Текст книги "78"
Автор книги: Макс Фрай
Соавторы: Марта Кетро,Петр Бормор,Юлия Зонис,Алексей Толкачев,Карина Шаинян,Ольга Лукас,Алексей Карташов,Юлия Боровинская,Марина Воробьева,Оксана Санжарова
Жанры:
Классическое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Hier il avait le bon Dieu et moi qui comprenaient, aujourd’hui il n’y a que le bon Dieu qui comprend
(Роберт Браунинг)
Когда в детстве, забираясь в дедушкин кабинет, я таскал у него пьесы со стола – до книжных полок добраться не получалось – мне часто попадались новые, в одинаковых дерюжного цвета переплетах из тонкой бумаги, эти были самые неинтересные, вечно про какую-то пшеницу или горячий прокат, и мне представлялось, что их пишут такие как Агния, тихая дедушкина помощница со смешным названием помзавлитчасть, у нее были припухшие утренние глаза, черные пиджачки в обтяжку и много соблазнительных значков на лацканах. Однажды я не удержался и отцепил парочку в коридоре, выменял на них во дворе океанскую крученую ракушку с тремя полосками и потайным перламутровым брюшком.
Хорошие пьесы – про любовь и войну – тоже скрывались под скромными обложками, я пролистывал их наскоро, сидя на полу, и откладывал для чтения, если там попадалось слово в сторонув круглых заговорщических скобочках, герои, умевшие говорить в сторону, почти всегда оказывались лукавыми царедворцами, похищенными барышнями или драчунами в красных сияющих сапогах.
Она умела говорить в сторону, я это еще в Венеции понял. Вечером, когда мы звонили в ее гостиницу из душного кафе, где черный эбонитовый аппарат висел почему-то возле раковины рядом с мокрым полотенцем, она тихо убеждала кого-то, поджидающего ее в номере, посмеивалась, шуршала своими польскими согласными, переминалась с ноги на ногу, и все это время смотрела мне в лицо не отрываясь, как будто у нее был еще один, невидимый, рот, который произносил другие, предназначенные только мне, слова, а я, дурак, не слышал.
Она читала мне чьи-то мутноватые стишки, склоняясь над столом, забавляя меня вырезом футбольной майки, крепко поставив локти на плохо вытертую столешницу. Седой лохматый гарсон, похожий на профессора из тинтобрассовского Ключа– в этой части Италии каждый третий похож – загляделся на нее, одобрительно помотал головой и приволок нам по стаканчику липкого желтого лимончелло, услады американских туристок, не пей, это истинная причина смерти в Венеции, предупредил я ее, но она выпила лихо, а потом и мой тоже.
* * *
Когда я вернулся вечером, ее уже не было дома. Я поискал записку, но ничего не нашел.
Senza pieta, senza remissione.
Тогда я принялся искать рукопись: заглянул в дубовый гардероб, изьеденный жучком, оттуда пахнуло шариками от моли и тем неуловимым дыханием залежавшейся материи, от которого сразу вспоминаешь мамины платья с тугими желтоватыми проймами и дачные наволочки с обломанными костяными пуговицами. На нижней полке стояли балетного вида круглоносые туфли с перепонками – это была ее слабость, которую я тоже забыл, в любую погоду шлепать в открытых туфлях, жалуясь на мокрые ноги и опереточно кашляя.
На шкафу стояла моя машинка – югославская, оранжевая с белыми клавишами – я вспомнил, как покупал ее по обьявлению у долговязого историка на Гороховой и вез домой под февральским ледяным дождем, завернув в дырявый пакет с рекламой Мальборо, выданный мрачным хозяином. Когда я вошел, моя кукольница взяла махровое полотенце и вытерла мне голову прямо в коридоре, а потом поставила машинку на стол и ее тоже вытерла, насухо, клавиши покорно щелкали под ее крепкой рукой, каретка довольно повизгивала и ездила во все стороны.
Я открывал один за другим мелкие ящички комода – она называла их шуфлятки, на польский манер – постепенно увлекаясь, я заглянул в рабочий стол, вывернув целую груду почтовых конвертов – Боже милостивый, кому она пишет бумажные письма? – и старых счетов, сорок лет назад моя няня называла их жировки, и я думал, что это такие жирные бумажки, вроде мушиных липучек и боялся их трогать.
Контора, куда она ходила платить за свет и воду, находилась по другую сторону канала, через мост с золотыми мифическими головами, она так и говорила – пойду на ту сторону, а я выгребал трешки из карманов, ведь она была моей женой, ее дом был моим домом, ее жировки были моими жировками. Забравшись с головой под кровать, я расчихался, вдохнув серой мягкой пыли, скопившейся в льняных подзорах, и почувствовал себя киношным жандармом, перетряхивающим жилище курсистки в поисках гектографа и прокламаций, сразу после этого в дверь тихонько постучали.
– У тебя все хорошо? – спросила соседка, та самая, смешливая, новая, она поскребла дверь ногтем, я затаил дыхание, но в ноздрях было полно пыли и пришлось чихнуть в полную силу.
– Эй! Ты разве не на дежурстве? – она постучала сильнее, четырьмя пальцами, я представил капли красного лака на заостренных ногтях, четыре капли, одна из пьес, что я стянул c дедушкиного стола, так и называлась, у автора была болгарская одеколонная фамилия, теперь и не вспомню.
– Заходи, – я покрутил колесико замка, и дверь открылась, – мне бы как раз пригодилась чистая незамутненная женская интуиция. Заходи, заходи, не бойся.
Апрель, 29, утро…toute peine mérite récompense.
(из разговора, услышанного в кафе)
Инстинкт накопления времени, вот как это называется. Он у нее был развит с такой же силою, как у меня – инстинкт продолжения рода. Она припрятывала время в дупло, радуясь его запасам, и огорчаясь, когда время высыхало, размокало или его кто-нибудь умудрялся стянуть. Накопленным временем она распоряжалась в одиночестве, сначала это меня сердило, позже – настораживало, а потом я разлюбил ее и махнул на это рукой.
Она не любила делиться и пугалась, когда с ней делились, даже подарки разворачивала с опаской, подняв плечи, и ежась от зябкого, ей одной понятного, сквозняка, будто заранее переживала необходимость радоваться, прыгать с каким-нибудь дурацким альбомом для фотографий в руке, в сущности, она не умела говорить пустое, вот в чем дело, а подарки – это же заполняемые наспех ячейки несбывшихся разговоров, разве нет?
Когда-то – в несусветные времена, как говорила моя няня – я пытался понравиться матери моей девушки, просто потому, что меня утомляли их утренние отрывистые разговоры за завтраком, честно пытался, без отвращения, она была simpática, наша старушка, с этой своей упрямой головой в рассыпающихся завитках и ландышевым душком, ей тогда было на пару лет больше, чем мне теперь.
Однажды я повез их на озеро, одолжив у приятеля старенький фольксваген, поставил машину на берегу, велел им оставаться внутри и смотреть во все глаза, а сам – в добротных июльских сумерках – прокрался через лесок и разом поджег целую горсть фейерверков, уложенную заранее в высокой траве.
Маленькое лиловое пламя бежало по шнуру, ракеты взвивались одна за другой, потрескивая, будто расстегивая бесконечную застежку-молнию, втыкались в небесную мягкую твердь, рассыпались красной охрой, ложились на воду и там догорали – цветение вяза, липкий тяжелый пух над городом, нет, саламандры, вылетающие из огненной пещи, смертное холодное шипение.
Я засмотрелся и забыл о женщинах в машине, спохватился, быстро пошел через осоку, через колкий кустарник, туда, где маячил светлый бок автомобиля, предвкушая удивленные возгласы, смех, понимание, вспыхнувшее, будто шутиха в беспросветной тьме, распахнул заднюю дверцу – обе спали, сидя, запрокинув головы, надутое белое горло матери показалось мне брюшком мертвой ящерицы, волосы моей девушки упали мне на руку, она открыла глаза и виновато улыбнулась, это было так долго, сказала она, ужасно красиво, но долго, сначала мама заснула, а потом я, ведь ты не сердишься?
* * *
Я провел в ее комнате всю ночь и ушел до ее возвращения. Соседка, которой я задал один вопрос – куда женщина может спрятать то, от чего она не может избавиться, хотя это напоминает ей о том, что она хочет забыть? – помогала мне снимать лопоухие дерматиновые чемоданы с антресолей и расшвыривать коробки с бутафорскими лоскутами, хихикая, будто ее щекотали всю дорогу.
Ее плоские скулы светились радостным малиновым светом, в полночь она сходила к себе за чаем, принесла мне две разномастные чашки и печенье на подносе, будто усталому пахарю в поле, а через час я ее выставил, плеснул себе из латышской бутылочки черного бальзаму, поставил иглу на винил с Жильбером Беко – на конверте был нарисован сиреневый Petite Point в парижской мгле – залез с ногами на хозяйкину кровать и закрыл глаза.
Рукописи здесь не было, комната с пожелтевшим ангельским потолком и двумя узкими, низко посаженными окнами, сдала мне все свои тайники, вплоть до корзины с грязными полотенцами.
Я нашел свою брезентовую куртку, в которой со знакомыми геологами ездил в экспедицию на Алтай в девяносто коньячном году, в кармане куртки остались два радужных кусочка скальной породы, обкатанные горной речкой – кой черт занес меня на эти галеры? – нашел своего Реформатского и синий английский словарик с загнутыми уголками – словарик я прибрал, разумеется – нашел даже муранскую хрупкую пепельницу, которую сам купил ей в лавочке у Старых прокураций, я тогда не знал еще, что она курила со мной первый раз в жизни, так просто, ради поддержания разговора.
Ее тогда ждали в гостинице, хозяева-кукольники закатили вечеринку, итальянская неделя заканчивалась, билеты были на завтрашнее утро, за нами приедет автобус от театрального общества, важно сказала она, в программе еще Ватикан, но это будет как-то сбивчиво, всего на половину дня.
Я тебя отвезу, сказал я тогда, глядя на ее рот с приставшей чешуйкой укропа, оставайся, я отвезу тебя в aeroporto, будешь там к самому самолету. Ватикан за полдня это все равно что ваш Петергоф на счет раз-два-три. Она округлила глаза от сладкого девчоночьего ужаса, прикусила нижнюю губу – два передних зуба чуть выступали, детские, заячьи – и я вдруг засуетился, забормотал, завертелся на желтом пластиковом стуле.
Оставайся, я покажу тебе Бурано и Мурано, купим бутылку кьянти – тяжелую, оплетенную соломой! и выпьем, стоя в ночной толпе – на палубе вапоретто, а утром я тебя отвезу, у моего друга есть машина, будем ехать долго и останавливаться в придорожных кабачках, сьезжать с дороги в разные ароматные деревушки, ну хорошо, перебила она, мне только надо позвонить, вытащила из кармана белых парусиновых штанов гостиничную карточку и поднялась, слегка покачнувшись, показывай, где тут телефон?
Никакого друга у меня не было, и машины тоже, я жил у своей приятельницы, русской переводчицы, в растрепанном девяностом вышедшей замуж за московского гостя, венецианского купца, купец был в отъезде и она разрешила мне переночевать в сыроватой гостевой комнате на calle Buccari с двумя условиями: не шуметь до полудня и не появляться раньше полуночи.
В пять утра я отвез свою прекрасную кукольницу в Местре, посадил на римский автобус с черными непроглядными стеклами и уже повернулся, чтобы уходить, предвкушая ловкий трамвайчик до Святой Елены, зеленый чай и прохладные простыни, когда она вынырнула из автобуса, оттолкнув солидную тетку с кофейного цвета саквояжем – тетка рассыпала горсть раскатистых столичных проклятий – и бросилась мне на шею, больно стукнув меня твердой грудью, туго затянутой в новый, купленный на Скорцо, лифчик с застежкой спереди.
Лифчик этот я видел: часа в три ночи она позволила стянуть с нее майку с красными буквам нью-джерси девилз, остановилась на пустом причале, прямо в луже морской воды на деревянных мостках, рассстегнулась деловито, точно кормилица, и развела шелковые чашечки, показав мне две слишком полные, слишком белые, конические груди. Соски у нее были цвета кедрового ореха, я таких темных никогда раньше не видел, но не подал виду и поцеловал их с той же осторожностью, с какой их преподносили. От нее пахло корицей, будто от теплой булочки, от венецианской воды несло уснувшей рыбой и цветущими водорослями, я хотел было встать на колени, спустить вниз мешковатые белые штаны и попробовать ее на вкус, но вспомнил, что в последнем кафе мы ели сырные гренки с чесноком и передумал.
Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы.
Апрель, 29, 04.45…Какая-то новая легкая жизнь, пустая и нежная, как смерть ангела в ватер-клозете.
(из дневников Бориса Поплавского)
Когда я открыл глаза, возле меня лежал Скотти, раскинувшись на стеганом хозяйкином покрывале. От него пахло рижским бальзамом и еще чем-то затхлым и тревожным, щеки в чахлой рыжеватой растительности заметно втянулись, на подбородке алело аккуратное круглое пятно, будто его ткнули туда остро заточенным перышком. Похоже, я все-таки заснул: пластинка бессмысленно шуршала под пластиковой крышкой, жесткий стеклянный свет заливал комнату, а Скотти был тут как тут.
– Привет, – сказал я ему, не поднимая тяжелой головы. – Давненько тебя не было.
– Отчего же, вот давеча в купе, – скромно заметил Скотти, – только я торопился и зашел ненадолго, к тому же проводницы в Красной стреле…
– Ну тебе-то грех жаловаться, с твоей оссианскою силою. Тебе, небось, и три жестокие Бригиты мягко стелют, – я отодвинулся и приподнялся на подушках, чтобы не вдыхать его лукового юношеского пота, обычно Скотти бегом бежал в душ, первым выбираясь из постели, но сегодня у него явно не было такой возможности. Душ в питерской коммуналке надобно сначала отыскать в завитках коридора, а после – добившись в нем воды и одиночества – долго крутить тяжелые ребристые краны, пытаясь создать пригодную для жизни температуру. Бедолага, у него просто не было времени.
Я заметил, что во времени Скотти ограничен на манер постояльца в дешевом молодежном хостеле:
не то ворота в его ольховый ад со скрипом закрывались в определенное время, не то лунная батарея разряжалась через несколько часов, прямо как батарея моего VAIO в самый интересный момент – в нелетную погоду в провинциальном аэропорту или на публичных чтениях в отсутствие бумажных текстов.
Вспомнил тоже, детка! публичные чтения.
Последние были в подозрительном клубе лет шесть назад, с потолочных балок сыпалась древесная пыль, а гостей обносили липким портвейном в железнодорожных стаканах. Я читал там рассказы – размахивая зеленым позапрошлогодним журналом – и переводы из Якопо Саннадзаро – прямо с неуверенно мерцающего дисплея, мой итальянский тогда еще не провалился в колодец мертвого времени. В перерыве ко мне подходили девушки с капризными лицами, в слишком длинных или на диво куцых кофточках и норовили невзначай потрогать за руку. Одну я даже увел к себе в гостиницу, у нее были влажные пухлые ладони, у начинающих поэтесс всегда такие, а пятки у них жесткие, не ведающие ни свежей травы, ни песка, ни пемзы.
Через год я убил свой первый компьютер, сменивший оранжевую югославку, опрокинув горячий кофе на клавиатуру, парень, который пришел его чинить, посмотрел на меня с презрением, вы бы в него еще пепел стряхнули, сказал он, захлопнув крышку своего чемоданчика – моя няня называла такие ледерин, я всегда думал, что это леденец такой специальный, некоторые слова из няниного словаря обьявили себя только теперь, а некоторые так и растаяли вместе с итальянскими дифтонгами и ямбической утренней силою.
– Что скажешь? – я обвел рукой заваленную тряпками комнату. – Скоро утро, так что ты вовремя явился – надо приводить все в порядок. Или у вас, демонов, это не принято?
– Кто тебе сказал, что я демон? – Скотти спрыгнул с кровати, лег на пол и принялся лениво отжиматься, его пятки были желтоватыми, будто подкрашенные охрой, худые ягодицы мерно поднимались и опускались перед моими глазами.
– Ясное дело, демон, – я тоже сошел с высокой перины и сел на ненавистный испанский стул. – И у меня для тебя, демон, плохие новости.
– Да неужели? – Скотти подпрыгнул на вытянутых руках, болезненно напомнив мне одного ловкого сержанта с университетских сборов. – Вряд ли у тебя могут появиться новости, о которых мне неизвестно заранее. Ну давай, говори, – теперь он сидел на полу, сложившись на восточный манер и ласково смотрел мне в лицо, вылитый ученик Наропа, хоть с крыши сбрасывай.
– Нам придется провести вместе немало рассветов, – я начал витиевато, как и полагается искушенному Тилопе, – похоже, это будет стоить мне всех гурий оставшихся на мой век в Поднебесной, ты распугаешь их своей утренней мрачностью. Но это ничего – я уже начал к тебе привыкать и думаю, что скоро смогу тобой одним обходится, если не возражаешь. Побрейся и купи себе алые шелковые трусы, неплохо было бы сделать татуировку в районе крестца, синего карпа, или фиолетовую шипастую розу.
– Плоская шутка, – мрачно заметил Скотти, – и паршивый совет. Если я побреюсь и приоденусь, то стану похож на тебя, а ты ведь не хотел бы трахнуть свое отражение, или как?
– На меня? – я наклонился поближе к его послушно поднятому лицу. – Да ты ополоумел. Ты похож на меня как старьевщик из гетто похож на гауляйтера! И вот что – рукопись я не нашел, так что привыкай к мысли, что мы теперь скованы одной цепью. Придется тебе сторожить мои пробуждения до самой смерти и склоняться над моим белым телом, будто придурковатая Психея с масляной лампой. Так и скажи своему начальству, мол, наказание Марсия затянулось, кожу содрали, натянули на барабан, а барабан не издает ни звука.
– Начальству? – Скотти ухмыльнулся, поднимаясь на ноги и направляясь в кухню. – Начальство у нас общее, сам докладывайся. Мне и так за самоволку влетит. За лишние часы. Я к тебе в свободное время бегаю, вместо тренировки, секцию совсем забросил, если меня тут застукают – такую епитимью наложат, что твой ободранный Марсий счастливчиком покажется.
Он оставил дверь приоткрытой и я услышал недоуменный голос соседки:
– Господи, это еще кто? Вы что здесь, спортивный лагерь разбили? – она что-то еще говорила, но вдруг замолчала, потом всхлипнула и – судя по звуку – в кухне что-то упало и разбилось.
Через две минуты Скотти возник в дверном проеме со знакомым пластиковым подносом в руках, на подносе стояла бутылка коньяку и две чайные чашки с подсолнухами.
– В сильный дождь нужно пить коньяк с медом, – заявил повеселевший шотландец, усаживаясь на край кровати, – если сквозь дождь видно солнце, то можно пить горячее вино с апельсиновой цедрой, а в жаркий день сойдет и темное пиво из погреба.
Он плеснул коньяку в чашку и протянул мне, я взял.
– Я не смогу дописать твою жизнь, понимаешь? Не потому что рукопись не нашлась, можно было бы поискать еще кое-где, но дело не в этом – я просто не знаю, что писать. Я понимаю, что рукопись – это твой дом и по моей вине ты остался без дома – спишь там в своем литературном аду на решетке метро, будто клошар, понимаю, что монологи о мандале и мандорле тебе осточертели, не меньше, чем сломанное кресло-качалка, я даже подружку тебе не успел придумать, понимаю, за что ты меня наказываешь, но ничего не могу изменить. Я забыл как это делается. Увидел этот стол, машинку и понял, что забыл. Поспал на этой кровати и понял, что забыл, так же как забыл всю эту кукольную питерскую жизнь и эту розоволосую гуттаперчевую женщину. Мертвое прошлое. Знаешь, это как почувствовать змею в животе.
– В литературном аду? – Скотти подошел ко мне и сел на пол у моих ног, заглядывая мне в лицо. Он наклонял голову вправо и влево, ну вылитый Борис, оставленный мной у фотографа Зеньки вместе с узорным поводком и сиреневой косточкой.
– Ты что, правда думаешь, что я – как это сказать? – разрушитель всех собраний и прерыватель всех наслаждений? Ходячая мандрагора, исчадье литературного ада? Право, что за вздорная мысль!
К тому же, на другом конце такого осмоса – по ту сторону мембраны – должен помещаться литературный рай, и кого бы ты тудапоселил? Детка, ты что же, все это время такдумал, все сорок дней?
– Какие еще сорок дней? И не зови меня детка, сто раз просил.
– Ну эти, твои. Сегодня же последний. Тебе полагался проводник и кино, не хмурься! в свите Хатор и такого не давали. Обычно крутят про самое стоящее, хотя бывают и недоразумения. Кино тебе показали, а проводник – это я. Правда, я реже должен был являться и больше разговорами донимать, ну там подготовка, то да се, тоска по обьятиям и метафизическое отчаяние, но я ведь хозяина знаю – ты сам себе бесконечный разговор и сам себе систр.
Когда меня к тебе отправили, в тот вечер, к мексиканскому кафе, я еще сомневался, у меня ведь зуб на тебя, сам знаешь, с тысяча девятьсот девяносто четвертого года, а увидел тебя с этими пакетами на тротуаре, с бутылкой этой непотребной, небритого такого, лицо даже в смерти и то настороженное, и – полюбил опять. Мне с тобой было даже хорошо! – он почти незаметно зевнул и положил голову мне на колени, на макушке среди тусклых красно-рыжих прядей пробивалась круглая лысинка. – Я там начудил немного поначалу, с Миланом этим, с барышнями, говорю же – зуб на тебя точил, хотел показать, каково это – в чужом душном замысле существовать без сверхзадачи, а потом увлекся и понеслось…
Я запустил руку ему в волосы и дернул побольнее.
– За Милан тебе спасибо, проводник, потешил хозяина. Сорок дней, говоришь. Чем же я, выходит, занимался с начала апреля? стучал веером по столу – вразнобой– чисто прустовская герцогиня.
Знал бы, что напоследок, совершил бы геройство какое-нибудь. Рукописи бы разобрал, черновики всякие. Последняя воля там, последняя сигарета, lettre de rupture.
Скотти улыбнулся уголком рта, чорт возьми! я уже соскучился по этой его улыбке, и глядя мне в глаза снизу вверх, протянул руку за бутылкой, нащупал ее и плеснул себе доверху.
– Честно говоря, ты ничем не занимался. Ты сидел в своей нарокеи смотрел свое кино.
А я тебя навещал, вроде как в тюремной больнице. Немного чаще, чем положено. Выпьешь еще?
Я подставил чашку, и мне нацедили последние капли адской смолы. Бутылка простучала по полу, закатилась под кровать и брякнула о стену.
– Змей ты, шотландец. Надо было тебе все-таки зеркало серебряное показать, глядишь и сгинул бы, – я сбросил его голову со своих коленей и встал. Скотти тоже встал, подошел к стене, где висело старое круглое зеркало – еще бабки Прасковьи, все в черных блестящих мушках – поправил волосы, аккуратно снял зеркало с гвоздя и повесил лицом к стене.
– Хорошо, что напомнил, – он посмотрел на меня со значением, – а то нехорошо бы вышло. Пошли уже, ага?
– Погоди-ка. А как с моим Борисом поступили? – спросил я с нарочитой строгостью. – Собака безвинная взаперти осталась, все ботинки, небось, изгрызла с голоду.
– Собаку она взяла, – Скотти ткнул пальцем в сторону хозяйкиной кровати, – больше никто не захотел. У твоих друзей ведь кошки у всех. А она приехала и взяла, и поводок взяла, и миску, и даже войлочный коврик. Ты бы ее не узнал, наверное, волосы черные, длинные как у Гиневры, очки смешные, выпуклые, за такими глаза будто плавают, знаешь? – он взял мою руку, повернул запястье и посмотрел на часы, – Ну давай, собирайся, пошли, Дуэйн ждет. Страсть как не любит опозданий.
И мы пошли.