ты видишь, я открыто говорю об этом. Я теперь никогда не сделаю с собою и, даже если бы хотела, не могла бы этого сделать второй раз.
Она вытерла две слезинки, и тотчас же ее больное, разбитое, усталое лицо отразило опять тревогу.
Храбрясь, он сказал:
– Зато сегодня конец всем этим неприятностям.
Она раздраженно усмехнулась.
– Ах, ты ничего не понимаешь. Я знаю, что он сегодня изменил мне.
Она сказала это с таким убеждением, что он невольно рассмеялся.
– Папа, не смейся. Я это чувствую. Теперь я спокойна за Ивана только тогда, когда он возле… рядом… Я ни в чем, положительно ни в чем ему не верю. Если бы не то…
Она покраснела у висков.
– Лидуся, можно тебе задать один вопрос?
– Не спрашивай, папа. Я тебе скажу сама; да, да.
Она в тоске отвернулась.
– Если бы не это, я бы, пожалуй, сама с ним порвала.
Она ломала пальцы.
– Какая мука, пошлость, несчастье моя жизнь.
Он не знал, чем ее утешить.
– Хочешь, я побываю в консистории? – предложил он ей, наконец. – Там у меня есть знакомство.
Она с жадностью ухватилась за эту мысль.
– Конечно… Как этого тебе не пришло в голову раньше?
Когда он поспешно ушел, она застыла в ожидании.
Безошибочное чувство говорило ей, что там непременно произошла какая-то катастрофа. Она легла одетая, как была, в пальто, к себе на кровать и лежала с нахмуренными бровями и белым лицом.
Не прошло и полчаса, как Петр Васильевич вернулся. Выбежав на звонок и только взглянув ему в лицо, она, не веря себе, поняла, что главное свершилось.
Ей казалось это чудом и, подавленная внезапным счастьем, она молчала. Молчал и он, только нарочно. Глаза его хитро улыбались, пока он медленно и обстоятельно раздевался.
– Папа?
– Ну, конечно же! – крикнул он, дрожа от волнения и слез, и кинулся ее обнимать.
Освободившись от его объятий, удерживая радостную улыбку, она сказала:
– Только знаешь, папа, мне все-таки грустно. Что должна была пережить Серафима Викторовна, даже если она его не любила? Я бы, кажется, никогда не могла перенесть этого унижения.
– Ну, стоит об этом думать! Устроится как-нибудь. Нам какое дело?
– Да, вот именно «как-нибудь». Все-таки жестокая штука жизнь. Счастье одних покупается несчастьем других. Ведь она его, папа, ты знаешь, любит.
– Это мне нравится! Да если он ее не любит? Насильно, моя дорогая, мил не будешь. Вот ты станешь себя этим терзать. Живя у погоста, на всех покойников не наплачешься.
– Нет, папа, я так не могу.
Она, действительно, ставила сейчас себя на место Серафимы и терзалась. Ей было стыдно своего счастья.
– Ах, мое золотое сердечко! – сказал он, нежно обнимая ее.
«Да, конечно, – подумала она, – у меня слишком мягкое, отзывчивое сердце. Я оттого постоянно так и страдаю. Живут же другие… Например, хотя бы Клавдия. Те как-то умеют без упреков совести и самоугрызений брать свою долю счастья. Такая уж, видно, я неисправимая».
И ей было приятно думать о себе, какая она отзывчивая, чуткая и хорошая.
Вздохнув, она тихо и мечтательно сняла пальто.
В сумерки ее охватила опять тревога. В сущности, чему она до такой степени обрадовалась? Иван свободен только чисто-внешне. Но, положим, это – главное. Это уже не слова, а дело.
В последний раз он был с нею так груб и так холоден, несмотря даже на то, что она принесла ему эту жертву. И даже посмеялся над ней. Он нисколько не был ей благодарен. Он сразу почувствовал себя деспотом. Как вероломны мужчины!..
Она тихо плакала. Разве он в состоянии оценить ее любовь? Такими невероятными страданиями она вырвала его свободу, а он… он этого не ценит.
Он – тряпка, которой может помыкать каждая женщина. Как мало твердых, настоящих мужчин.
Чувство тревоги росло. Наконец, она не выдержала опять. Ей казалось, что она никогда не дождется завтрашнего вечера. Почему бы ей не пойти и не посидеть в квартире Ивана? Ведь Серафима Викторовна в номерах.
Может быть, это было нехорошо (и даже наверное), но у нее явилось желание точно упиться своим торжеством. В конце концов, от этого никто не пострадает. Она посидит в пустой квартире – и только.
На мгновение вспомнилась мучительная встреча с «той» девушкой. Но это было так давно… совсем, совсем в другой жизни!
Лида выбежала из своей комнаты, крикнув по дороге отцу:
– К нему!
И стала лихорадочно одеваться. Он не возражал. Ну, конечно же, это было ее право.
В окнах квартиры Ивана был свет. Мелькнула ужасная мысль:
– Неужели?
В таком случае, она только убедится.
На звонок вышла Дарья. Лицо у нее было подхалимское и вместе нахальное. Зачем только Иван ее держит? Но все равно: Лида ее тотчас же уволит.
– У барина нет никого?
– Только они сами.
Она вспыхнула. По всей вероятности, это покажется ему навязчивостью.
Но она уже не могла терпеть.
– Я зайду. Можно?
– Господи! Небось, вы сами знаете.
Дарья продолжала гадко улыбаться.
Чувствуя шум в ушах, стараясь сдержать биение сердца, она вошла.
Было тихо. Лида остановилась в страхе в передней… У нее было такое чувство, точно тут столпились странные, дрожащие призраки, которые ее не пускают.
Дарья пошла на цыпочках в комнаты.
В этой первой комнате все было по-старому: тот же порядок мебели и так же смотрел со стены портрет Серафимы Викторовны с Шурой на руках. Она упорно не хотела оставить этого дома. Только продавши все эти вещи и уйдя из этих стен, можно начать какую-либо другую жизнь. Господи, когда же конец этой муке?
– Ты? – спросил удивленно Иван и неловко остановился в дверях.
Чем-то она ему помешала.
– Я к тебе на минутку. Можно?
Глаза и вся поза были у него виноватые. Он не умел скрывать своих мыслей и чувств.
– Пожалуйста… заходи, – сказал он, подошел, взял ее руку и хотел поцеловать.
Лида дерзко отдернула ее и молча присела на стул у двери. Вот при каких обстоятельствах довелось им увидеться в первый раз после того, как он стал, наконец, свободен! Иван Андреевич рассеянно скользнул по ней глазами. Она на что-то обиделась? Впрочем, это не важно.
Еще не начав жить вместе, они были уже слишком «свои». С какой стати было ему стесняться с нею?
– Ты пойдешь сегодня к Серафиме Викторовне?… – спросила она, боясь этого готового их сковать тяжелого круга молчания.
– Тебе это надо непременно знать?
Его глаза враждебно остановились на ней.
– Ах, я помешала тебе. – Лида встала. – Пожалуйста, извини. Может быть, ты даже ждешь ее сюда?
Лицо, в особенности глаза, у него были точно припухшие. Он был желт, даже сер, вообще, отталкивающе-вульгарен.
– Не подумай, что я ревную, – сказала она презрительно, стараясь удержать рвущуюся наружу злобу. – Если так, я сейчас уйду.
Он смотрел на нее тяжелым, странно-мутным взглядом. Ах, вероятно, он был просто от огорчения болен. Как она не поняла этого сразу.
– Я никого не жду, – сказал Иван Андреевич.
– Прощай. Я чувствую, что все-таки чем-то помешала тебе своим приходом.
Она хотела повернуться, чтобы уйти.
– Лида, – остановил он ее, и в лице его отразилось не то странное, неприятное, внезапное колебание, не то просьба.
– Да… Так что же?
Лида ждала.
Но он продолжал только смотреть пристально и тяжело. Это ее раздражало.
– Ты хочешь мне что-то сказать?
Но слова у него не шли.
– Подожди уходить.
Она опустилась на стул у двери, понимая, что с ним что-то происходит, тяжелое и важное.
– Ты… ты можешь со мною говорить беспристрастно, без раздражения?
Что-то жалкое, просительное отразилось в его лице.
– Кажется, это ты раздражаешься на меня, а не я на тебя.
Он удивленно посмотрел на нее, подумал и сказал:
– Да, это правда. Извини.
Лицо его точно прояснилось, но видно было, что в голове у него продолжают бродить тягостные, чуждые ей мысли, которые ему навеял приезд Серафимы Викторовны. Со сжавшимся сердцем она стала смутно ждать. Ведь она за этим только и пришла.
Он возбужденно прошелся по комнате.
У него накопилось довольно много приятных впечатлений. Не думает ли он теперь поделиться с нею ими?
Стало мучительно-гадко, хотелось вскочить и уйти. Но она продолжала неподвижно сидеть, не в силах сдвинуться. А он ходил, неуклюжий и толстый в своем коротком пиджаке, и глядел перед собою набухшими, мутными, точно заспанными глазами.
– Лида, – сказал он, наконец, остановившись.
Но его мысли, взгляд, все тело продолжали стремиться вперед.
– Я, может быть, сам был несправедлив к тебе. Я всегда хотел от тебя скрыть то, что для тебя было самое главное. Но ты никогда не могла бы этого понять, и я от тебя скрывал.
Он сделал жалкую попытку улыбнуться. Но в глазах было то же мутно-тупое, гадкое выражение.
Лиде хотелось не то смеяться, не то плакать. Сколько раз уже заставлял он ее выслушивать все эти тяжеловесные свои переживания.
– А теперь ты нашел, что больше уже можно не скрывать? Не думай, Иван, что ты хотя что-нибудь скрыл от меня. Что же дальше?
Она хотела усмехнуться, но вдруг поднялись в груди тусклые, едкие слезы.
– Я всегда знала, что ты Серафиму Викторовну любишь! Мне был отвратителен этот ненужный, пошлый маскарад. Не понимаю только, зачем тебе было мне лгать.
– Я не лгал, Лида.
Он отвернулся и угрюмо, как виноватый, сел в кресло, только на другом конце комнаты.
И так, разделенные пространством, они сидели, зная, что наступил неизбежный, тягостный момент.
– Я… я сам не знал, что это так, – сказал он наконец и вдруг окончательно понурился.
Лида почувствовала, что холодеет. Хотя она предчувствовала все это и раньше, но ее ужаснуло, что он сказал. Внезапно она перестала плакать. И ей даже показалось, что все ее слезы разом высохли до самого дна ее души. Вдруг она увидела себя отчетливо-отчетливо сидящей в этой незнакомой, странной комнате, где ей враждебен был каждый стул, каждая занавесочка и где сидел этот чужой, странный и жестокий, воспользовавшийся ее доверием человек.
Что он сказал?
– Ваня! – позвала она в страхе, чувствуя, что не может этого больше переносить, – Ваня, что ты сказал?
Может быть, она ослышалась?
– Я этого не могу.
Она видела, что он, шатаясь в странном тумане, подошел к ней.
– Скажи, что ты этого не говорил… что это не так…
Но на нее глядели его чужие, жестокие глаза.
– Нет, нет, Лида, – говорил он между тем настойчиво и с жаром, вместе страдая за нее и радуясь, что нашел в себе эту силу сказать ей всю правду в глаза.
Так будет легче. Надо только, чтобы она перемучилась, пережила. И что-то похожее на прежнюю симпатию к ней теплою волною поднялось в нем.
– Не надо лжи. Ведь правда же? Да?
Он взял ее холодные пальцы в свои руки и крепко их жал. Ему казалось, что вот еще одно последнее усилие, и она его поймет, и тогда начнется уже что-то совершенно новое.
– Лида, ради Бога!
Кажется, если бы она была бездушный камень, и то должна была бы услышать эту его безумную мольбу. Сжимая ее руки, точно этим он мог что-то заглушить и в своем и в ее сердце, он стал перед нею, бессильно, мучительно поникшей, на колени и молча молил ее глазами.
– Да? Ты любишь ее? – слабо спросила она.
И на него глядели ее два полные только пустого ужаса глаза.
– Лида!..
И зачем ей была нужна ложь? Как он мог бы любить ее, даже теперь, если бы она могла найти в своем сердце хотя бы искру понимания, как это могла сделать Серафима!
– Да, Лида, люблю. Я не могу и не мог бы в себе этого истребить, но и тебя, Лида. Понимаешь, и тебя. Я и тебя люблю. Тоже.
Она старалась вырвать свои пальцы, и вдруг крикнула диким голосом:
– Уходи! Ты – сумасшедший. Я боюсь тебя.
Она дрожала всем телом.
– Оставь меня!
Пятясь от него, она старалась подняться со стула. Но он не пускал ее. Ее ужас передавался и ему.
И он продолжал ей говорить, чувствуя, что стоит на страшной, последней границе, отделяющей его от безумия. Слова его были нелогичны, бессвязны, но все равно: они выражали то, что он хотел сказать.
– Лида, – шептал он, дрожа, – не будь же так жестока. Ну, да, я люблю ее… Я бы, может быть, сам хотел ее не любить… Или нет: я теперь не могу уже этого хотеть… я люблю ее… Но я люблю и тебя… совершенно так же, такою же полною любовью… Конечно, не такою, а другою… Но ты же понимаешь сама… Лида…
Она вырвалась из его рук.
– Ты мне гадок…
Он видел, как ее лицо, вся фигура изобразили одно бесконечное чисто-физическое отвращение. Она стояла в дверях, повернув лицо в темноту. Он видел, как она проглотила спазматические слезы, потом, прижав локти к бокам, несколько раз мучительно сцепила и расцепила пальцы, точно превозмогая что-то.
– Дай мне воды, – наконец, сказала она.
Когда он принес воду, она отошла еще глубже в темноту и там пила медленно и с промежутками, чуть вздрагивая плечами. Она плакала. Потом намочила платок и вытерла себе лоб.
– Спасибо.
Она протянула ему стакан. Когда он взял его трясущеюся рукою, прямо ему в лицо уже смотрели ее спокойные, как всегда ясные глаза.
В страхе, наблюдая ее размеренные движения, он не знал, что ей сказать.
– Не сердись, – сказала она, и его поразило то новое, чисто, он бы сказал, внешнее, что было в их выражении, в тоне ее голоса и движениях.
Поправив лиф у пояса, она опустила голову и добавила чуть слышно:
– Может быть, я и в самом деле немного поняла тебя. Не знаю. Я ведь не бывала в положении, подобном твоему. Но… все это… ты понимаешь… немного трудно для меня. Итак, до завтра.
Она с трудом проглотила слезы, но тотчас же, извиняясь, посмотрела на него, потом чуть заметно улыбнулась, печально дрогнувшими губами, и протянула ему руку.
Он, точно во сне, почувствовал крепкое пожатие ее руки.
Кивнув еще раз головой, она вышла сдержанная, высокая, прямая. Такою, в этот момент, он запомнил ее навсегда.
XXVО, только бы пережить этот момент!
Лида, неторопливо, шаг за шагом, шла из улицы в улицу. Почему это ее так поразило? Разве он сказал ей что-нибудь новое? Она старалась припомнить, как он это сделал.
Сначала, когда она его упрекнула, что он ей лгал, скрывая, что любит Серафиму Викторовну, он ответил:
– Я не лгал, Лида.
И потом он сидел, понурив голову, пока не сказал опять:
– Я сам не знал, что это так.
«Это так». Она старалась осмыслить ужасные два слова, и это именно и было невозможно.
Хотелось пить, но не было воды. Пересохшим горлом проглатывала слезы и шла опять, и шла.
Несколько раз собиралась повернуть домой, но там все слишком ярко говорило о прежнем.
«Это так». Сжимала лоб похолодевшими пальцами.
Было страшно от длинных безучастных верениц домов и враждебно-холодных фигур прохожих. Она была одна во всем мире с невыносимо горящею болью этих слов:
– Это так.
И вдруг стало понятно: он любил и любит только Серафиму Викторовну. Потому что нельзя любить двух.
Усмехнулась: это было так просто. Кровь прилила к вискам, и стало жарко. Душил ворот.
Да, нельзя любить двух. Вспомнилось, как он ползал у ее ног и молил о чем-то. Хотелось мстить, дико, яростно. Теперь она должна только спокойно обдумать свое положение. Да, совершенно спокойно.
И медленным, размеренным шагом она опять шла из улицы в улицу.
С чувством покончено. Это – раз.
Она остановилась и полными легкими вобрала воздух. И опять ясно-ясно, как тогда у него в комнате, увидела себя стоящей на улице. Увидела частью освещенные, частью темные окна, верхушки черных оголенных лип чьего-то сада за забором, знакомую большую вывеску:
«Парикмахер Столбцов».
И опять усмехнулась.
Раньше бы она, наверное, побежала добывать морфий. Это было, когда она смотрела на жизнь еще романтическими глазами. Нет, теперь она этого не сделает.
Несколько прохожих обернулись на нее. Как странно: стоит барышня, усмехается и говорит сама с собой.
И вдруг вспомнился доктор Виноградов. Горячая волна прилегла к сердцу. Ведь он тоже, как и она, один во всем свете с обманутою любовью.
Поехать к нему! Незаметно там, у него, под музыку, выплакать оставшиеся слезы.
«Когда ушла любовь, осталась еще музыка».
Лида торопливо позвала извозчика.
Да, это – жизнь. В остальном она пойдет своим чередом. У кого есть в жизни яркая любовь? Вероятно, можно жить и без любви.
Мелькали освещенные окна. В одном, за кисейной занавеской, ярко-красный абажур. Там, может быть, тоже кто-нибудь без любви. Счастливых, вообще, так мало.
Поворачивали из улицы в улицу. Над городом стоял теплый весенний вечер. Звук подков отчетливо падал в тишину. И только по-прежнему пересохшее горло просило воды, а душа – молчания и музыки.
С грохотом пролетка остановилась у тихого знакомого подъезда. Вспомнился маленький беленький гробик в письменном столе. Она попросит его сыграть ей «Воспоминание», – воспоминание о ее любви к Ивану. Слезы колыхнулись в груди. Но нет, не надо плакать. Это потом.
Когда-то по этим самым скрипучим ступенькам она пришла сюда, чтобы просить яду. Какой это был, в сущности, блаженный момент. Она умирала от любви. Теперь для нее это уже невозможно. Любви нет.
Лида осторожно вытерла слезы. Все-таки она знала любовь. Вспомнился Иван, далекий, прежний.
«О, жизни сон, лети: не жаль тебя!
Исчезни в тьме, пустое привиденье!»
Как было хорошо тогда. Теперь этого уже нет и не может быть.
Она медлила позвонить в звонок, чтобы продлить очарование.
Потом сюда же она приходила недавно. Трещали под ногами весенние лужицы, затянутые хрупким, узорным льдом. Жизнь поманила ее второй раз. Но уже было что-то тяжелое, мучительное. Это было последним аккордом ее краткого счастья.
Лида нажала кнопку звонка. В окнах переместился свет. Но дверь не отворяли.
Кто-то отстранил штору, видимо, наблюдает ее. Мелькнула мужская манишка, высокие сгорбленные плечи.
О, милый доктор! Если она кого сейчас любит, то только его. Хотелось взглянуть в его серые, медленно и с угрюмой усмешкою смотрящие глаза, услышать его грубоватый, иронический голос.
Но прежде всего стакан воды. О, какая палящая жажда! Кажется, еще одно мгновение, и она умрет здесь, на пороге.
Нетерпеливо она нажимает кнопку… еще и еще.
Шаги. Резко щелкает затвор.
– Вам кого?
Знакомые желтые бусы и скуластое, краснощекое лицо.
– Вы меня не узнали?
Лицо улыбается. Неподвижно сверкает ряд зубов. Женщина не двигается с места и точно внимательно изучает ее с ног до головы.
– Доктор дома?
– А вам зачем?
– Мне его надо видеть.
Снова улыбка.
– Так ведь прием у него кончен.
Женщина с любопытством высовывается до половины. Видны ее толстые плечи и полные груди под желтыми поддельными янтарями. Она явно издевается над нею и не хочет ее пускать.
– Я не за советом, – говорит Лида, раздражаясь.
Ей невыразимо противно и это хамское, самодовольное лицо, и гадкое, упитанное мясо плеч, и то, что эта пошлая баба может играть тут какую-то роль.
– Я прошу вас доложить доктору.
Скуластое лицо продолжает молча улыбаться. Что это значит?
– Доложить доктору? – повторяет женщина, с удовольствием смакуя слова. – Вправду? А если нет?
– Я вас прошу оставить эти шутки, – вспыхивает Лида.
– О-о! Не может быть.
Лида смотрит на нее в остолбенении. И только сейчас замечает до неприличия подведенные брови и неестественный, утрированный румянец щек.
Губы женщины вытягиваются в колкую усмешку, глаза суживаются.
– Вот что, барышня, нечего вам сюда ходить.
– Как вы смеете?!
– Так вот и смею.
Еще мгновение нарумяненное скуластое отвратительное бабье лицо, точно вылезая и приближаясь, нахально смотрит ей прямо в глаза, потом дверь со стуком закрывается, и все моментально исчезает.
Лида смотрит на спущенные занавески. Косой свет, передвигаясь, падает из окна в окно.
Потом все темнеет.
Уничтоженная, униженная Лида несколько мгновений стоит, машинально ожидая чего-то, на крыльце, потом, спохватившись, бежит вниз по ступенькам на тротуар. Ей мерещится ряд фальшивых желтых бус, поганые, шевелящиеся в темноте толстые плечи и наглое, вылезающее из двери мордастое лицо.
Хочется рыдать пересохшим горлом, ударить, раздавить эту отвратительную тварь. Она смела ее приревновать.
И, остановившись на мгновение, она говорит громко, не в силах сдержаться:
– Скверная баба.
Потом думает о Виноградове:
– О, дурак… Тряпка… Старый колпак.
И, вместо слез, у нее вырывается неудержимый хохот – хохот над ним, над собою, над своими сантиментальными девически-глупыми мечтаниями.
Но это в последний раз!
А над городом по-прежнему висит теплый, прозрачный весенний вечер.
… В эту ночь, первую ночь попранных навсегда иллюзий, Лида не спала до глубокого рассвета. Не раздеваясь, сидела у окна.
В доме чуть слышно только совершали свой неуклонный ход маятники часов, да из комнаты отца доносился его блаженный, размеренный храп.
Лида в последний раз взвешивала свою жизнь. У нее в груди больше не было ни слез, ни даже горького смеха. Она только удивлялась себе, что могла когда-нибудь мечтать. Все произошло с нею именно так, как должно было произойти.
Чтобы прийти к этому ясному и простому концу, ей понадобилось пройти такой мучительный и долгий путь.
Право же, она была не умней других.
И это обстоятельство, пожалуй, было для нее сейчас самым неприятным.
Когда сильно посветлело, она шире раздвинула занавески и растворила тугое окно. Сразу обдало горящую голову, грудь и руки колющим, морозным ознобом.
– Здравствуй, жизнь, новая, настоящая, такая, какая есть, – сказала она с веселым, решительным смехом.
И ее мысль обратилась к хлопотливому будущему, в котором для нее уже не было больше ни сомнений, ни бурных тревог.
Затворив окно и тщательно задернув занавески, она медленно вынула гребенки из головы и спокойными, размеренными, как всегда, движениями стала делать ночную прическу.
Уже лежа в постели, разбитая, слегка борясь с дремотой, она подумала в последний раз.
– Итак, мой роман окончился. Не из веселых.
И она заснула спокойно, без сновидений, примиренная с прошлым и счастливая сознанием своей внутренней правоты перед собою, перед людьми, перед тем огромным, жестоким и неизбежным, что называется жизнью…








