Текст книги "Три романа о любви"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 55 страниц)
На улице его охватил припадок гнева. Он шел, жестикулируя, останавливался, вспоминал отдельные слова Лиды, и им овладел дурной, злобный смех.
Ему казалось, что теперь он разгадал девушку. Как мог он столько обманываться? Она была черства, ограничена в своем кругозоре, словом, обыкновенная тупая, хищная мещанка.
И было окончательно странно, что он променял на нее Серафиму.
Но к Серафиме пойти не хотелось: туда надо было идти с чем-то законченным, решенным. Хотелось бежать куда-нибудь без оглядки, пережить эту боль от мучительного разочарования.
Но почему он называет ее «разочарованием»? Разве и раньше, в сущности, было не то же самое? И опять он удивлялся себе, что был так слеп. Лида всегда была одною и той же. Она никогда его не обманывала и не подавала ему надежды.
Смеркалось. Иван Андреевич шагал по грязной окраине города, куда нечувствительно забрел. Первое чувство злобы сменилось упорным раздражением. Ему не хотелось верить, что Лида могла на самом деле быть такова.
Она, прежде всего, умна. У нее, просто, дурной характер: она упряма, вспыльчива.
Иногда он останавливался и смеялся над собою. Все то вздор, опять малодушные уступки. Просто, он должен порвать с нею.
И, говоря так, он в то же время знал, что бессилен это сделать. Он может исколесить хоть целый город, и все-таки, в конце концов, вот сейчас опять вернется к ней.
Чем она так его влечет?
Он старательно представлял себе ее внешность. Ведь таких, как она, тысячи. Но вот он пойдет и будет мучиться с нею. Одна мысль, что он может не пойти, не увидеть ее, повергала его в этот странный ужас.
Она сделалась для него действительно частью его самого. Вероятно, это и есть любовь.
И опять он шел и шел. Теперь чувство к Лиде было уже неопределенным, тяжелым и темным. Ему просто хотелось делать ей больно, грубо подчинить себе. Было гадко и стыдно за себя. Это она сама сделала его таким. Он мог быть иным. Он любил ее человечно, возвышенно, даже мечтательно.
Иван Андреевич знал, что сейчас Петра Васильевича нет дома, и он застанет Лиду одну.
Он резко позвонил в парадное, но отворять не шли. Позвонил опять и так же резко.
Послышались шаги.
– Кажется, можно подождать, – сказал недовольно-враждебный голос Лиды. – Ясно, что прислуги нет.
Было смешно, что она не сомневалась, что это он, и понятно, что и она питает к нему те же чувства, что и он к ней. Они оба были два невольника, влачившие цепи, которых даже еще не успели надеть. Небрежно она отворила дверь и тотчас же ушла, предоставив ему самому затворять за собой.
Он вошел вслед за ней, но ее уже не было в передней. В комнатах было темно. Она не потрудилась даже зажечь огонь.
Иван Андреевич вдруг смутно почувствовал, что сейчас должно что-то с ними обоими произойти огромное, важное, решительное. Дрожащими руками он снял пальто, хотел пустить свет, но остановил руку на полдороге и пошел из комнаты в комнату, натыкаясь на мебель.
Лида темным силуэтом сидела у окна. Теряя самообладание, он подошел к ней, взял ее за руку и обнял за талию. Она не сопротивлялась.
И было дико схватить ее в объятия так просто, не рассуждая, в мучительном, молчаливом, почти злобном порыве. И еще более дико то, что она не сопротивлялась, так же молча и стихийно подчиняясь ему, точно в этом, таком простом, грубом, внешнем, только и заключалась развязка мучительно затянувшегося узла.
Вероятно, они оба чувствовали одно и то же и оттого молчали.
… Он вышел в соседнюю комнату. Глаза его привыкли к темноте и, кроме того, было гадко за себя и стыдно зажечь свет. Все мучения его совести, все выкладки ума разрешились так элементарно.
Он чувствовал себя падшим, уничтоженным в собственных глазах, сел в темноте на диван, мысленно прощаясь с свободным и чистым прошлым. Подумалось о Шуре, но он сделал над собой усилие не думать. Теперь все должно было пойти иначе.
Шорох и крадущиеся шаги в дверях.
– Иван, ты где?
Он слабо пошевелился, но ничего не ответил. Она подошла к нему и приласкалась.
– Отчего ты такой печальный? Ты сожалеешь, что это произошло?
– Нет, – солгал он.
– Но тогда отчего же? Ведь завтра твой развод состоится, не правда ли? Или, может быть, это затянется опять?
Она села к нему на колени и обвила его шею рукою.
Она ему была не нужна, противна более, чем когда-либо. Но все было кончено. И даже не было ужаса. Было только сознание неизбежности, пустота, апатия.
– Мне кажется, что все эти недоразумения у нас происходят оттого, – продолжала она, перебирая свободной рукой волосы в его бороде, – что мы жили с тобой ненормальной жизнью. Вот все это кончится, и Серафима Викторовна уедет. Все войдет в свою колею, и ты успокоишься.
Она продолжала еще долго говорить. Он слушал и удивлялся. Все это было так наивно, несложно в своем элементарном, грубом эгоизме, банально и мелко.
Отныне это будет его судьбой. Как честный человек, он должен исполнить по отношению к ней все дальнейшие обязательства.
И вдруг ему захотелось хоть на мгновение, но именно сейчас уйти отсюда, из этой темной квартиры, где он сидел с темной душой и нечистым телом, страдая от собственной пошлости, ничтожности и грязи.
Он осторожно поднял Лиду с своих колен.
– Но ты… счастлив? – спросила она, с глупым видом продолжая ласкаться.
Подавляя в себе брезгливость, он ответил:
– Да. Пусти же меня.
– О чем ты думаешь, Иван? Ты по-прежнему угрюм… даже теперь… после того, что я сделала для тебя.
Он скверно рассмеялся.
– Ты сделала для меня?
– Иван, что значит этот смех? Как ты груб. Я требую, чтобы ты объяснился.
– Я думаю, это обоюдно, – сказал он, пугаясь своих слов, тона, пустоты и хаоса чувств.
– Нет, ты сейчас так подло, нехорошо засмеялся.
Голос ее истерически оборвался. Остальное ему досказал трепет ее рук.
Его охватило бешенство.
– Ну, да, потому что странен этот постоянный вид жертвы с твоей стороны. Ты вечно точно торгуешься, ставишь мне на вид то то, то другое.
– О да, теперь ты можешь сколько угодно безнаказанно меня оскорблять.
Он услышал ее сдержанные рыдания.
– Теперь я поняла тебя вполне. Ты никогда меня не любил, как следует. У тебя была просто чувственность. Как я тебя ненавижу!
Он молчал, радуясь скоплявшейся в душе злобе. Пусть! Так лучше, ближе к правде.
– Что же ты теперь намерен предпринять дальше? – спросила она, успокоившись и сморкаясь.
Он усмехнулся этой ее удивительной способности быстро улавливать деловой тон.
– Начнем, Лида, жить, – сказал он, – а там будет видно.
Наступило глубокое молчание. Каждый из них сидел со своими темными, вязкими, безрадостными мыслями.
Наконец, опять заговорила она.
– Иван, я решительно не понимаю, как все это случилось. Кто во всем этом виноват? Иван, ведь это же такой ужас – жизнь без тени уважения друг к другу, без идеального чувства Иван, скажи, как вернуть прежнее?
Она ломала руки в темноте.
– Можно мне к тебе подойти, Иван? Ведь мы же с тобой пропали. Что будет с нами дальше? Иван! Ваня!
В первый раз она назвала его этим новым именем и в тоске припала к его плечу, точно не смея обнять его руками за шею.
И, испытывая гнусное наслаждение от возможности быть правдивым до конца, до жестокости, он сказал:
– Не знаю.
XVIIКогда Иван Андреевич постучал поздно вечером в дверь номера Серафимы, ему отозвался ее тихий голос:
– Это ты? Мы уже спим. Приходи завтра утром. Я буду готова.
– Может быть, можно зайти на минуту, – попросил он.
Ему хотелось тотчас же увидеть ее, чтобы сказать, как он несчастен, что планы его рухнули. Хотелось взглянуть на спящего Шуру, спросить у своего сердца.
– Что же дальше?
Но Серафима сказала решительно:
– Нет. До завтра.
В голосе ее были обида и упрямство. Во весь день он нашел для них только этот поздний час. Да, конечно, она была права: он нашел для них только этот поздний час. Но зато именно к ним он притащился сейчас, ища чего-то. Но они были правы.
С тяжелой грустью он отошел от двери.
Чтобы куда-нибудь деться, он прошел в свой излюбленный ресторан. Из-за одного столика ему замахали руками. Это были Сергей Павлович Юрасов и Бровкин. Было непонятно, как они вместе сошлись. Вероятно, на почве кутежа. Оба, по-видимому, были выпивши. Сергей Павлович бледен и оживлен, Бровкин угрюм и красен.
– Диспут о женщине, – сказал Сергей Павлович. – Вы только послушайте, что врет эта скотина.
Ивану Андреевичу было неприятно и то, что они оба уже были пьяны, и то, что Юрасов вдруг заговорил с ним слишком фамильярно. Ему не хотелось к ним садиться, но Бровкин вдруг улыбнулся ему своей тяжелой улыбкой одними глазами и сказал ласково и трогательно-смиренно:
– Извини, брат, мы пьяны, но все-таки люди. Люди, брат, мы, люди. Не сомневайся.
Он очистил ему место у столика. Сергей Павлович захохотал.
– Что касается тебя, мой друг, сомневаюсь.
Бровкин меланхолически курил.
– Люди, брат, люди… и в этом трагедия. Трагедия в чем? В том, что человек разделен надвое: бабу и мужика. Мужик – он рассудителен, сведущ. У него есть понятие, сердце, он склонен к добру и просвещению. Для бабы выше всего в мире, брат… (Он сказал грубое слово.)
– Молчи, мерзавец. Иначе я тебя задушу! – крикнул Сергей Павлович. – Ты никогда не видал порядочных женщин.
Бровкин устало и ласково поморщился.
– Мы, дорогой, в своей компании.
– Я не позволю даже заглазно.
– Дорогой мой, не скандаль. Не надо. Правда, ведь не стоит скандалить? – просительно обратился он к Ивану Андреевичу. – Мы ведь чисто-философски.
– Зачем только грубые выражения? – сказал Иван Андреевич: – Можно и так.
– Вам хочется латыни? Нету этой точности, мой дорогой, в латыни. Грубо? А жизнь не груба? Вы скажите откровенно: вы пострадали от бабы? Пострадали. Я пострадал, он пострадал… И вот идет еще один… страждущий.
Он игриво подмигнул Ивану Андреевичу. К столику подошел угловатый, приземистый, конфузящийся господин в солидных золотых очках.
– Знакомьтесь.
– Кротов, – отрекомендовался тот и прибавил, обращаясь к Юрасову: – А я ищу тебя… Письмо.
Он передал Сергею Павловичу письмо.
– От бабы! – раскатисто засмеялся Бровкин. – Все почти письма от баб. Откройте почтовые ящики: три четверти бабьих писем, – и все об одном.
Сергей Павлович мрачно на него посмотрел, потом нетвердо встал и, отойдя в сторону, стал читать письмо.
– Человек, еще стакан!
– Я не буду, – отнекивался Кротов. – Я… чаю.
Но Бровкин все-таки ему налил вина.
Когда Сергей Павлович вернулся, лицо его было расстроенно и жалко. Бровкин дружески протянул ему толстую руку.
– Сережа, мировую. Эй, малый, еще две бутылки. Что? Получил отставку? Радуйся!
Тот пил вино, не отвечая. Выпил, неловко касаясь губами стакана, и Кротов.
– За бабу, Кротов! За твою бабу!
Бровкин придвинул свой стакан.
– Славная у тебя баба, толстая. Слопала она тебя, милый человек.
Тот беспомощно улыбнулся.
– Я, мои дорогие, и бабу могу уважать. Трудно, но могу. Если она себя понимает. В которой бабе пробуждается страдание, я ее уважаю. Только это редко. Осьмое чудо в свете. Большею частью пустота, отражение модной шляпки.
– Всякая женщина хороша, – сказал, сидя боком, Сергей Павлович.
Усики его печально опустились. Он напевал что-то веселенькое из оперетки, и от этого его фигура казалась еще печальнее.
– Ко всякой женщине надо только уметь подойти, – наконец, сказал он сквозь зубы. – Если ты на женщину будешь молиться, она станет иконой. Будешь Данте, она станет Беатриче. Скоты мы: оттого все! Черт знает что!
Кротов растрогался. Он снял даже очки и протер их старательно платком.
– Руку, Сергей.
Бровкин подмигнул Ивану Андреевичу.
– Вот спелись. Который она тебе починила бок?
Он насильно налил Кротову второй стакан.
– Я не буду, – отказывался тот, осторожно взглянув на Юрасова.
– Боишься, скажет бабе? Он не скажет! Не скажешь, Сережа? Данте, ты не скажешь его Беатриче? Или, может быть, Лауре. Воображаю, какая была у этого Петрарки Лаура. Наверное, и поколачивала же иногда этого Петрарку туфлей по лбу. Уж не без этого. Предание умалчивает. Вот что я вам скажу, братики: айда к адвокату. Он теперь тоже в расстройстве чувств. Лизунька изменила… да и вообще, круговорот вещества. Пойдемте, тут недалеко. Утешим мало-мальски сутягу. Он нам токайского выставит. В железку сыграем.
Ивану Андреевичу внезапно захотелось увидеть адвоката.
– Слишком поздно, – заметил он.
– У него только начинается. Пошли.
– А я домой, – сказал Кротов.
– И не моги. Я, брат, тебя полюбил.
Он взял Кротова под руку.
– Такие экземпляры редки. Ископаемый. Прямо из музея, из-под стеклянного колпака.
И он начал расплачиваться, крепко держа Кротова под руку и не отпуская от себя.
– Арестован, брат. Шалишь.
– В «железку»? – спросил Сергей Павлович.
– И в «железку». Денег дам. Не беспокойся.
XVIIIВ окнах Прозоровского горели огни. Отворила дверь, действительно, новая горничная, худенькая, высокая, с большими, голубыми испуганными глазами. При взгляде на нее Ивану Андреевичу стало больно.
Бровкин втолкнул все еще упиравшегося Кротова и обхватил девушку за талию. Та сейчас же сделала злое лицо, и, оскалив зубы, с силою толкнула его обеими локтями в грудь.
Ивану Андреевичу стало гадко. Кротов подленько хихикал.
– Сережа, хороша? – допытывался Бровкин.
– Я тебе говорю: оставь! – крикнул раздраженно Юрасов. – Скотина!
Он высвободил девушку из объятий Бровкина.
– Милая, у барина карты?
Он спрашивал ее, склонив голову набок и задушевно ею любуясь. Она застыдилась окончательно и стояла, наклонив голову и опустив глаза.
– Озорники какие, – сказал она, вдруг порозовев. – Проходите, пожалуйста, в горницы.
Они продолжали ее рассматривать целою толпой.
– Ну, право же, идите, – повторяла она беспомощно.
И опять Ивану Андреевичу сделалось смутно-больно за нее. Этот дом продолжал ему казаться гадким приютом порока.
– Однако же, пойдемте, – сказал он.
– Безобразники, – заметил Кротов, снисходительно-возмущенно тряся головой. – Испортят девушку. Да, вот положение женщины из народа…
Они пошли вперед.
У Прозоровского шла игра. Посредине стола длинной стопкой стояли распечатанные колоды карт. Тут же рядом валялись кучей уже сыгранные карты. Играло несколько пожилых людей и один черненький юноша с разгоряченным красным лицом и болезненно горящими глазами.
– В банке восемь рублей, – сказал толстый человек с перстнями на пальцах и бритым актерским лицом.
Возле него лежала куча зеленых и синих кредиток и масса серебряной мелочи.
Прозоровский без сюртука и жилета обернулся на вошедших и встал. Лицо у него было тоже красно и как будто расстроенно. Губы и брови подергивались.
– Баста! – сказал он. – Машенька, пива и чаю в гостиную. – А! – продолжал он, узнав Ивана Андреевича. – Когда-то!..
Он сделал кисло-меланхолическую гримасу и, опираясь левой рукой о встречные стулья, пробрался к пришедшим.
Волоса у него торчали непричесанными вихрами, во всей фигуре было что-то неопрятное, «изжитое», сказал про себя Иван Андреевич. Он даже почему-то почти не узнал Прозоровского.
Здороваясь, Прозоровский несколько раз рассеянно ловил руку Ивана Андреевича.
– Вы что мне приказали? – спросила Маша, неслышно появляясь в дверях.
– Я тебя не звал, – удивился он.
– Ты велел ей подать в гостиную пива и чаю, – сказал худой и желтый господин, совершенно лысый, из числа играющих.
– Что верно, то верно. А разве я приказывал?
Прозоровский улыбнулся, по обыкновению, застенчиво оставляя рот открытым.
– Ты лучше объясни нам, как же это, брат, у тебя так вышло с Лизуткой? – громко кричал от двери Бровкин.
Прозоровский вдруг засмеялся долгим веселым смехом.
– Целая история. Как его?… Этот…
Он усиливался что-то вспомнить.
– Гаранька, – сказал строго от порога Бровкин.
Вообще, у него были с Прозоровским теперь какие-то новые, строгие отношения.
– Гаранька, да, – вспомнил Прозоровский. – Улизнула… отправилась… Как это?
Он опять просительно посмотрел на Бровкина.
– Ушла к Гараньке, – сказал тот, сделавшись внезапно серьезно-грустным. – Да, брат.
«Он сильно пьян», – подумал Иван Андреевич о Прозоровском.
– А, мать их курица! – сказал раздраженно Прозоровский. – Гаранька мне не конкуренция. И, кроме всего, у нее брюхо.
– Смотри! – погрозил ему Бровкин.
Прозоровский хотел налить пива и уронил на ковер бутылку, которую взял в руки.
– Оставь уж, – угрюмо отстранил его Бровкин и многозначительно заметил почему-то Ивану Андреевичу. – Все там будем.
– Где «там»? – не понял ничего Иван Андреевич.
Бровкин весело заржал.
– Черт, черт знает что! – ругался Сергей Павлович, потирая возбужденно ладонями стриженную голову.
– Давайте я сам налью.
– Я ничего не понимаю, – сказал Иван Андреевич.
– А, впрочем, я неправду об этом… о…
– О Гараньке, – подсказал Кротов, глаза которого зловеще и брезгливо щурились из очков.
– Благодарю вас… Да, о… о Гараньке… Он теперь поет:
Все, что кончается на ре,
Как, например, коньяк Депре,
Я обожаю.
Гараньку теперь рукой не достанешь. Купил себе воротнички… по праздникам носит… и… это…
Он сделал руками движение, напоминающее игру на гармонии.
– Гармонию, – подсказал Кротов.
– Гармонию… В управляющие из дворников так и глядит. Эта ходит у него теперь… бусы в десять якусов…
– Кто эта… Лизунька твоя?
– Почему моя? – вдруг возмутился Прозоровский.
Руки его бешено заходили.
– Ну, ладно, успокойся.
Бровкин положил ему руку на плечо.
– Не моя, а Гаранькина теперь. И морда у этого Гараньки птичья… ястребиная, хищная. Кто сумел… сумел…
Он щелкал пальцами, подыскивая выражение.
– Вскружить голову? – спросил Кротов.
– Нет, взять.
Он укоризненно посмотрел на Кротова.
– Именно взять. Вы понимаете?
Он необъяснимо волновался и вдруг нашел глазами Ивана Андреевича.
– Кто сколько может взять. Один одной бабы не удержит, другой может двух, трех. У этого… у Гараньки… одна семья деревенская, здесь – другая… и всех баб он в кулаке держит…
– И Лизуньку бил? – тоном специалиста осведомился Бровкин.
Прозоровский сделал утвердительное движение руками, показывая вместе с тем, как бил Гаранька Лизуньку.
– Что же, чаю? Машенька!
– Успеете, – кинула вошедшая девушка грубо.
И было очевидно, что она тоже имеет какую-то власть над Прозоровским.
– Упадок, явный упадок, – пискнул Кротов довольно громко на ухо Сергею Павловичу, – картина клиническая.
– А, черт! – рассердился тот. – Молчи, пожалуйста.
Лицо у него было недовольное.
– Зачем мы сюда зашли?
Иван Андреевич разделял эту мысль.
– Он совсем пьян, – сказал он. – Неинтересно.
– Не пьян, а форменный прогрессивный паралич. А, черт! Нет больше человека. Разве вы не видите?
Иван Андреевич с ужасом посмотрел на Прозоровского и сразу все понял.
Тот продолжал быстро говорить, преувеличенно жестикулируя правою рукой:
– Гаранька решил все вопросы. Пока мы строим это… теории, он… это… решил при помощи «обычного права».
Прозоровский показал, как Гаранька бил кого-то кулаком наотмашь.
– Приехала к нему эта… ну, из деревни… жена, привезла с собою сына да дочь, думала… усовестить…
Прозоровский делал неестественные движения губами, точно ему было трудно выговаривать слова.
– Он посадил обеих баб вместе чай пить, сам на гармонии играет. Попробовала баба из деревни озорничать, на двор выбежала: избил ее на глазах у всех, да еще осрамил…
– После этого прибежала на кухню Лизунька ко мне… плачет… Пришел, увел да в темных сенях… этих… зуботычин надавал.
– А нельзя посмотреть это чудо… твоего Гараньку? – спросил Бровкин.
– Я думаю, можно… Позвать его сюда. Машенька!
– Эй, нет, брат. Это будет рыба в аквариуме. А ты нам ее в стихии покажи.
– И то можно, – согласился Прозоровский. – Все можно. Машенька, жилет и сюртук.
– Братие! – трубил, приставив ладони ко рту, Бровкин, – кто хочет Гараньку смотреть? Бросайте карты!
Скоро в дверях гостиной столпилась публика Маша церемонно подала Прозоровскому аккуратно сложенные жилет и пиджак, и он начал тут же одеваться, вихляясь и подгибая коленки.
– Все там будем, – сказал успокоительно Бровкин, поймав страдальческий, устремленный на Прозоровского взгляд Ивана Андреевича.
– Но как же мы так все к нему пойдем? – забеспокоился Кротов, протиснувшись вперед и поправляя очки, – надо измыслить какой-нибудь предлог.
– К Лизуньке в гости, – сказал Прозоровский, приняв из рук Маши галстук.
– Как же это вы пойдете к ней в гости? Это даже довольно странно, – вдруг сказала она, изменившись в лице.
Брови ее свирепо нахмурились, губы в углах плаксиво опустились.
Стоявшие засмеялись. Она переконфузилась и старалась оправдаться:
– Конечно, там две женщины. Куда вы пойдете? У них семейная склока, скандал, а вы в гости.
– Вот… как это?… Вздор!.. – сердился Прозоровский. – Отчего ты думаешь – нельзя? Ты – дура и больше ничего.
– Оставь ее. Пойдем, – приказал Бровкин. – Ведь эти дома продаются… Скажу, что пришел осматривать. Какая, подумаешь, важность. Тут опыт жизни, трагедия человечества… Стесняться.
Дорогой он продолжал развивать свою мысль:
– Что ж, что там две бабы. А мы тут все – мужики. Выходит, собрались мы, мужики, все в грудку и промежду себя рассуждаем, как нам жить… А то – стесняться!
В темных сенях на черной лестнице Иван Андреевич чувствовал около себя толстого, беспокойно юлившего Кротова.
– Вы обратите внимание, – говорил он. – Ведь это кто? Народ… Он ищет, нащупывает новые формы… Возьмите хоть бы этих наших трезвенников.
Спустились по лестнице и пошли через двор, мрачно освещенный мартовским осколком луны, к темному маленькому флигелю с крохотными, еле освещенными окнами.
Кротов обегал суетливо лужи и говорил:
– Я, собственно, к тому, что в народе… в нашем простом, православном народе, есть это… как бы какая-то склонность к сектантству. Ведь все эти хлыстовства и прочее… Появится какой-нибудь Иван Пузырь и изречет: «Брачитеся всяко»…
Он визгливо засмеялся собственной остроте.
– Кротов, заткни фонтан! – недовольно приказал Бровкин и, выйдя вперед, громко постучал в Гаранькину дверь.
– Вам Герасима Ильича, – спросил в полуотворенную дверь молодой женский голос и тотчас же вскрикнул. – Ах-с!
Иван Андреевич узнал в отворившей дверь полногрудой девушке в чистом, нарядном ситцевом платье бывшую горничную Прозоровского. Она испуганно и стыдливо вглядывалась в столпившиеся у двери фигуры «господ».
– Позвольте же, моя дорогая, войти, – сказал наставительно Бровкин. – Да, нам, то есть мне, необходимо видеть Герасима Ильича.
Она смущенно отступила, и все гурьбой вошли в теплую кухню, где пахло свежеиспеченным хлебом.
– Кто там? – крикнул мужской молодцеватый голос из соседней комнаты, где за столом, покрытым старенькой белой клеенкой, фыркал самовар и сидела пившая чай семья.
Вышел высокий сухопарый человек в жилете поверх выпущенной ситцевой белой рубахи и «при часах».
– Что угодно? – спросил он, солидно вытирая пальцами усы и зорко оглядывая посетителей.
Бровкин изложил вымышленную причину.
– Поздненько как будто, – насмешливо осклабился Герасим Ильич, и Иван Андреевич понял, что он считает их всех за пьяных.
Ему сделалось стыдно за себя и за остальных, но любопытство мешало уйти.
– А, мое вам почтение! – вскрикнул Герасим Ильич, узнав Прозоровского, и протянул ему руку.
Вслед за Прозоровским и другие пожали ему руку. Рука у него была рабочая, такая же сухая, как он сам, плохо сгибающаяся.
– Лизавета, что ты здесь проклажаешся? – скосил Герасим Ильич глаза на отворившую дверь молодую женщину, продолжавшую стоять в испуганно-удивленной позе. – Перемой посуду, да ребятенок, чай, пора в постельку. А то матка ушомши…
– Что ж, пойдемте, господа! – обратился он к пришедшим… – Только фонарик захватить.
Иван Андреевич любовался им и Лизаветой, которая, покорно шмыгнув носом, пошла исполнять приказание.
– Сначала флигель, – сказал Бровкин. – А то ребята лягут спать.
– В нашей власти. Лизавета, прибери-ка маненько: господа хотят войти.
– Да что прибирать-то? Чисто, – сказал смеющийся голос Лизаветы.
– Ась? – спросил он резко.
– Я-мол говорю, что чисто, – ответила она на этот раз без усмешки.
– Пожалуйте… Сырости у нас тут особой нет, хотя летом не обойтись без ремонту…
Он начал все обстоятельно объяснять Бровкину.
В обеих каморках, называвшихся «чистыми» комнатами, было душно и сильно пахло жильем. Всюду стояли сундуки и постели. За ситцевыми пологами по стенам аккуратно висела одежда. В углу, у густого ряда образов в ризах и без риз, теплились две лампадки.
Бровкин сел, хмуро поглядывая на деток у стола, около которых хлопотала Лизавета.
– Жена? – спросил он.
Герасим Ильич хмыкнул, показал белые, блестящие зубы и поиграл большими пальцами.
– Будет, барин, лясы точить. Сами знаете, что это бывшая горничная господина Прозоровского. Небось, у них завсегда бывали. Ну да, для меня она теперь жена. Это верно. А эти дети от другой… от так называемой «законной». Ну, чего накуксился? – грозно крикнул он на мальчика, сделавшего плаксивую гримасу. – Людей не видал? Небось, такие же люди, как мы с тобой.
– А «законная» ваша жена где?
– Любопытствуете? Ах, господин хороший, дозвольте вас допросить: какое вам дело? Конечно, мне скрывать нечего. Лизавета, выди.
Лизавета, красная, низко опустив голову, вышмыгнула из комнаты.
– А только много этого любопытства по случаю моей жизни. Приходят смотреть, как живу. А что особенного? Что я Лизавету не выгнал от себя, когда приехала Настасья? Настасья говорит: «прогони Лизавету», Лизавета кричит: «выгони Настасью и с детьми». Конечно, если рассудить по закону, должен я Лизавету от себя прогнать, оставить ее без крова, осрамить на весь народ: ведь на чужой роток не накинешь платок. Куда она теперь пойдет «такая»? И выходит этот закон сам против себя. Это уже не закон, чтобы топить людей. Закон должен быть по апостолам, по святым отцам. Так ли?
Видя, что его внимательно слушают, он слегка закинул голову и продолжал, презрительно усмехнувшись:
– Теперь если рассуждать по-благородному, по-господски, должен я, оставив у себя Лизавету, выгнать Настасью и с детьми… в некотором роде, развод ей дать: иди на все четыре стороны и с детьми! Нет тебе ни роду, ни племени… растите под забором, как крапива. Ну, да ведь мы не господа. Так ли? Только и всего. Можем и подвинуться, потесниться маленечко. Сейчас говорят мне: «ты мусульманин, ты сектант», потому что я на слово Божие опираюсь. Господь Бог нам заповедал: «Не вредите друг другу. В этом вам все законы и пророки». Встретился мне Крестовоздвиженский батюшка. «Ты, – говорит, – устроил в своей квартире дом разврата». – «А иные прочие, – говорю, – не имеют потусторонних связей? Только что не на глазах, а какая разница?» – «Ты, – говорит, – кощунственно употребляешь слова Писания». – «Отчего?» – говорю. – «А почему во святом Писании говорится, что имел Авраам под одним шатром жену Сарру и Агарь, наложницу. А он был Авраам, праотец всех праотцев. А святой праотец Иаков, который с Самим Господом боролся! Сначала работал ради одной дочери Лавана, а потом еще семь лет ради другой: выходит он был двоеженец; по нашим законам, ему в тюрьме сидеть.» – И у всех нас, современных мужчин, батюшка, – говорю, – есть, окромя жен, наложницы. Только поступают с ними обманом; до нищеты доводят, до позора. А я открыто: «Согрешил-мол, и весь мой грех тут открыто. Кто из вас без греха, бросайте первый в меня камень». – «Ты, – возражает мне батюшка, – сектант. На тебя надо полиции донести».
Он опять презрительно засмеялся.
– Полиция тут, конечно, хоша ни при чем. Живем мы все в добром согласии, по взаимному соглашению. Я никого не держу: ни Настасьи, ни Лизаветы. Желают около меня жить, живи, а скандалить зачем же? Какой я, выходит, есть, такой и есть. Ошибся малость, или что другое, должен я по совести свой долг исполнять или нет?
Поправив фонарь и подняв его в уровень лица, он заключил:
– Так что же, пойдем мы, господа честные, осматривать владение или, может быть, теперь не надо?
Он лукаво улыбнулся, поблескивая пристальными черными глазами.
– А? – спросил Бровкин, круто повернувшись в сторону остальных. – Слышали?
Он поднялся со стула и угрюмо уставился на Герасима Ильича.
– Прости нас, Герасим Ильич, и на добром слове спасибо.
Он согнул свои тумбообразные ноги и сделал вид, что хочет достать рукой землю.
– Спасибо… утешил… После таких слов никакого имения не надо. Ты, брат, нам всем подарил имение.
Он быстрыми, короткими шагами подошел к нему и обнял, звучно поцеловав.
Герасим стоял сконфуженный. Всем тоже сделалось вдруг неловко. Прозоровский, подергиваясь, вышел вперед и протянул ему руку.
– Полиция? – заговорил он. – Полиция не может. И никто не может. Я вам хотел сказать… Это…
Он забыл, что хотел сказать и только усиливался сжать ему руку.
– Что ж, – сказал Герасим, взяв у Прозоровского, наконец, руку и обдергивая рубашку. – Ведь мы полюбовно. Тут не закажешь. У меня ни к кому нет зла.
Все вдруг заговорили, делясь своими впечатлениями, но никто не слушал друг друга.
Скрипнула наружная дверь, и в комнату вошла высокая, сутулая женщина в нагольном тулупе и пестрой красной шали. Она набожно перекрестилась на лампадки и, поклонившись господам, сказала:
– Бог милости прислал. У всенощной была, в соборе.
Один ребенок сорвался со стула, подбежал к ней и крепко ее обнял, припав головой к животу.
– Вот мы и все в сборе, – сказал Герасим Ильич. – Не осудите.
Он солидно поклонился, давая знать, что тяготится дальнейшим пребыванием гостей. Все начали наперерыв с ним прощаться и жать руку.
По лестнице назад возвращались молча, молча же уселись у карточного стола.
– Ну-с, в банке полтинник, – сказал господин с актерским лицом и взял выжидательно в руки карты.
Вдруг из гостиной раздался пронзительный крик, один, другой, третий. Все кинулись туда.
Там, на диване, упав лицом на сиденье и обхватив голову руками с судорожно искривленными пальцами, бился в истерике Сергей Павлович.








