Текст книги "Славянское фэнтези"
Автор книги: Мария Семенова
Соавторы: Елизавета Дворецкая,Екатерина Мурашова,Дмитрий Тедеев,Владимир Аренев,Павел Молитвин,Эльдар Сафин,Николай Романецкий,Наталья Болдырева,Федор Чешко,Ника Ракитина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
– Шел бы ты, милый, отсюда. Нечего тебе здесь делать. Мне не поможешь, и сам за так голову сложишь. Хоть и дурная она у тебя, да единственная.
При звуках ее голоса Дурень встрепенулся, поворотил к Смеяне голову, улыбнулся глупой своей улыбкой и промычал что-то невразумительное.
– Давай-давай, топай отсюда, уноси ноги! Худо тебе будет, когда Змий припожалует. Да и мне на твою смерть смотреть неохота. Быстренько вставай! Ну, кому говорю?!.
Обычно Дурень слушался Смеяны, отчасти поэтому и прижился у Кожемяки, но теперь он почему-то не обращал внимания на слова его дочери. Смотрел вдаль, на затянутые туманной дымкой леса, будто не слыша ее ругани и причитаний.
Устав шуметь, Смеяна бессильно уронила голову на грудь, предавшись горьким размышлениям о своей ужасной участи, о том, что повыведет Змий весь их род, если и впредь будет пожирать в год по девушке. Раньше, когда недобрый жребий выпадал другим девицам-красавицам, она об этом не задумывалась и, сочувствуя им, все же испытывала облегчение – ее-то беда стороной обошла. Сейчас же, вися на веревках в ожидании Змия, она неожиданно ясно осознала – если так будет продолжаться еще пару десятков лет, окрестные селения начнут вымирать и со временем лесной край совсем обезлюдеет. А уж если она это понимала, то старики, умудренные опытом, и бородатые отцы семейств тоже, верно, догадывались, чем Змиевы поборы кончатся. Догадывались, но отдавали своих ненаглядных чад на съедение…
Сейчас в голову ей приходили странные, неожиданные вопросы, которые следовало задать раньше и которые теперь уже навсегда останутся без ответа. Зачем Змий требовал именно девиц – не все ли ему равно, кого жрать? Как узнали жители окрестных сел о необходимости платить страшную дань? Почему не собрались дюжие мужики всем миром и не отыскали логово поганого гада, дабы избавить родную землю от великой напасти?
Задавала и себе горький вопрос: почему не думала обо всем этом раньше, в голос не кричала, когда отводили ее старших подруг Змию на съедение? И сама же себе отвечала: не умела и не хотела примерять на себя чужое горе. Зачем бы ей это? Ее дело с серпом в поле ходить, коров доить, в избе убирать. А когда досуг случится, смеяться с подругами, играть в салки и веретелки, петь у костров, бегать от ладных парней, позволяя порой самому удалому целовать себя в губы, мять в укромном уголке наливающееся соками тело. Пусть о Змиевой дани другие думают, ее авось пронесет, сумеет Кожемяка дочку любимую откупить. Ан не сумел. Отдал чадо на лютую смерть. Даже проститься с ней к Змиеву дубу не пришел…
Не могла Смеяна знать – да оно, верно, и к лучшему, что отец ее, сжимая до побеления пальцев длинную, ухватистую рукоять боевого топора, весь день глаз не сводил со Змиева дуба. Пробравшись к Змиеву холму окольными тропами, затаясь в густых зарослях лещины, на которой появились уже зеленые орешки, он то скрежетал зубами, то смахивал с глаз редкие слезинки, то шепотом ругался страшными черными словами, едва сдерживаясь, чтобы не покатиться с диким воем по земле, грызя в бессильной ярости руки и кляня родовых богов-охранителей.
Был Кожемяка не трус и дочь свою среднюю любил без памяти, так что на бой бы хоть с тремя Змиями вышел. Вышел бы, кабы была хоть малая надежда победить огнедышащего, крытого железной чешуей гада. Но не было надежды. Не было.
Немало храбрецов в разных селах пытались летучего гада укараулить, и стрелы в него отравленные пускали, и мечами, и копьями достать силились. Схоронили их обожженные до неузнаваемости трупы соплеменники, поплакали, а потом начали добро убиенных к рукам прибирать. Не пропадать же сукновальне, кузне, полю раскорчеванному да засеянному, красавице-вдове. Вот эта-то мысль – змея подколодная, о красавице-жене и окаменила Кожемяку, когда в синих сумерках появился над Вьюном-рекой Огненноглазый Змий.
Запретил себе Кожемяка о Зоряне вспоминать, а все ж таки вспомнил. Старое, напрочь, мнилось, забытое вспомнил: как сватались они к ней в один год с Вертачом, а она три дня выбирала, кого в мужья взять. Хорош был Вертач собой, да слаба у него оказалась становая жила, иначе не пошел бы потом к Кожемяке в работники. А ежели теперь Кожемяки не станет, так, пожалуй, и заново к Зоряне посватается. И, рано, поздно ли, войдет в Кожемякову избу хозяином – не стара еще Зоряна, год-два выдюжит одна, а после кровь свое возьмет. Дескать, нужна в доме хозяйская рука, сынам молодым без мужеского ума с делом кожным не сладить, за дочками глаз да глаз нужен… Когда надобно, всяк нужное слово найдет, важную причину отыщет, чтобы и глядеться красиво, и желаемое сыскать. Словно воочую увидел, как тискают заскорузлые пальцы Вертача белосметанное тело Зоряны, как ластится к нему статная, большегрудая красавица, разомлев от ласк, бесстыже-призывно раскидывая ляжки. И ослабли сжимавшие топорище руки. Так ведь оно и будет, если он в село не вернется. С тех пор как схоронил Вертач хворую жену, нет-нет да и ловил Кожемяка жадные взоры, которыми провожал он Зоряну. При живом-то муже дальше взглядов дело не шло, а при мертвом небось стрелой полетит…
Бессильно скрежеща зубами, смотрел он, как подлетел Огненноглазый к Змиеву дубу, блеснул чешуей и сграбастал железными лапищами Смеяну. Мелькнуло в свете желтых глаз белое полотно долгой рубахи и исчезло, даже крикнуть девка не сумела. Змий же, помешкав малое время, взмыл в звездно-синее поднебесье, пригасил блеск зенок своих поганых и, сделав круг над Змиевым холмом, полетел в сторону Гиблых лесов.
Страшно закричал Кожемяка. Выронив бесполезный топор, рванул себя за волосы, так что клочья их в горстях остались, и рухнул наземь. Завыл, закричал надрывно, точно роженица…
Опамятовал он лишь к утру. Почернев лицом, на подкашивающихся ногах, поднялся на Змеиный холм, чтобы забрать останки сожженного Змием Дурня. И не нашел их. Смутно припомнил, что не дышал давеча смертоносным огнем гад летучий, стало быть, Дурень-то, скорее всего, в село ушел. Однако ж и там его не нашлось. То ли сожрал Змий убогого, не побрезговал, то ли, заплутав в ночи, попал тот на зуб медведю или волчьей стае.
* * *
Дурень объявился в селе осенью, испятнавшей леса желтыми, красными и рыжими подпалинами. Приплыл по Вьюн-реке, цепляясь за рухнувшую в воду сосну, и, выбравшись на песчаную отмель, отправился прямиком к избе Кожемяки. Нашел его и, бессвязно что-то лопоча, сунул в руки исцарапанный кусок бересты.
Дурень не знал, что царапины эти называются рунами и означают, что нацарапавшая их Смеяна жива, здорова и находится в плену. А с ней еще много женщин из соседних сел. Если бы он мог мыслить и говорить как все, то рассказал бы Кожемяке и прочим насевшим на него с расспросами селянам много интересного. О том, что Огнедышащий Змий – всего лишь железный ящик, в который, как в лодку, забираются зеленокожие люди. Вот только ящик этот не плавает по воде, а летает. И сам он тоже на нем летал, правда, не внутри, а уцепившись за железяки, выступавшие из его днища. Что зеленокожие – сплошь мужчины и им нужны женщины, которые рожают зеленокожих детей и работают на полях, окружавших тамошнее селение, в центре которого лежит огромная железная тарелка. Он сказал бы им, что женщины, привезенные в селение зеленокожих в железном ящике, заколдованы: делают лишь то, что им велят, а в редкие мгновения просветления ненавидят и боятся своих хозяев. Что зеленокожих в селении всего три десятка, а женщин – больше трехсот, и они бы разорвали отвратных хозяев, обращавшихся с ними как со скотом, в клочья, кабы не волшебная железная тарелка. Это она испускает чары, которые лишают пленниц воли. Однако чары эти слабеют во время грозы, когда огневицы-молнии исчерчивают небо ослепительно-голубыми зигзагами. Во время одной из таких гроз и начертала Смеяна свое послание, заканчивающееся знаком молнии.
Многого, впрочем, Дурень не смог бы рассказать и объяснить, даже если бы обрел способность думать и говорить, как его соплеменники. Например, то, что не был он сожжен установленным на флаере огнеметом и не подвергся воздействию психотропного оружия зеленокожих, поскольку настроено оно было на ментальное излучение нормального, а не деформированного человеческого мозга. Что зеленокожие – потомки атлантов, прилетевшие проведать метрополию, не были злодеями и поначалу пытались наладить мирный контакт с местным населением, но из-за своеобразной внешности не преуспели в этом.
Все это, впрочем, не имело значения – письмена были нацарапаны на бересте, береста доставлена адресату, и дальше события развивались по предсказуемому сценарию.
Кожемяка, с отцами отданных Змию на съедение девиц, отправился по соседним селам, и вскоре узкие длинноносые, шитые из коры лодки двинулись вверх по Вьюн-реке. На первой сидел Дурень, ведущий себя тихо и смирно, пока не почуял близость селения зеленокожих. Заметив его волнение, лодки упрятали в камышах, вперед были высланы соглядатаи, а когда прозвучали первые раскаты грома и молнии избороздили небо, мужики ворвались в лагерь зеленокожих и взяли их в топоры. Покончив со взрослыми, принялись за зеленокожих детенышей. Их оказалась тьма-тьмущая, а тут еще добрая половина баб, то есть спасенных от зеленокожих дочерей, кинулась защищать выродков, в результате чего часть их спаслась и долго еще бродила по окрестным лесам. Одни называли их лешими, другие – кикиморами, болотниками и еще всяко-разно. Потом перемерли и они, и только память о них долго жила в лесном крае, передавалась в виде сказок и песен в другие земли, в обмен на столь же малоправдоподобные истории о джиннах, пери, василисках и троллях…
4
В ту ночь мне снились странные сны, которые впоследствии подтолкнули меня к созданию нескольких серий картин и офортов, не пользующихся, надобно признать, большим успехом у публики, которая хочет, «чтобы все было как на фотографии». Зачем ей иметь такие картины, если есть фотографии, мне непонятно, но это, как говорится, тема отдельного разговора, не имеющего к моему рассказу ни малейшего отношения.
Итак, сны мои были прерваны прикосновением руки, легшей на мой лоб. Рука была холодная, я почувствовал это даже сквозь бинты и, открыв глаза, почти не удивился, увидев склонившуюся надо мной фигуру лиловолицей женщины. В тусклом свете занимавшегося утра фиолетовые пятна на ее лице были отчетливо видны, и не стоило труда догадаться, что это соплеменница Щасвирнуса.
– Лежи тихо, – промыслила она, и мне стало удивительно хорошо и покойно.
Я смотрел в ее прозрачные, мерцающие глаза и дивился тому, что, несмотря на убийство неизвестными Щасвирнуса, совсем не скорблю о нем. Он сказал, что все будет хорошо, он еще вернется в этот мир, и я почему-то верил ему, хотя избытком доверчивости и оптимизма не отличался.
– Все будет хорошо. Теперь он действительно вернется, – промыслила женщина. – Ты оказался отличным хранителем. Спасибо тебе. И постарайся быть счастливым в этом далеко не лучшем из миров. Дальше будет интереснее, поверь мне. Если тебя не пустят на пуговицы. А это, как ты понимаешь, зависит только от тебя.
Улыбнувшись, она быстро зашагала в конец коридора, даже не взглянув на кровать, где среди ночи был убит Щасвирнус. Врачи и медсестры, кстати, утверждали, что он умер от сердечной недостаточности. Ну что ж, каждый видит то, что ему дано увидеть, и спорить тут не о чем. Если бы мне не вкатили изрядную дозу анаболиков, я бы тоже принял Щасвирнуса за обычного человека.
К добру или к худу, но работающий в нашей голове «цензор» позволяет нам видеть только то, что мы хотим или готовы увидеть. Доказано, например, что почти все дети видят ауру, но годам к пяти это умение за ненадобностью пропадает. Под воздействием большой дозы алкоголя или наркотиков люди начинают видеть то, что в обычном состоянии «цензор» отказывается воспринимать. Тот самый «цензор», о котором мы узнали еще на уроках физики, в курсе «Оптика». Помните, глаз доставляет в мозг перевернутое изображение видимого нами мира, а мозг корректирует его, переворачивая еще раз? Пытаясь обмануть внутреннего «цензора», ученые изготовили очки, еще раз переворачивающие изображение – «правильно», и группа добровольцев, надев их, неделю мучилась, приспосабливаясь ходить «вверх ногами». А потом, когда внутренний «цензор» перестроился, им понадобилась еще неделя, чтобы вернуть его в прежнее состояние, после того как очки были сняты…
Выйдя из больницы, я прочитал много любопытного на эту тему и встречался с людьми, видевшими лиловолицых, говорившими с ними. Но им, как и мне, лиловолицые не сказали ничего сверх того, что мы – теперь я в этом твердо убежден – не могли бы почерпнуть из общедоступных источников. Они не открыли нам тайн мироздания: приобщать к новым знаниям тех, кто не готов их воспринять, – напрасный труд, чреватый неприятными, если не трагическими последствиями. Но тот факт, что они ориентируются в массиве накопленной человечеством информации лучше любого из нас, доказывает, что они используют принципиально иной, несравнимо более совершенный способ получения знаний. Можем ли мы освоить его, не задействовав дремлющие резервы нашего мозга? Как активировать их и не принесет ли это вред нашему, несовершенному во всех отношениях, обществу? Не знаю.
Однако, придя в очередной раз в библиотеку, я вспомнил странные слова лиловолицей: «если тебя не пустят на пуговицы» – и бессознательно снял с полки томик Ибсена. Да-да, «Пер Гюнт». Раньше, должен признать, мне про Пуговичника ни читать, ни слышать не доводилось. А недавно пришлось встретиться с ним. Но это уже совсем другая история.
Наталья Болдырева
КОЛДУН
На чердаке было тихо.
С осени смолк дробный перебег мохнатых лап домового, даже ветер в печной трубе не завывал. Изредка поскрипывали обожженные морозом балки.
Дед Игнат приставил лестницу к открытому лазу. Прежде чем взбираться, присел на лавку – передохнуть. Изба была выстужена, и дыхание, слабыми облачками вырывавшееся изо рта, не согревало даже губ.
На столе, который Игнат вытянул на самую середку горницы, под линялой медвежьей шкурой спал Ванятка. Спал беспокойно – трясла лихоманка. Игнат повел ладонью, сметая с изголовья иней, почувствовал, как жарко и парно там, под шкурой. Еще с вечера малец, едва шевеля губами, шептал: «Холодно!» – жалился на озноб. Под утро – забылся.
Игнат встал, долго, с трудом переставляя непослушные, навсегда окоченевшие ноги, взбирался по лестничке, пока наконец не сел в изнеможении на край лаза.
Рядом, занимая половину небольшого чердачка, стоял его, деда Игната, гроб.
Обеими руками взялся за крышку и, вздрогнув, отпустил тут же. Почудилось – тронуло теплом. Положил ладонь, чтоб убедиться – нет, все-таки показалось. Откинул крышку – толкнул и сам испугался: вымерзшее до сердцевины дерево чудом не раскололось вдоль бледных, едва заметных жилок, так… пошла длинная тонкая трещинка да замерла, не добежав чуть. Приподнял лежащий в головах треух. Под новой, ни разу не надеванной волчьей шапкой тускло желтела пригоршня жита.
Ту пригоршню можно было бы замочить, отварить, а на отваре да мясистых клубнях болотного рогоза замешать похлебку, добавлять в нее по ложке каши и тем протянуть хотя б неделю, до оттепели. Дед посидел еще, поджав губы и пересыпая крепкие продолговатые зернышки. Решился – перевернул треух и принялся собирать хлеб в него.
Кабы верил дед Игнат, что вернется посланный в деревню дурачок без имени, которого оставлял он «за старшого», когда уходил надолго в лес, – так не тронул бы заветную пригоршню, не опустошал бы гроб. Только, верно, загрызли парнишку волки, если не замела метель. А раз тронул Игнат горсть жита, пришлось и об остальном позаботиться.
Зерно смешал в чугунке со снегом да, совестясь, поставил к Ванятке, под шкуру – не шелохнулся малец, когда снаружи дохнуло студеным. Теперь предстояло встречать гостей. Игнат вышел в сенцы и взял рогатину, с которой по молодости ходил на того самого медведя, чья побитая молью шуба сберегала сейчас жар палимого лихорадкой тельца, отпугивала безносую оскаленной мордой. Сделал рогатину он когда-то сам, вырезал из подходящей ветки карагача, опалил, как положено травками, прочитал заговор и потому сейчас, стукнув концом о пол, с удовольствием почуял упругую дрожь доброго дерева.
Приотворил дверь – заскрипел лежалый, трехдневный снег, упал с козырька смерзшийся сугробик, разбился на три части у входа, брызнув в сенцы осколками. Игнат едва протиснулся в щель и, ломая рогатиной наст, пошел туда, где пряталась под снегом межа. Надо было выкопать, обозначить низенький межевой частокол. Долго ходил от одного столбика к другому, постукивая трижды по черному дереву и приговаривая: «Чур меня, Чур!» – пока не обошел избу кругом.
В сенцы вернулся закоченевший, повалился у порога и просидел так, не шелохнувшись, до полдня, пока не заиграл, ослепляя, искрами мерзлый наст. Игнат вздрогнул – уходило время и силы, а дел еще было невпроворот. Опираясь на рогатину, встал, прошел в горницу, кинул в печь полешек, огонь-травы сверху, ударил по кремню. Запылало ярко-голубым пламенем, занялось жарко. Кочергой сгреб тлеющие бледно-рыжие цветы в сторону. Потянувшись, снял с полатей связку петушиных гребешков – трех кочетов дед Игнат зарезал еще по осени, – вздохнув, накинул связку на рогатину. Не бог весть какой оберег, да при малых силах и невеликая подмога не лишняя. Вынул из-под медвежьей шкуры чугунок, закопченным до черноты ухватом задвинул в печь и пошел по всем четырем углам, пока каша поспевает, молитвы читать – богам старым и новым.
Когда солнце малиновым окоемом коснулось верхушек сосен, дед откинул край шкуры, положил горящую голову внука себе на колени – мокрые волосы липли ко лбу, веки подрагивали, – смочил бледные растрескавшиеся губы теплым взваром. Ванятка застонал, но сглотнул. Так и кормил, по чуточке, скатывая разваренное жито в шарики, закладывая в рот, пальцами прижимая язык к зубам, надавливая на тонкое дрожащее горло. Вспомнил, как лето целое ходили они с Ваняткой за птенцом козодоя, кормили так же вот, а тот давился, мотал глупой своей головой, выворачиваясь.
А за оконцем смеркалось. Дед Игнат накрыл чугунок рогожкой, обмотал плотно, поставил еще горячую кубышку в ноги мальцу, приговаривая: «То ты кашку грел, нехай она тебя погреет». Накинул страшную медвежью голову, спрятав Ванятку от глаз костлявой. А что придет она нынче – не сомневался. За окнами под чьими-то ногами хрустнул наст.
Подхватив рогатину, вышел за дверь, шагнул от порога, вглядываясь.
Пришел неупокойничек.
У чурок стоял Тимофей, что не возвернулся о позапрошлый год из города. Шептались, будто ушел от жены к полюбовнице… брехали, значит, псы шелудивые. Тимошку было жалко, шебутной парень, веселый – теперь лицо почернело, батогом разбитое, продавленное внутрь. Стоял тихо, не выл – на избу смотрел, на чердак. Крепко держал Чур нежить, хоть ни горячих углей, ни зерна, ни вина, ни меда не опустил дед Игнат в землю под чурбачки.
Солнце не вставало век, но как посерел лес, потянулся меж ветвями сизый, зябкий свет, дед Игнат ступил от приоткрытой двери, подошел к Тимошке – мороз глушил тяжкий дух, а все одно мерещился смрад могильный, – поглядел в черное лицо, нагнулся, постучал по чурбачку трижды и прошептал: «Чур меня, Чур!»
Весь день дед Игнат кормил Ванятку взваром, перебирал скарб в прогрызенном мышами ларе, выглядывал в окошко на каждый скрип подтаявшего снега. Покойник стоял у межи. В сумерки Игнат взял рогатину, вышел, встал перед дверью.
Лес, ночами похрустывающий, пощелкивающий мерзлыми ветками, ожил. В чаще сверкали голодные волчьи глаза. Ухватил рогатину крепче – звякнули бубенчики, нанизанные чередой на петушиную связку. Волков Чур не остановит, а волколаков – и подавно. Захотелось нагнуться, пригоршней снега умыть лицо, да лобастый серый зверь вышел из лесу, задрал морду, принюхиваясь. Редкая шерсть поднялась дыбом. Оскалил пасть, повизгивая, и, прильнув к насту, прыгнул через межу, высоко. Принял его Игнат на рогатину, поднял как сноп, над головой запрокинул и стряхнул обратно – в голый подлесок. Заскулил щенком подранок, пополз, размазывая вязкую кровь по твердому насту, а потом извернулся и цапнул себя, вырывая кишки из раны. Взвыла волколачья стая – прижимали к голове уши, приседали на жилистых лапах, прыгали туда, где запахло кровью.
Игнат отступил на шаг, в щербатый провал приоткрытой двери. Стая кольцом рассыпалась. Боялась рогатины, а когда бил концом о косяк – соловьем заливались на морозе бубенчики, – и вовсе отскакивала от ненавистного звона. Волколаки бродили внутри межи, грызлись, поднимали морду по ветру, пробуя воздух, – чуяли теплую человечью кровь и другой, смутный, щекочущий ноздри зов, – скуля, утирали нос лапой. К рассвету Игнат отступил в сенцы и захлопнул дверь. Враз ударилось тяжко – посыпалась труха из щелей, заскреблось когтями. Задвинув засов, метнулся Игнат в избу, схватил бадейку студеной воды да плеснул под порог. Снаружи отступило, стихло. Дед Игнат держал дверь, пока не зашевелилась на столе медвежья шкура да не вынырнула из-под нее встрепанная макушка Ванятки.
За толстой бревенчатой стеной ходили, рыли то тут, то там сильными лапами – летел за окошком разгребаемый снег, – кидались на дверь, да засов держал хорошо, и вода приморозила крепко. Потом вспрыгнуло на крышу, принялось терзать соломенную кровлю. Ванятка выглядывал из-под натянутой по глаза шкуры, прислушивался, а как начинало рвать и рычать – прятался.
К полудню ослабел Чур. Под мерными человечьими шагами заскрипел наст – заглянул в окошко неупокойничек. Ванятка заплакал, глядя на черное продавленное лицо да выклеванные вороньем глаза, дед Игнат подскочил, завесил окошко рушником. Сел на стол рядышком, обнял мальца, запел, покачиваясь:
Гуси-ле-е-беди,
возьми-и-те меня,
понеси-и-те меня,
к отцу, к ма-а-тери…
А в сумерках нежданно-негаданно смолкло. Чутко дремавший Ванятка поднял голову, поглядел на деда удивленно. Игнат отпустил внука, накрыл с головой шкурой, прошел в сенцы, придержал ладонью бубенчики и тихо взял рогатину, отступил на шаг. Заскулила, зарычала волколачья стая, да не рядом, а на опушке, и снова унялось. Послышались шаги близко, и вдруг трижды стукнуло в дверь.
– Отпирай, хозяева!
Онемел Игнат, промолчал в ответ. Тогда с той стороны дернуло сильно раз, другой, а на третий хрустнула ледяная корка и распахнулась примерзшая дверь.
Богат был на госте кафтан: синего бархата, воротник стоячий, цветным шелком по борту расшитый, с лентой гарусной да серебряными бляшками по рукавам. Стынь на дворе, а душа – нараспашку. Рубаха белая грудь широкую закрывает, едва по швам не трещит, кудри черные вьются, глаза синие сверкают, только лицо, что твое полотно рубашечное, и губы, как у девки, алые. Выронил Игнат рогатину, звякнули жалобно бубенчики. Ванятка не утерпел, скинул медвежью морду, уставился на гостя во все глаза.
– Вижу, выходил ученика мне? – засмеялся гость. – А где ж моя малая хоромина? Показывай, хозяин.
Подошел и рогатину поднял – будто не глядели острые концы грозно козой, будто не звенели воинственно бубенчики, будто не петушиные гребешки засушил дед Игнат, – отдал в руки.
– А рогулю свою прибереги, три дня и три ночи гостить у тебя буду, внучка твоего учить. Последишь, чтоб… не шастали.
Игнат принял рогатину, повел гостя в горницу.
Ванятка сел на столе, заулыбался гостю веселому и красивому. Улыбнулся гость в ответ, потрепал по волосам, тронул щеку. Отшатнулся малец – схватился темный вихор инеем, побелела щека.
– Вот что, – подал голос Игнат, – ты мальца учи, так уж и быть, да не запугивай, а гроб… помоги спустить, один не выдюжу.
Открыли лаз, приставили лестницу, забрался Игнат в темень чердачную, присел – ноги вниз свесил, – провел ладонью по светлому дереву. Не почудилось – нагрелась сосна, обласкала руки теплом. «Чур меня, Чур!» – прошептал Игнат, и засмеялся гость. Игнат чертыхнулся, сплюнул через левое плечо трижды, ухватил гроб покрепче да спустил в ледяные ладони.
Гость поставил гроб на лавку, постучал по стенкам, приподнял крышку, покачал головой, на трещину глядя:
– Что ж, хозяин, домина у тебя с изъяном?
– Не любо – не бери, не навязываю.
Скинул гость кафтан свой бархатный, застелил ложе, примерился – да и улегся головой прямо на треух Игнатовый. Обмерло сердце, дохнуло холодом, охнул дед Игнат. На опушке завыла, зашлась плачем волколачья стая.
– Деда, а чего он в гроб твой залез?! – закричал со стола Ванятка.
Повертел гость головой, укрылся полами.
– Крышку прикрой, изнутри на щель посмотреть хочу.
Дед Игнат взял крышку, ответил Ванятке, опуская:
– Мне теперь гроб не нужен вовсе, я теперь, внучек, век не помру. А хорошему человеку за доброе дело грех не отдать.
– Доброе дело? – Ванятка покосился на закрытый гроб. – Какое доброе дело, дедушка?
Постоял Игнат, посмотрел на крышку, помолчал.
– Не хотел я тебя, внучек, ремеслу своему учить… видно, чувствовал. Нашелся тебе наставник получше.
– Лучше тебя, деда? – недоверчиво протянул мальчонка.
В крышку стукнуло, донеслось глухо:
– Снимай. Делать нечего, дареному коню в зубы не смотрят, а в своей сермяжке никому не тяжко.
Игнат откинул крышку, прислонил к стенке. Молодцем выпрыгнул гость из гроба, вынул кафтан – раскинулись полы – да, надевая, руку левую и приподнял. Мелькнуло – прорвана рубаха, запеклось кровью меж ребер, прямо в самое сердце.
– Это почто ж тебя, родимый, так? – прищурился дед Игнат.
Зыркнул недобро, зубы оскалил:
– В чужой сорочке блох искать? Держись, вошь, своего тулупа. – Кивнул на дверь. – Иди лучше дом стеречь. Мне мое время дорого.
Схватил Игнат рогатину, постоял да и вышел вон, только дверью хлопнул.
Снаружи потеплело, на мерзлый наст падал мокрый снег. На опушке, за межевой чертой резвились волколачьи дети, стоял Тимошка. Лучше всякого Чура держал колдун неупокойничков. Знатный колдун, не чета деревенскому знахарю. Горько вздохнул дед Игнат. Не было бы неурожая, голодной зимы да пустого гроба, без горсти жита, кабы послушали его деревенские… Если выйдут средь бела дня на небо солнце-батюшка да луна-матушка, добрый хлебопашец в поле не робит. А когда в сев разрешились до поры две бабы от бремени, одна – мальчонкой, другая – девкой, и вовсе рукой махнул, так и сказал: «Дурной год будет». И прогнали его деревенские, и его, и внучка Ванятку, и дурачка не пожалели; «Накаркал, старый!» – кричали.
Так прошел день до полночи в горьких думках. За дверью было тихо. Что там колдун чародеил-ворожил – ни половицы поскрипа, ни огонька всполоха. Только когда вышел на небо месяц, вдруг екнуло сердце, и поднялась волколачья стая, потянулась без опаски, в нахалку. Дед Игнат схватил рогатину, стукнул концом о дверной косяк. Зазвенели бубенчики, ощерилась стая. А кровь в жилах на бегу стынет. Покачнулся – закружилось под ногами небо, над головой зарычал зверь и прыгнул сверху вниз. Острые клыки пропороли тулуп. Игнат не почуял боли – кровь потекла водой, – схватил за горло, приподнял. Щелкнули зубы, хрипло заклокотало в глотке, сморщилась черная морда. Глядя в тускнеющие янтарные глаза, крепче сжимал Игнат хватку, пока не опустил под ноги вялое тело. Прижимая уши, скуля и огрызаясь, стая рвала придушенного волколака, а Игнат, перехватив рогатину, замахнулся и как дубьем ударил по хребту одного, другого. Катился градом пот, а жара не было – разливался по груди могильный холод.
К полуночи, налакавшись собственной крови, стая отступила. Дед Игнат привалился к двери, осмотрелся. Почернел снег, но не осталось на нем ни мертвых, ни подранных, ни клочка шерсти из волколачьего бока. Откинул полу – рваная рана едва сочится сукровицей. Игнат застонал, опустился в черный снег и заплакал.
Поутру отпустило вдруг – потеплело на сердце, опалило болью разорванный бок. Заскулили, отбежали волколаки к опушке. Опершись на рогатину, Игнат поднялся на ноги, смахнул с глаз застывшие слезы, толкнул дверь – изнутри заперто. Поднял кулак да, поджав губы, и опустил. Обернулся, сломал рогатиной наст, расчистил снег, присел прямо у порога. А кровь по жилам бежит, рану огнем жжет – вон уж и на тулупе пятном наливается, проступает. Улыбнулся Игнат, потрогал пальцем – теплая, поднес к губам – соленая. Прикрыл глаза от снежного блеска. Почудилось – идет он с Ваняткой по летнему лесу, по сосновому бору, солнцем насквозь пронизанному, тропка узкая, меж стволами петляет – конца края не видно. «Пить хочу!» – дергает Ванятка за рукав рубахи. «Кончилась водица, внучек!» – отвечает Игнат с хитрым прищуром. «Что же делать, дедушка?» – ясный взгляд, внимательный. «А посмотри вот». Берет Игнат тонкую веточку, обдирает от коры да кладет под сосну на муравейник, из рыжих сосновых иголочек сложенный. Смотрит Игнат, как бегут муравьи по прутику, по своим делам муравьиным, а Ванятка стоит, за плечо трясет, плачет: «Не спи, деда! Деда, не спи!»
Волколак вцепился в горло. Игнат захрипел, потянулся за рогатиной, другой рукой зашарил по поясу. Нащупал костяную рукоятку, выхватил нож железный да вонзил под левую лапу, в сердце. Ослабела волколачья хватка, и глянули вдруг на Игната человечьи глаза, упала на колени кудрявая светлая голова, разжались вцепившиеся в ворот пальцы. Игнат закричал, вскочил на ноги, увидал рогатину, к двери прислоненную, схватился было, да обжег ладони до волдырей, уронил в снег. А волколаки подбираются, смотрят жадно на тело у ног Игнатовых. Переступил через мертвеца, выставил нож. Поднялась шерсть на плешивых загривках, зарычала стая и припустила вдруг к опушке. Обернулся Игнат на дверь, вытер холодный пот со лба и сказал: «Спасибо, внучек, подсобил дедушке».
Снял тулуп, накинул на мертвеца – срам прикрыть. Повернул лицом к себе, закрыл ладонью голубые глаза, убрал со лба волосы, поглядел внимательно. Нет, не деревенский. Да только, может, парень этот – молодой еще – на деле во сто крат Игната старше. Сколько мучилась душа непокаянная? Сколько еще прострадает до Страшного суда? Игнат взял нож, отошел от двери в сторонку и принялся рыть могилу. Волдыри на руках полопались, кожу с ладоней содрал начисто, а ни капли крови не упало, не оросило мерзлую землю.
Волколаки до свету бродили вдоль межи, а на рассвете уж привычно екнуло сердце. Игнат поглядел на могилу – не глубока да белым свежим снежком выстелена. «Будет тебе заместо савана». Положил мертвеца на тулуп, руки в рукава продел, полы запахнул. Глянул – на боку пятно большое, бурое, а на груди его, Игната, ладони отпечатались. Посмотрел на руки – кровь едва сочится, а боли так и нет, как не было. Покачал головой. Ухватил за ворот, стянул в могилу. Хотел отходную прочитать – не смог. Сложил на груди руки, зашептал заговор, душу в теле запирающий. Подумал, снял нательный крест, приподнял мертвецу голову, надел да под тулуп спрятал: «Мне он теперь без надобности». Выбрался из могилы и принялся сгребать землю вниз, какой-никакой – насыпал холмик. Сходил за рогатиной – хоть палила руки, да не жгла уже, – воткнул в ногах. Поднял голову – глядь, Тимошка стоит, на могилку таращится.