Текст книги "78"
Автор книги: Макс Фрай
Соавторы: Марта Кетро,Петр Бормор,Юлия Зонис,Алексей Толкачев,Карина Шаинян,Ольга Лукас,Алексей Карташов,Юлия Боровинская,Марина Воробьева,Оксана Санжарова
Жанры:
Классическое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)
Веселый и богатый народ обитал в городе на виноградном холме – все белоголовые, голубоглазые, похожи друг на друга, как яйца от одной несушки – ладные, гладкие, отборные человечьи яблочки
Женщин мало, но которые попадались: грудастые молочные, в бедрах полны, как ведра. Приплясывали, на молодого кобыльими очами заигрывали, белые зубы показывали.
Мужчины – жохи травленые – в черных кафтанах с шитьем, в соломенных шляпах. Шляпы повиты по тульям шелковыми лентами, петушьими перьями, ягодой малиною, щегольским стеклярусом.
Рукава у мужиков до локтей закатаны были – а под кожей жилы мясницкие от силы перекатывались. Сами коренасты, как медведюшки, все, как есть средних лет, самый сок. Сыты, пьяны и нос в табаке.
Все так, да что-то не так.
Моргал Тодор, от радушия опешив, в толк взять не мог, что ж не так, и вдруг понял. А что понял, до поры сказать не осмелился.
Староста бровастый свою линию гнул, за пояс обнимал, будто кум или панибрат:
– Не уважишь ли нас, приезжий, добрым словом? Расскажи, кто такой есть, да откуда прибыл, дело пытаешь или от дела лытаешь, а мы тебя охотно послушаем.
– Я – Тодор из табора Борко – начал было Тодор – я – цы…, – но тут Яг чертом из кармана выскочил и заорал на полслове, что есть духу – обыватели аж ахнули и Тодора не дослушали
– Цы. ркач он!!! Мало ли всяких слов на букву "ци"?! Он – Циркач, а я при нем – специальный Зверь на Цырлах! Видали, как могу!
Встал на задние лапы, вытянулся бутылочкой и чуть не вприсядку на пыльном месте заплясал коленцами сударыню-барыню – как есть Зверь на Цырлах.
Горожане радушные-простодушные в ладоши били, хохотали, осыпали крысу медными денежками.
Тодор про себя сокрушался – уж не сошел ли с ума брат-крыса.
– Циркач… А что ж ты в таборе делал? – прищурился староста бровастый и опять повис на нем, как киста, – ну циркач, так циркач. Нам, Тодор, это дело прохладное, без разницы. Да и волосы у тебя не смоляные, а как есть солнечные. Что тоже не особо хорошо, до нашего исконного белокурья далеко, но от гостя все стерпим. Вот брови темноваты. Но и это дело – хозяйское. Если что не стесняйся, дружка, мы цыган любим. У нас к цыганам особый счет имеется. Признайся, что тебе стоит.
Помолчал Тодор и спросил наконец, то, что прежде понял:
– А почему среди вас ни детей, ни стариков нет?
Расплылся староста в улыбке елейной, будто арбуз початой:
– А мы сами себе дети, Тодор дорогой! Мы те самые дети, которых цыгане украли! Просто мы выросли и построили город. Свои дети нам не надобны. И старики ни к чему, одна от стариков перхоть да расслабление умов. Полно, брось! Такую золотую голову, как у тебя, грех посторонними мыслями утомлять. Что тары-растабаривать, пожалуй, гостенек к мировому столу, ради тебя вина ставлены, ради тебя пиво варено, ради тебя свиней колем-слышь, как на солнышке под ножами визжат!
И вправду: смертно визжали в городе под ножами свиньи.
С шутками-прибаутками поволокли Тодора на городскую площадь, за широкий стол, усадили во главе, сами расселись, скамьи сдвинули, подблюдные песни затянули, затолковали толки полупьяные. Чего только не было на том столе!
Обносили шинкарки столы брынзой с травами, с пылу-жару сырными калачиками, красными колбасами, что в крови плавали, ливером в подливе, печеными свиными головами стоймя на блюдах с пшенною кашею, резали на досках сладкие маковники. Наливали в чаши с высока из носатых кувшинов изюмное вино.
Кружки в кружки брякнули – побежала через край веселая пена.
Покатилось гулевание да ликование.
Глодали бражники свиные мослы, лакали из шкаликов, хлопали по кожаным ляжкам, братались, белобрысыми лбами стукались, из бочек дубовых затычки выбили – потекла потеха!
Синели над площадью поливные маковки Ладана-Монастыря. Колокола смолкли, звонари к общей чаше спустились. Кресты на солнцепеке червонным отсвечивали, и показалось Тодору, что кресты Ладан-монастыря из двух кривых ножей составлены, да видно глаза изменили на миг – вдругорядь взглянул: обычные кресты, а меж ними – облака проточные да ласточки быстрые.
Яг в пустую кружку влез, буркнул, что голова болит, заткнулся изнутри овсяной лепешкой, да так весь пир и просидел затворнем.
И голоден был с дороги Тодор и жаждал, но сладкий кусок в горло не шел, вино уксусом драло горло – не привычны были рыжему лаутару без причины почести.
К вечеру зажгли факелы смоляные и цветные огненные кубышки. Племенные девки, повели ногами гладкими, сошлись под огнем по-две, по-три, подбоченясь, сытыми мясами и густыми волосами затрясли.
Гладкий поп, на то не смотря, выводил гнусавые стихиры.
Отплясывали девки оборотную кадриль, собутыльники реготали да подпевали в лад:
– Черви, жлуди, вини, бубны! Шинь-пень, шиваргань! Эх раз, по два раз, расподмахивать горазд, кабы чарочка винца, два стаканчика пивца, на закуску пря-нич-ка! Для потешки де-воч-ка!"
Пошли девки в круг кола с лентами, вскипятили молдаванский жок. Тут и Тодор не вытерпел – пошел в жок частой дробью – рукава белые раскинул крестом, пояс кожаный влитой – долог волос золотой, взглянул будто ожег. Кидали промежь себя девки срамной жребий – кто с ним будет в эту ночь, ни одной жребий не выпал.
Вспыхнули, затрещали, рассыпались монистами потешные шутихи да ракеты хвостатые – коварные искры в сады падали на излете и новые чудо-огни в небесах расцветали волнистым персидским сиянием.
А напоследок с треском полыхнуло в ночи огненное колесо, завертелось, зашипело, разлетелось звездами.
Красота небывалая, сердце екает – на громы да молнии рукотворные любоваться.
Обрадовался Тодор, колесо в сиянии узнавая, бросился к бровастому старосте:
– Спасибо за добрую встречу, но ей-Богу, я не Свят-Георгий, не королевич королевский, не пристав становой, чтобы мне «виваты» кричать, насилу потчевать, да пасхальные вина из погребов выкатывать. Я и малому рад. Не поделитесь ли вы со мною праздничным огнем, вон его у вас сколько – светло на площади, как днем, окошки пышут, каждая веточка на городских деревьях римскими свечами украшена. Мне бы хоть одну искорку с ваших праздничных ракет добыть. Такого рассыпчатого огня я еще никогда в руках не держал.
Староста изрядно хмельной, уже парчовый кафтан скинул, в одной рубахе потел, носом в миску клевал, но встрепенулся, кулаком по столу ахнул – вся посуда заплясала, девки танец сбили, музыканты замолчали, опустили смычки. Зычно гаркнул староста:
– Гость желает праздничного огня! Дадим ему?
– Отчего не дать! – лукавым хором отозвались горожане.
– Задаром отдадим огонь праздничный или за услугу?
– За услугу – лукавым хором отозвались горожане.
– Ты сам все слышал, Тодор – циркач. – сказал староста – не бойся, услуга тебе не в обузу выйдет, а в удовольствие. Видишь ли – для нас прибытие гостя – первый праздник. Раз в год такое выпадает, как Светлое Христово Воскресение. Нам для гостя ничего не жалко и мы его задачей не обидим. Согласен ли ты месяц пасти наших овец? Есть у нас небольшое стадо, за ним глаз да глаз нужен. Хлеб, соль, или иные приятствия – тут староста девку посдобнее за щечку ущипнул, – наши, работа – твоя. Да и работа – не бей лежачего, овцы у нас смирные, а волки из наших краев давно ноги унесли! В канун Иванова дня рассчитаемся – получишь ты от нас праздничный огонь и ступай к Богу в рай!
– К Богу в рай! – хором отозвались горожане.
– Согласен месяц пасти овец – сказал Тодор.
Горожане напоследок за него здравицу подняли, "пей до дна, пей до дна, пей до дна!". Сам Тодор вроде с ними пригубил лютого вина, но больше за плечо вылил.
Вслед за тем отвели гостя спать в старостин дом, в семи водах выкупали, уложили на семь перин, пуховые одеяла поверх навалили – так что Тодор едва не задохнулся, и когда остался один, живо слез на пол, подстелил зеленое пальто с роговыми пуговицами на половицы и лег без сна. Крысу из пустой кружки вытряс – тот артачился, вылезать не хотел.
– Ну, как дела обстоят по-твоему? Попасу овец до Иванова дня, дадут нам огня праздничного. Все ты проспал, дуралей, радостный тот огонь, буйный, самый, что есть – цыганский. И колеса в небесах вертелись, огненные. Разве не нашли мы, что искали?
Яг зевнул – потянулся с носа до хвоста, размял лапки прыткие.
– Уж точно, нашли на свою голову, что не искано. Дом горит, цыган не видит. Дал слово – будем пасти овец. Ох, Тодор, верь слову – где овцы, там и волки.
Тодор без зла крысу по носу несильно щелкнул:
– Эх, ты, зверь на цырлах… Одичали мы с тобой в странствиях, от людей отвыкли. Всюду каверзы и капканы мерещатся. Людям верить надо. Кстати, с чего это ты меня на дороге перебивал, про циркачей да цирлы ерунду горланил? Какой я тебе циркач, когда я прирожденный цыган?
– Голову напекло. Вот дурь на меня и накатила. У крысы умишко с орешек, какой с меня спрос, тварь я бессловестная. Зато горожане – слышь, как храпят спьяну за стенками, потешными пушками не разбудишь. Верно говорят – меньше знают, крепче спят, – сухо ответил крыса загадкой, и ткнулся Тодору под мышку до утра.
Тихо-тихо плыла над дремным миром, над киноварными крышами старуха-полночь на медных медленных крыльях. Как она упала, так и утро стало.
День за днем с пастушьей сумкой на плече гнал Тодор отару к голубым покосным пастибищам на окрестных холмах.
Складно бежала отара – ни одна не отбивалась, не упиралась, не хромала.
Тех, что послабее, пастух на плечах переносил через ухабы и гати.
Всего овец было двенадцать – не велико поголовье для тороватого города. Все белорунные ярочки.
Ленивая река стороной катила зеленые воды. Церемонились в зарослях хохлатые цапли. Речная трава русальная по течению клонилась на отмелях. Неподвижно серебрились в потоках рыбешки. Река с виду судоходная – а ни лодки, ни плота на глади не появлялось.
Тодор ловко управлялся с двенадцатью овцами, собак же ни пастушьих, ни сторожевых в городе не водилось, ни к чему они. Не только собак в городе не было – а еще и погоста. Ни в стенах Ладана-Монастыря, ни на выселках, не стояли поминальные кресты. И записок за упокой не подавали, и свечей на канун не ставили в родительские дни. Будто и впрямь Рай-город был построен на виноградном холме. Без смертной тоски жили украденные цыганами взрослые дети.
Поначалу ночевал Тодор у старосты, а как стало невмочь в духоте, переселился в пастушью кошару на зеленом склоне. Ровные травы волнами вниз катились, на одиноких раскидистых деревьях чернели аистиные гнезда. Грозы ходили на горизонте безвредно бередили сухими громами дальние выси синих лесов.
Тревожно кричали чибисы. На весь свет по безлюдью разлилось духовитое цветение медуницы. Наполнились луга от дна до голубой каймы холмов пчелиным гулом.
Вечерами левой рукой Тодор разводил костер, варил кулеш на ужин, чистил бурачки. Овцы в жердяном загоне белым облаком сбивались, отражался огонь в кротких скотьих очах. И глядя на тот огонь, печалился Тодор о родичах своих, которые в темноте и холоде кочевали. Потому что грел котелок у кошары огонь не цыганский, не человечий – овечий огонь. Господь к скотам милостив, но с собой такого огня не унести в туеске.
Прогорал костер, алыми жужелками ползли сполохи по головешкам. Тодор считал звезды до полуночи – да все сбивался со счета. Незаметно менялись над ним начертания звездных течений. К рассвету падала на сизые пастбища медяная роса. Зернами гранатными рдели во мгле Стожары.
День за год тянулся, ночи без счету.
Яг невесть где пропадал, разве на часок-другой забегал, болтал, что под корягой у реки живет крыса – из себя красавица писаная. Вот и повадился он с ней без огня да без опары оладушки печь. Похвалится, на задних цирлах пофигуряет, и юрк в траву – оладушки, мол, стынут, недосуг!
Близилось равноденствие.
Не спалось Тодору. Сердце билось. Как сумерки – что за притча, не сходится овечий счет. И ладно бы – убыток, а наоборот – приблудная овца мерещится.
Дремлет смирно белорунная дюжина – а нет да нет, как из под земли, покажется – тринадцатая овечка белее-белого, топочет точеными ножками, печально голову клонит и блеет, будто окликает на свирели. Входил Тодор в загон, считал заново – все на месте, лишней нет. Качал головой, пожимал плечами, возвращался к костру.
Снова раздавался жалобный поклик овечки – вскакивал Тодор на ноги: тринадцатая овечка, чернее черного, топтала точеными ножками, печально голову клонила.
Но стоило Тодору приблизиться – лишняя овечка исчезала, как серебряный прах на ветру.
Никогда не являлась овечка ночью – а только в сумерках. Лишь раз увидел ее Тодор на водопое в полдень. Стояла овечка на высоком берегу реки и звала, молила, плакала, что не понимает ее речи Тодор. Разделяли их солнечные перекаты переправы.
Побледнел Тодор, потому что была та овечка с левого боку – белее белого, а с правого– чернее черного.
Вскрикнуть не успел, расточилась вещая овечка в солнечных лучах – только брызнули стрекозиные отсветы от зеркалец на жилете лаутара.
Наступила последняя ночь накануне Иванова Дня.
Вечером на запах вареного хлебова пожаловал Яг.
Помятый он был, хромал на три лапы, усы оборваны. Лакомился без вкуса. Фыркал. Слово за слово – вытянул из него Тодор правду: настряпали они с крысой-красавицей оладушек – десяток байстрючат черных с белой грудью, а тут в нору законный крысовин ввалился и всякое дело произошло.
Тодор не стал друга осуждать, рассказал о диковинной овечке. Насторожился Яг, даже хромать перестал.
– Ложись спать, рыжий, ни о чем не думай, я за тебя посторожу. Всего ночь потерпеть надо – а там разочтемся, и делу конец. – и когда завернулся Тодор в рогожу и задремал, – Яг прибавил вполголоса – пронеси, Господи.
После полуночи разыгрался над холмами и виноградниками матерый ветер.
Попятная рябь на реке забурлила, ведьмовсими кругами полевые сенокосы завернулись, полегли.
Справляли свадьбу вихри налетные, вихри полночные, вихри лесовые, вихри болотные, вихри наносные, вихри неведомые.
Разметало по земле уголья тлеющие, застонали в загоне овцы. Проснулся Тодор в темноте, будто ударили по щеке.
Сел, руки в замок на коленах сцепил, окликнул Яга – тот к ногам жался, бормотал с перепугу. Бросило порывом ветра цыгану волосы в лицо.
Вспыхнул и зазыбился серными искрами перед лаутаром синий огонек – болотный фонарик-ман.
Блудящий свет, неуловимый, неблагой.
И удаляться стал. Отступит – помедлит в мольбе. Чудится, то ли овечка, до ли девушка плачет.
Встал Тодор и последовал за болотным огнем по сырым лугам, не раздумывая.
Яг в отворот сапожный вцепился, крикнул было: Не ходи! Пропадешь!
Поздно.
Высоко в поднебесье свистела крылами чума, летела дикой уткой, голова и хвост у ней змеи-медяницы, а голос у нее, как младенец мамку кличет из лесу, где бросили.
Звезды на ветру гасли одна за другой, кричали овечьими голосами.
Шел Тодор за болотным огоньком по четырем кладовым травам, как по четырем Евангелиям.
Была Плакун-трава, трава ангельская, алтарница, плакала она долго и много, а выплакала мало, не катись ее слезы по белу полю, а катись ее слезы к Богу на подмогу, заклинали ее слезы беса-полубеса, Полкана-Полейхана, Еретницу простоволосу, русалку-Моргунью, змею Македоницу, семь Бесиц-Трясовиц, Иродовых Дочерей, омывали слезы злыдней, изводили в подземельные ямы, на три замка сиротских.
Век веком слово мое.
Была Сон-трава, черный сбор, очи орлиные, резали Сон-траву стеклянными серпами, клали в студеную воду о полной луне, шевелилась в той воде Сон-трава, как душа жива, говорила добро и зло – все увидишь, что есть, что было, что будет, что могло.
Век веком слово мое.
Была трава Колюка – от Петровского поста, бычий цвет. Засушила траву – Колюку баба, положила в коровий пузырь повесила на ветродуе в навьей церкви, где поп в алтаре удавился. Стала та баба век молода, сколь ни блудит – к утру опять девка. Но как прорвался тот пузырь, выпала трава Колюка – в сей миг постарела баба и на месте изгнила – на могиле ее новая трава Колюка выросла, другую бабу молодить.
Век веком слово мое.
Была трава Тирлич-Перенос, цвет с венцами, львиные когти. Бросишь в реку – поплывет трава Тирлич-Перенос против тока, в рот положишь веточку – обернешься медведем, соколом или колодцем. Та трава от погони бережет. Коли пойдешь с ней в руках мимо речной мельницы – колесо вспять закрутится, выйдет черная мука.
Век веком слово мое.
Вброд по бедра перешел Тодор реку – огонек трясинный будто по воздушному мосту перенесся и посреди поляны на краю леса замер, разгорелся на плохом ветру в ширь – синюшным отравленным пламенем. Пробрала до костей лаутара смертная дрожь, кости во плоти зазнобило – на поляне лежал снег сугробами – веяло ледяным волчьим декабрем.
Не струсил Тодор, ступил на сухой снег, сжав крест нательный в кулаке, заскрипел наст под сапогами.
На снегу вокруг ледяного костра сидел мертвый табор, музыка плясовая слышалась из ничего отовсюду.
И росла дикарем на снегу пятая трава.
Трава Нечуй-Ветер, что растет зимой по берегам рек и озер, только слепые от рождения могут ее почуять. Ступит калека на эту траву-тогда в его слепые глаза будто кто-то колет иглами, успеет сорвать, будет здрав, не успеет – к утру метель слепого похоронит.
Век веком слово мое.
Босиком на остриях травы Нечуй-Ветер танцевала для мертвого табора девушка.
Весело танцевала свадебную пляску косульими ножками. Прогибалась будто без костей. Ковровая шаль на плечах крыльями соколиными взметывалась. Резвые бедовые руки говорили без слов жарко. Семь браслетов на запястьях спорили острым перезвоном с с кольцевыми серьгами. Семирядные подолы ночные с красными цветами вокруг бедер ворожили.
Левая коса девушки была белее белого, а правая – чернее черного.
А глаза, как у бесенка, искусные да быстрые. Смеялись те глаза, а на ресницах – слезы стояли.
Заметила Тодора плясунья – перебором пальцев поманила-обманула, ладонью оттолкнула на лету.
Не дрогнул Тодор перед мертвым табором.
Не цыгане вокруг болотного огня собрались.
Двенадцать человек молчали, в лад пляске ладони медленно сдвигали.
Еврей-переселенец сидел печально в кафтане балагулы, держал меж колен кнутовище.
Его жена в парике припала к мужнину плечу – разбитый кувшин молока и хала черствая лежала в переднике ее.
Двое подмастерьев бродячих друг друга за плечи обнимали, стоял в ногах ящик с плотницким инструментом.
Слепой майстр киевский с колесной лирой, при нем мальчик-поводырь а одной рубашонке.
Старый русский солдат, рекрутчину отбывший – возвращался видно в родные края, да так и не вернулся – понурился в сером мундире с медными пуговицами, в старой фуражке, один рукав пустой к мундиру подколот.
Нищий богомолец с узелком сухарей и чайничком на поясе.
Каторжанин беглый с "бубновым тузом" на спине.
Офеня с коробом мелочного товара.
Шарманщик в итальянской шляпе с обезянкой Фокой в красных штанах.
Были и другие на вечном снегу – всех Тодор не запомнил, жалость горло парню перехватила костяной своей рукой.
В лицах людей ни кровиночки. Глаза горькие во впадинах мерцают. Горла впалые искалечены. Кровь на лбу сгустками запеклась. Освещал их снизу зловеще огонек-лихоманка. Тянули безмолвные люди ладони в ледяное пламя, чтоб согреться и роняли бессильно бледные руки на бескровный снег.
Прервала цыганка пляску, играя, хлестнула Тодора по плечу седой косой.
Сошла с острия травного – и встала близко, посмотрела со слезами снизу вверх. Под наборными грошиками, под рубашкой красной с вырезом грудь малая недвижна оставалась, не дышала девушка.
– Не боишься, Тодор, моего мертвого табора?
– Нет, моя ты хорошая. – ласково ответил лаутар – Какой же это табор, только мы с тобой здесь цыгане.
Словно в дурноте, провела цыганка рукой по лбу, вздохнула устало, зазвенели в черной косе серебрянные гривеннички.
– После смерти, Тодор, все цыгане. Своего угла нет, никому не нужны, со двора насильно выносят. Захотят вернуться – гонят их живые железом, Псалтырем и свечой… Прости их, они все без языка. Исхода им отсюда нет. Больно им и холодно.
– Ты звала меня на переправе? – спросил Тодор.
– Да. Только днем ты моей речи не разумел. Днем я оборачиваюсь овечкой и говорить не могу. Меня зовут Миорица. Я должна открыть тебе правду. Горожане тороватые много лет тому назад были шайкой разбойников. Награбили великие богатства, крови напились, натешились над слабыми, решили оседло зажить, как все, город на кровавом золоте поставить. Великой гордыней возгордились – мол только их порода на белом свете – сильна да чиста, а все остальные – семь пар нечистых – пеплу да изводу подлежат.
Но земля разбойников не носила, дрожала под ними земля от мерзости. Только что построят, все к утру в развалинах лежит. Пока не догадался атаман бровастый заклясть город новорожденный на тринадцать человеческих голов. Так и стало. Раз в год под Иванов день, привозит поезд в город одного приезжего. Встречают его с почестями, золотые горы сулят, всякому на свой манер лгут. А как займется заря равноденствия начинают горожане охоту. Гонят чужака по окрестностям, пока не забьют до смерти, как лесного зверя. Уже двенадцать лет свой город мертвецами выкупают. Ты – тринадцатый, Тодор.
– Неужели нет от них спасения? – спросил рыжий.
– Есть один способ. Если хоть один человек до заката солнца продержится и в живых останется – заклятие спадет. Но такое испытание человеку не под силу. Так что, беги от звероловов заранее, Тодор, пока жив. Забудь о нас.
– И ты была убита, Миорица? – тихо спросил Тодор и на два дыхания всего задержал в руках больших ее ладошки смуглые и узкие.
Отпрянула Миорица, отвела взгляд, концом ковровой шали прекрасное лицо затенила.
– Нет. Обо мне говорить не время.
– Я остаюсь, – просто сказал Тодор, скулой прикоснулся к смуглой щечке Миорицы, в пояс поклонился мертвому табору и вернулся в кошару на зеленом склоне.
Сбросил одежду, наплескался вдоволь в звездной купальской реке, волосы жгутом на гайтан подвязал – опоясался тщательно, как на свадьбу. Перекрестился, голову в небо запрокинув, рабочей левой рукою.
Надсадно и тесно было в грудине – помирать тошно, а отступать того тошней.
Затлела на востоке полоса-багрянец.
Показался лезвием молодого солнца край.
Посадил Тодор крысу на ладонь.
– Прощай, брат-крыса, беги в луга, спасай шкуру, вдали целее будешь. Если достигнешь кочевых родных краев, правду им не говори. Солги отцу и братьям: женился Тодор на чужбине. Взял себе с косой девицу – всей змели царицу. Ели да платаны дружками стояли. Солнышко с луною мне венец держали. Черная скала – батюшкой была. Чаши были – гнезда. Свечи были звезды. Вдруг звезда упала, все незримо стало. Сплели новоженам два веночка величальных: розмариновый и зеленый. В розмариновом венце мне в плясовой круг идти. А в зеленом венце на ветру висеть. А больше ничего не сказывай, не надо им знать.
– Что ты, дурень, мелешь! Меня в Иуды рядишь? Куда я без тебя, в каких, черт дери, лугах шкуру беречь? – обозлился Яг, за палец Тодора больно тяпнул, сунулся ему за пазуху, надулся, как на крупу, и назад ни в какую, растопырился, что твой репей, и все тут.
В последний раз поднялось на Безвозвратным островом косоглазое високосное солнце.
Испариной курились заливные луга без конца и края.
В свадебной истоме волнами молодела земля.
Захрипели черные охотничьи рога. Трудно заговорили тугие барабаны. Ленивой поступью вышли грязые звероловы из расписных ворот.
Не поймешь – где бабы, где мужики – у всех головы до плеч покрыты волчьими головами высушенными. Вместо языков в пастях – стручья жгучего перца, в руках ружья с серебряными прикладами, да острые топорики – валашки на длинных рукоятях.
Кто верхом, кто пешком.
У подножия холма растянулись цепью, заулюлюкали, засвистали, трещотками завертели над головами, будто прокаженные.
Верховые открыли охоту с гиканьем и нагайками.
Бросили коней в короткий собачий галоп. Закопытили землю мокрую до травяного сердца разлетными комьями.
Стиснув зубы, побежал Тодор по мокрым травам, во рту сердечная кровь выступила, как огонь бились кудри на ветру – выдавали беглеца с головою.
Вспорхнули аисты с гнезд от первых выстрелов. Болиголов, гнилостой и чертов табак засмердели под сапогами и шипастыми подковами.
Черным туром торопился Тодор по карпатским тропам, лисовином вспять петлями бросался, русаком травленным по пустошам плутал, оленьей грудью разрезал речной рогоз напролом от смерти, по кручам кубарем скатывался, рыжей рысью прыскал в тростники, по колено в хлябях, по пояс в камышах да кувшинках.
Быстро-быстро билось сердце крысы под рубахой, медленно говорило в ответ сердце лаутара рыжего.
Там где левая седая коса Миорицы по плечу хлестнула – пуля шальная ожгла Тодора, выбила клок мяса с кровью. Побелел Тодор, брови сдвинул и продолжил бег, пальцами рваную рану зажимая. Просочилось алое сквозь кулак.
Качались пустоглазые волчиные головы, первую кровь чуяли.
Привольно длилась травля по купальским луговинам.
Так не весело, чужака гнать, коль не до смерти.
Кони запаленные ржали до пенной рвоты, глаза вываливали, удила грызли, рвали повода, валились в овраги – ломали хребты да ребра всадникам. На их место новые волки вставали, ярили жеребцов ножевыми шпорами под сердце.
Насмерть веселились загонщики.
Счет шагам потерял Тодор. Солнце под лобные дуги пауком впивалось. Тяжкое дело – выжить.
Тяжелым жерновом, со скрежетом на запад неумолимо клонился круг червонный в облаках.
Заволновались ловчие, сами из сил выбились, переговаривались глухо волчьими головами, топорики вострили, палили из ружей в Божий свет, как в копеечку.
Еще две пули ужалили рыжего – упал ничком. Всадники наскакали, наладились лежачего посечь да ископытить. Увернулся Тодор от секир и сабель и на виноградный холм карабкаться начал. Чуть кожа на шее не рвалась, жилы обнажая. А все равно – улыбался черными губами заживо, солнце без голоса заклинал.
На вершине свершилось.
Подломились колени Тодора посреди площади, к звероловам обернулся парень, мол – берите живьем, сукины дети, коль ваша воля.
Подразнил близкую гибель певчими глазами. Гулко опустились веки золотые. Силы в землю мостовую вытекли с кровью.
С четырех сторон набросились волчьи звероловы, занесли лезвия, пальцы окогтили.
Пало солнце за волнистые холмы.
В тот же миг оборотились охотники, дома Рай-города и Ладан-монастырь темными деревами.
Перекручены были те дерева злобой адской, как баба белье крутит. Голые развилки, как рога, небесам грозили. Застыли в кряжистых стволах лица оскаленные.
Каркали на ветвях черные птицы ночные, к деревам прикованные навечно за горло – то не птицы, то были души разбойников – последняя плата за кровавый выкуп.
Десятью пальцами впился напоследок выживший Тодор посреди окаянных темных дерев в сырую землю.
Стоял на карачках, вздрагивал вывихнутыми звеньями костяной хребтины. Горячее дыхание в сухой надорванной глотке клокотало. Жить тесно, умирать пресно. Раны сочились. Горевал Яг на плече. Сверчки в сумерках щемкое прощание прожурчали. Пахло далеким кипреем, что на горьких гарях растет. Голосом леса шумели.
Мимо зрения прошли на свободу по небесной тропе двенадцать мертвых.
Еврей-переселенец с женой,
Русский солдат седоусый.
Подмастерья и коробейник.
Каторжанин с богомольцем.
Шарманщик с обезьянкой Фокой– красные штаны.
Слепой лирник с мальчиком об руку.
Обернулся поводырь на ходу, посмотрел на Тодора в упор благодарно живыми глазами. И знал Тодор, что теперь у мальчика руки теплые и кровь по жилам бежит.
Шли другие к Богу под темными деревами вдаль и вскользь.
Знать и мне пора спать. Помяни мя, Господи, в сиротстве моем.
Разомкнул пальцы Тодор, к грудине земной припал.
Упала на ладонь слеза.
Упала на скулу – вторая.
Слева белым лунным светом ополоснуло, справа – черная коса полуночью свесилась, загремела дунайским наборным серебром.
Нехотя приоткрыл глаза Тодор.
Сидела на земле Миорица, держала его голову на семи подолах и плакала над суженым, раны омывала живой водой из мертвых ладоней.
– Пусть дышит Тодор. – жарко шептала девушка Миорица.
– Моя ты хорошая… – еле ворочая языком, вымолвил лаутар – откуда же ты взялась здесь. Иди со всеми. Только оглянись, чтобы я посмотрел на тебя еще один раз.
Приложила палец к губам Миорица, проговорила горько:
– Я все о тебе знаю наперед, Тодор из табора Борко. С первым твоим криком я народилась. Я всегда с тобой рядом след в след ходила, на полшага всего отставала, только ты меня видеть не мог. Я – смерть твоя, Тодор. Сама себе изменила, забыла ремесло мое смертное. Забрать тебя из жизни моих сил нет. Я люблю тебя и теперь вечно с тобой буду, днем – вещей овечкой, ночью – девушкой, пока не прогонишь или люди не разлучат.
– Не прогоню… – наощупь слабыми пальцами Тодор обвел смуглое лицо Миорицы, будто богомаз – основу иконы – И люди не разлучат. Как на свечу внесенную во храм, глаза людские с упованьем смотрят, так на тебя глядеть заставлю их.
Поцеловала в глаза Тодора смерть-Миорица острыми губами.
И тогда увидел Тодор цыганских богов.
А меж ними то, что
Без конца
Без начала
А не Бог…
Что такое -
Без конца,
Без начала,
А не Бог…
А вот что такое – колесо ясное.
Под темно-синим небом, сидели на клеверной поляне у реке тесным кругом цыганские Боги.
А посреди круга полыхало языками солнца огненное колесо.
Поставили на него боги закопченный казанок с чаем, настаивались в кипятке лаванда и фенхель.
Укрепили боги над огнем рогатки с вертелами – жарились на вертелах полевые кролики, грибы-подосиновики и хотчи-витчи – ежи печеные. Вкусно, цыганский корм.
В ивах завитых по берегам, в высокой осоке веселились шесть мальчиков и шесть девочек – росточка маленького, на каждом рубашка красная и штанишки голубенькие, вышитыми поясами три раза обернуты – концы кушаков хвостиками мельтешили. Шалили чумазые дети, резвились кувырком, играли без передышки гребешками, зеркальцами, каштановыми ядрышками и бузинными бусами.
Знал Тодор сызмала, что не простые это дети – а спорники.
Повстречает цыган в лесу маленьких подкидышей, обласкает, последним хлебом поделится, пустяков ярких надарит для игры, под свой кров ночевать пустит – так доброго человека удача, счастие и веселие век не покинет.
Стояли поодаль человечьи приношения духам – молоко в черепках, ячменные лепешки, неходовые монеты и куриные камешки с дырками, дрожали меж стеблей крошечные светильники из цветного леденцового стекла.
Паслись в мышином горошке и ландышах волшебные лошачки.
Вниз по течению колыхались, не тонули в расходящихся кругах на речных заводях березовые и черешневые венки со свечками, гадательные кораблики-скорлупы волошских орехов с угольками.
Полная луна плыла над головою колыбелью.
Пристально глядели цыганские боги в огонь.