Текст книги "Он строит, она строит, я строю"
Автор книги: Любовь Каверина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
– Ну и гробьтесь, я большое ни слова не скажу про это чертову дачу!
Да– а, бабушка была права, лучше бы мы не ездили сюда, не видели, что тут творится Дом стал похож не на новый, а на развалившийся старый. В подвале -целая яма воды. В ней плавает бревно, бидон из-под керосина, лопата. Дверь в комнату так разбухла, что приходится ее выбивать. Пол от сырости вздыбился, доски скользкие. По стенам стекает вода. Мы не рискуем сесть на мокрый, как лягушка, тюфяк.
Можно подумать, что дом недоволен, что мы сюда приехали. Чудак! Мы же помочь ему хотим.
– Видишь, что значит строить дом без профессиональных знаний. Ни за какую работу нельзя приниматься, если в ней не понимаешь.
Ну, знания сейчас этой мокрющей домине ни к чему. Ему просто нужно, чтобы его не бросали. Иначе он разрушается быстрее, чем отстраиваться.
Мама нашла куски рубероида, и я полезла на второй этаж прикрывать дыры на потолке. Рубероид не ложится, скручивается под руками. Прижимаю его обломками кирпичей и сгнившими досками.
– Вот молодчина, хоть не так лить сверху будет.
Мама вытирает тряпкой пол, чтобы на досках не застаивались лужи. Я вылавливаю из воды бидон и лопату. Бревно пусть плавает, его не достать.
– Ничего не поделаешь, мартышка, придется нам воду из подвала вычерпать, а то пол, который финн-столяр настелил, сгниет.
Ого! Вычерпать целый подвал воды! Такое только Гераклу под силу. Беру ведро. Зачерпываю. Несу… А куда нести? Из подвала еще выкарабкаться надо. Выливаю воду обратно. Кладу над ямой доски. Привязываю к ведру веревку. Все равно эту яму не вычерпаешь и за неделю.
– Давай, ты будешь зачерпывать и передавать мне полные ведра, а я их выливать. Глаза страшатся, а руки делают.
Первое ведро, второе,…– не только глаза страшатся, но и руки тоже -… пятое десятое… Вроде, воды становится меньше. Только ведь она снова нальется. Это и называется «мартышкин труд».
– Ну что у меня за дочка выросла! Сильная, выносливая. Я бы без нее совсем пропала.
Это мама просто так, для моральной поддержки. Восемнадцатое ведро, девятнадцатое… Вот бы простудиться и заболеть. Лежала бы я тогда в чистой теплой постели. Читала. Может быть, даже удалось бы хоть на немного оттянуть маму от кафедры? Нет, не удалось бы. Бабушка приехала бы и стала причитать: «Угробила ребенка дача! Угробила!»
– Мам, ты слышишь, кто-то на гитаре играет?
– Угу.
– Это Раскин! Интересно, он все еще тут живет или на воскресенье приехал?
– Отдыхает. От работы и от семьи.
– Ми-илая, ты услышь меня-а. Под окно-ом сто-ою я с гита-арою-ю.
– Мам, это они нам поют. Около нашего дома. Кто это с Раскиным? Ой, Арт!
Вдруг они увидят мои мокрые чулки и ботинки?! Ой, и пальто все заляпано! А рукава…
– Прекрасные дамы! Окажите нам любезность, погрейтесь у нашего камелька.
– В таких-то туалетах?
– Красивая женщина в рубище – святая.
– Ну что ж, звучит красиво, рискнем принять приглашение?
Ну вот, то сама осуждала Раскина, то теперь в гости к нему идет, смеется.
– Милые дамы извинят нас за художественный беспорядок.
– Я предлагаю выпить за самую красивую женщину, которую я когда-либо встречал. Уж я-то, как артист, повидал на своем веку немало совершенных форм: там – божественные ноги, тут – изящные руки, гибкий стан! Но никогда это не сочеталось с ангельским лицом и блестящим умом ученого! Кто мы?! Жалкие служители муз! Искусство нас выжимает и вышвыривает за ворота. А наука?! Это вечная молодость. Ученый не бывает стар. Он бывает умудрен возрастом.
– Налейте и малышке в чай винца, пусть выпьет за прекрасную мать.
Неудобно как-то пользоваться чужим домом и чужим теплом. За что нам чай, варенье, комплименты? Перед Валентиной Петровной неудобно: ей тут все мыть, убирать, а нам – комплименты. Или так вообще все устроено: в своем доме мы золушки, а здесь королевы, потом Валентина Петровна здесь будет золушкой, а на сцене королевой? Нет, пожалуй, Валентина Петровна на сцене – птица, не знающая притяжения земли.
Да– а, «птица»… А ноги? Когда она летом ходила босиком, я видела, какие у нее скрюченные, сросшиеся пальцы на ногах. Наверно, Земля не любит балерин, не пускает их лететь, выламывает пальцы. И бедным балеринам приходится платить ту же цену, что и Русалочке, за возможность танцевать.
– Поздно уже, доча, пора ехать.
– Нет! Мы не допустим, чтобы одинокие дамы брели, спотыкаясь, в ночи! Мы немедленно идем вас провожать.
Темно. Ботинки хлюпают по лужам. Все тело устало как-то по кускам: ноги – от сырости, руки – от веревки и дужки ведра, спина – от наклонов, голова – от беспокойства, что подвыпившие Арт и Раскин упадут в темноте в канаву. Хочется скорее добраться домой, и чтобы мама постелила постель и сложила туда все мои болящие части. А потом чтоб укутала их теплым одеялом. И тогда все отдельные части тела срослись бы снова. Как у разрубленного на куски витязя, политого сначала мертвой, а потом живой водой.
Наша комната после ремонта стала какая-то чужая.
Как будто мы жили в ней когда-то давным-давно, потом уехали, и теперь, вернувшись, никак не можем вспомнить, как тут все было раньше. Каждый раз придешь после школы и озираешься: где печка-камин? Почему стены зеленые, как в подводном царстве? Чей это диван блестит ручками и нагло выпирает толстыми боками?
Не комната, а смесь бульдога с носорогом. Правда, в ней остался крохотный островок – мой письменный стол. Сядешь туда, окружишь себя учебниками и под видом приготовления уроков можно почитать.
Нет, сейчас не удастся… Папа еще не ушел на репетицию. Краешком глаза наблюдаю, как он ходит от окна к двери. Лицо собрано к переносице, о чем-то думает. На нем неправильно застегнутые брюки и нижняя рубашка. Пахнет человеком в не проветренной комнате.
Может, выбросить скомканные листки, вытереть пыль, проветрить, пока папа собирается?
– Чтой-то ты, голуба, чистоту наводишь? Али друга сердешного в гости ждешь?
Скажет папа – «друга сердешного»…Сам он сегодня что-то целый час моется и бреется. Так, надевает белую нейлоновую рубашку и серый, будто алюминиевый, костюм… нет, достал коричневый пиджак и светлые брюки. Теперь долго будет чистить в коридоре коричневые туфли. Нет, не будет. Замшевые обул. В костюме у папы лицо совершенно другое: не сжатое в комок, как дома, а мягкое, расплывчатое, будто готовится говорить комплименты женщинам.
– Пап, зачем ты улыбаешься чужим?
– Женщины находят мою улыбку обаятельной.
Конечно, находят, вон какие у папы белые ровные зубы. Только зачем ему все эти продавщицы, официантки, кондукторши? Они же ничего в папе не понимают.
– Что, воробышек, идет мне этот галстук?
Не знаю. Галстук не может идти. Хотя, когда папа в костюме, ему идет. Сейчас он не похож на человека, который только что умывался на кухне над ржавой раковиной, а похож на человека, который живет в заграничной гостинице и спускается из своего номера в ресторан обедать.
Долго все-таки папа собирается. Бумажки просматривает. Ищет что-то. Нашел. Переписывает с маленького листка в записную книжку телефон.
– Что, голуба, хочешь поехать со мной на репетицию?
В цирк! Ура! Как весело вприпрыжку поспевать за папиными быстрыми шагами. Как радостно повизгивает трамвай на поворотах. Как вкусно пахнет арена: свежими опилками, конским навозом и человеческим потом.
Мне нравится, что все разговаривают с папой уважительно, как со старшим членом семьи. Только зачем он все время вышучивает меня? Ведь все и так видят, что я не подхожу для цирка. Или, может, это только так кажется, что папа выставляет меня на посмешище, а на самом деле он прикрывает меня шуткой, как шапкой невидимкой?
Вот и гимнастки не обратили на меня внимания, продолжают отрабатывать сальто, будто они одни на людной арене. Жонглер упустил мячик у самых моих ног, наклонился и не заметил меня, будто это был не мячик, а валун, заслонивший меня от его глаз.
– Ну что, учишь дочку музыке?
Хорошо музыкантам, им можно быть маленькими и толстыми и все равно подходить для цирка. Этот, наверно, виолончелист, вон он тащит какой большой футляр.
– Да время уже упустили. И потом, абсолютного слуха у нее нет, а делать что-либо дилетантски, я терпеть не могу.
Да– а, представляю себе, как Алка с Лашей лопнули бы со смеху, если бы узнали, что я учусь на виолончели играть. Еще пианино -туда-сюда, можно собачий вальс натренькивать или какую-нибудь песенку. А уж виолончель… все равно, что арфа на коммунальной кухне.
Впрочем, музыкант из вежливости спрашивает, он и не собирается меня учить.
– Твоя дочка? Которая: старшая, младшая? Что работает – трапешку? Давай-ка посмотрим растяжку…
– Нет– нет, она у меня не акробатка. Вот думаю, не отдать ли ее дрессировщику. Дублировать заболевшего медвежонка.
Ой! Опять всплыла эта ДРУГАЯ папина дочка! А ведь если она существует, значит, она моя СЕСТРА? Почему же мне раньше это в голову не приходило? Потому что раньше я думала, что частичка папы уйдет к той чужой девчонке. А теперь я вижу, что могу заполучить целую РОДНУЮ сестру. Ведь это же здорово! Только где же она прячется? Ау! Сестренка!
– Я тебе свой новый трюк показывал?
Вот кому действительно тяжело – это прыгунам, вон у них какие майки мокрые.
– Вот смотри: делаю разворот и сюда петлю. Просто и эффектно. И представляешь – сперли! Ну что ты скажешь?!
Как это можно – украсть номер? Что это, барахолка, что ли? Тут ведь у каждого свое: у кого батут, у кого фокусы. Зачем им еще чужое? Впрочем, если бы кто-нибудь спер половину этих собачек-тявкалок, я бы не возражала. Очень уж противно их дрессировщица изображает светскую даму: одними пальчиками приподнимает длинное платье, а на каждом пальце чуть ли не десять колец.
Зачем папа ей так улыбается? Зачем дольше всех с ней разговаривает? Неужели не видит, какая она толстая, какие у нее выщипанные брови и крашеные волосы.
– Посиди, голуба, вот здесь у барьера и подержи мой пиджак. Если тебе придет в голову что-нибудь любопытное, меня не отвлекай. Скажешь после репетиции.
Папа ставит номер акробатам-эксцентрикам. И спрашивает у меня, как у взрослой, как лучше сделать. Нет. Это он шутит. Но все равно очень интересно смотреть, как он без конца меняет каждое движение: а если так попробовать, а вот этак?
А еще я люблю наблюдать, как папа гримируется перед выступлением. Приподнимет тушью одну бровь, округлит черточками глаза и подрисует углы рта – и сразу лицо другого человека. Маска грустного человека, который улыбается, потому что он клоун. Но костюм у папы не такой, как все привыкли видеть на клоуне – или мешком или мал везде. Нет, он сшит очень даже элегантно, только расцветка… пиджак – розовый с вышитыми цветами, а брюки в розовую полоску.
Вот он берет в руки тросточку и прогуливается от зеркала к двери чаплинским шагом, зацепляется тросточкой за стул, падает, делает вид, что отдавил лапу муравью, бережно поднимает букашку, жалеет, просит прощения и сажает на цветок на рукаве пиджака.
Это он играет только для меня. Ему нужно настроиться. Потом он возьмет тросточку, зонтик, чемодан и выйдет на арену. Там на арене он уже не будет моим папой, он будет клоуном для всех…
Нет, сегодня у папы нет выступления. Он отправляет меня домой делать уроки. А сам поедет куда-то на встречу. Может, к той дрессировщице собачек-тявкалок?
Дома только бабушка. От ее «коклет» с кухни тянет чадом.
– Опять сидишь, мечтаешь вместо того, чтобы уроки учить!
Как она догадалась, что я просто так сижу и не могу заставить себя ничего делать?
– Иди обедать – суп простынет.
Ладно, сейчас быстренько поем и сяду за сочинение.
– Здравствуйте, Елена Яковлевна.
– Здрасти-здрасти, только мы уже с тобой сегодня виделись.
– Я забыла.
– Вечно она у нас все забывает. В батьку рассеятельная. Этот тоже утром выдрыхается и за машинку. Сидит как сыч: ни тебе здрасти, ни тебе пожалста – никого не видит. Полдня на машинке тюкает, потом прифуфырится – и нет его. Думай, что хошь: то ли на работу пошел, то ли к бабе!
– Ба-абушка!
– Не лезь, не с тобой разговаривают. Он думает, что я дура, не понимаю, а я прекрасно понимаю, к кому он, задрав хвост, бегает. И с кем он: сю-сю-сю по телефону.
– Ба-абушка, дамам принято говорить комплименты из вежливости.
– Как же «вежливый»! Матери твоей голову задурил. Требует бросить кафедру и перейти в цирк! А я ему прямо в глаза сказала: «Моя дочь на сцену заголяться не пойдет! Пока я жива, этого не будет!»
И ведь так-то сказать: она – научный работник, уважаемый человек, и вдруг пойдет в цирк срамиться! Да она сроду клоуном не была! Всю жизнь и в школе и в институте отличница! А он, умник нашелся, – указывать ей будет! Да кто он ей такой, чтоб указывать? Никто! Пятнадцать лет не расписаны живут.
– Ба-абушка!
– Что «бабушка», неправду я говорю? Прочерк у тебя в метриках. При живом отце – незаконнорожденная!
– Бабушка, ты не понимаешь, для моих родителей это формальность.
– Как же «формальность»! Больно себя культурным считает! По заграницам ездит. А на ребенка он хоть копейку дал? Он хоть раз поинтересовался, во что ребенок одет-обут? Бабка не позаботься – ребенку не в чем в школу будет пойти.
На свои цацки он денег не жалеет: один киноаппарат, второй, третий – все углы аппаратурой заткнуты, а ведь это тысячи стоит…А еще партиец. Липовый он партиец! Я вот напишу в евоную парторганизацию. Пусть знают, какие он художества вытворяет. Посмотрим, поедет ли он после этого по своим заграницам!
– Бабушка, я не буду есть котлеты.
– Это еще почему? Хорошие коклеточки, мяконькие.
– Не хочу, у меня голова болит.
– Ну, тогда киселька из малинового варенья.
– Нет, спасибо. У меня очень много уроков.
Что бабушка делает?! Она же ничегошеньки в нашей жизни не понимает! Да еще перед соседями нас выставляет в таком жутком свете! Их-то собственные мужья лучше, что ли? Этот, техникумовский, дергается как марионетка и бессвязные слова выкрикивает. А Ксенин – рассядется, ноги на полкухни вытянет и щи хлебает с таким шумом, что чашки о блюдца звенят.
Как бабушка не понимает, что мы другие?! Про нас нельзя сказать: «расписаны – не расписаны», «дает деньги – не дает». Потому что это стыдно. Киноаппараты папа не для развлечения из-за границы привозил, ему это для работы нужно. Как бы он иначе увидел все фильмы Чаплина, Макса Линдена и всех других комиков кино?
Неужели бабушка и вправду побежит ябедничать на папу в парторганизацию? Вряд ли. Они там ее и слушать не будут. Иначе получится, что парторганизация – такие же люди, как наши соседки и их мужья. Не может такого быть, это же цирк, а не кухня.
Жила бы лучше баба Маня у себя на Кировском и не приезжала к нам. Вполне можно обойтись без ее обедов.
Вот накаркала – бабушка и заболела.
Теперь придется самой обед готовить, да еще ездить к бабушке на Кировский покупать продукты. Хорошо еще, там ей соседка-колобок поможет щи сварить, а то неизвестно, как бы я все успевала. Не забыть бы ей масло купить и ряженку, а то простоквашу она, чего доброго, и пить не станет.
Так, деньги на магазин взяла, мелочь на дорогу, банку для сметаны – вроде все. Поехали!
Странно получается, когда я жила в бабушкиной квартире в Калинине, мне она казалась огромной. А теперь целая квартира втиснулась в одну маленькую комнату – и тоже, вроде, все на месте. Может, мебель уменьшилась пропорционально квартире? И сама бабушка растет вниз?
– Ба, ряженки нигде не было, я кефир купила, ладно?
– Нет, не ладно. Я с этого вот кефира и отравилась. Купила по дороге домой бутылку, открыла, а он такой тягучий, как сопли. Выпила– не пропадать же деньгам, а у меня в животе сразу ур-р-ур-р, и так прямо закрутило. К утру все внутренности прямо расходилось: печень, сердце, живот – хоть криком кричи. Знаешь же, какой у меня организм болезный. Так что забирай-ка этот кефир обратно. А вот яички купила – это хорошо. Не ложь их на кухне, в комнату неси. А то Анюта мигом: ей туда яйцо надо, сюда, свои кончатся – цап мое. «Я отдам, отдам» – жди потом ейное «отдам». И масло в комнату неси, сорочий у нее характер – ничего не пропустит, что без догляду лежит.
– Бабушка, ты же всегда говорила, что со всеми соседями умеешь ладить, а теперь обзываешь соседку воровкой.
– Я не обзываю, а правду говорю.
– Но она же тебе готовить помогает.
– Знаю я ее готовку: «До дела – огонь, а сделал – в огонь».
Что значит «в огонь»? Плохо сделано и надо выбросить? Как же так, Анюта уже старая, а готовить не научилась?
– Бабушка, а у Анюты муж где?
– Да двое у нее мужьев-то было. Первого посадили. Директором был на заводе, и что-то там у него загорелось. Приписали вредительство. И нет человека. А какой он вредитель, кабы у него образование было или что, а то выдвиженец, как мой Миша, где ж тут ему было в машинах разбираться.
– А второй муж?
– Второй хворый был, то ли туберкулез, то ли еще что – не знаю, врать не буду. Все деньги болесть сожрала. Осталась Анюта одна с двумя мальцами куковать.
– Жалко Анюту. Я думала, что она просто так: старая, толстая. А у нее, оказывается, мужа посадили.
– Да чего ее жалеть: кладовщицей она при стройматериалах всегда сыта будет. А насчет «несправедливо» и «тюрьмы», так она сама стукачом работала. Еще неизвестно скольких упекла.
– Бабушка, как же ты с доносчицей можешь дружить?!
– Ну, а что тут такого, велели – вот и стала доносить. С двумя детьми не больно-то повыбираешь. Может, если кого другого назначили, еще и хуже было б, – она баба хоть и пустобрехая, но незлобливая.
Какое жуткое слово «сту-кач». Так и видится, кто-то мелкий, суетливый, из кабинета в кабинет бегает и вежливенько так стучится стук-стук. На цыпочках подползает к столу и шу-шу-шу, клейкой ядовитой слюной кого-то опутывает. Потом опутанного человека швыряют в каменный мешок, и холод стен высасывет из него жизнь.
– Ну что ты замерла как истукан? Иди на кухню, ставь чайник. Попьем чайку с Анютой, она все-таки, как никак, моя кормилица.
Не пойду ее звать. Увидит чайник – сама придет.
– Ну-ну, ставь чашки. Да нет, не эти! Кузнецовского фарфора. Которые твой дед мне подарил. И поищи под кроватью у меня баночку вишневого варенья.
Ну вот, для стукачки Анюты такие красивые старинные чашки. Их и в руки-то страшно взять. Интересно, что бы папа про них сказал: мещанство или не мещанство?
– Чаевничаете? Приятного аппетита.
– Садись, Анюта.
– Внучка-то у вас – невеста. Красавицей будет. Впрочем, как в песне поется: не родись красивой, а родись счастливой. Вот я в молодости не особо хорошенькая была, а ухажоров – сколько хошь. Но гулять я гуляла, а себя блюла, оттого и замуж по-честному вышла. Думаешь, мне мово директора просто было подцепить? Не больно-то: и покрасивше меня вокруг него увивались. И не видать бы мне его как своих ушей, кабы не гонор его. Он меня для смеха пригласил, а я ему, мол, занята, с другим иду. Ну, он, что твой бык, разъярился, а я ему: «Не командуйте Палвасилич, не у себя на заводе».
Действительно, какая Анюта директорская жена? Вон, изображает из себя культурную: подцепит ягодку, пожует передними зубами и чаем прихлебнет, а косточку в кулак сплюнет.
– Ко мне и сейчас, даром, что не молоденькая, мужики липнут. Как на курорт поеду, обязательно кто-нибудь привяжется. И не шваль какая, мужчины все видные, самостоятельные.
– Ага, «самостоятельные», то-то ты после каждого курорта на аборт летишь.
Еще ягодку подцепила. Еще в кулачок сплюнула. И не стыдно ей совсем. И бабушке не стыдно про такое говорить.
– А мне, может, замуж не охота. Мне, может, важнее сынков в люди вывести. Вот Колюня в вечерний институт ходит. Ему что -прибежит, поест, на всем готовеньком – и на учебу.
Интересно, она по ягодке, до завтра собирается из розетки варенье вылавливать? Подумаешь, сын ее в институте, а как он с ней разговаривает? Подай, принеси, убери, будто со служанкой. А старшего сына она и вовсе не любит, обзывает его пьяницей и комнату от него закрывает, будто он вор.
– Мне бы Колюню женить на такой богатой невесте, как ваша, а там уж можно и о своем счастье подумать.
– У-у, нашла «богатую» – как ейные родители дачу строят, так она всю жисть в девках просидит. Сколько лет валандаются – а крыши нет. Дом гниет, а у них все шиворот-навыворот.
Ну что бабушка всем про нас рассказывает? Ну, нет у нас крыши, ну, течет, так не Анютино это дело. Папа сам знает, что, как строить, не стукачкам же вмешиваться.
– Крышу срочно крыть нужно, иначе такие деньги на ветер пропадут. У меня на заводе все свои. Кому чего надо – все к Анюте бегут. И я люблю народ выручить: кому гвоздей, кому цементику. Так что, если что надо – прямо говорите, не стесняйтесь.
Совсем уже бабушка… Ведь сама же обзывает нашу дачу чертовой, а теперь пускает туда Анюту распоряжаться. Тоже мне благодетельница нашлась!
Вот скажу папе, что эта Анюта при Сталине вытворяла, так он сразу не разрешит ей в нашу дачу вмешиваться.
Сегодня среда или четверг? Четверг. Мне на английский!
Черт, уже четыре часа! Опять, наверно, опоздаю. Трамвай самое малое сорок минут тащиться будет, а потом еще пешком до Дома искусств. Неудобно опаздывать, папа в этом году перевел меня к себе во взрослую группу. Там все такие пожилые, а я веду себя как маленькая.
Трамвая что-то долго нет. Вот была бы я акробаткой, подпрыгнула бы и ухватилась за стрелку уличных часов: она только захочет вперед, а я ее раз – назад. Папа, наверно, тоже опоздает. Но ему можно: прибежит, словно за ним тысяча дел по пятам гонится, пошутит вместо извинения и сразу деловито: «Где читаем?» Сначала сидит весь сосредоточенный и медленно шевелит чуть вытянутыми губами, как будто старается втянуть в рот незнакомые слова. Потом забывает про английский и начинает думать о своем. Если преподавательница его спрашивает, отвечает нарочно очень быстро, чтобы не успевали исправлять. Если папа забывает какое-нибудь слово, то смотрит на Арта. Широкие щеки Арта, расползающиеся губы, округлившиеся глаза, стараются подсказать. Жесты смешные, но не понятные. Тогда папа:
– Что ты мне все бороду показываешь, будто я анекдот с бородой рассказываю?
– Экий ты, по– украински дед будет дид, со слова дид и нужно начинать все английские вопросы.
– А-а, так это ты с хохлацкого на английский, ну, это все равно для меня китайская грамота.
Мне на Арта смотреть неудобно, сразу вспоминается, как бабушка говорила, что выгнала его. Но глаза деть все равно некуда, потому что мы все сидим за одним столом. Вот на композитора смотреть легко, на нем все такое отглаженное: и костюм, и волосы, и английский – все как будто одним утюгом. Преподавательница его почти никогда не поправляет. Она, кажется, не знает, за что зацепиться – все такое гладкое.
Мне бы быть такой красивой, как она. Ну, хотя бы ее пышные волосы, горящие под лампой рыжим огнем. Только, чур, свои, а то когда крашенные – неловко, будто у тебя вместо рук протезы. И костюмы к таким волосам идут только такие, как у Преподавательницы: зеленые или фиолетовые. О других – бр-р-р, даже подумать страшно. И серьги с настоящим драгоценным камнем такого же цвета.
– Не сутулься. Посмотри, какая элегантная женщина наша Преподавательница. У интеллигентной женщины в каждой детали должен быть собственный стиль. Водишь тебя – водишь по приличным местам, и хоть бы ты что-нибудь перенимала.
«Перенимала» – скажет папа, как будто я взрослая и сама себе платья покупаю. А язык, между прочим, я лучше всех в группе знаю. Вон как Преподавательнице скучно поправлять одно и то же, она даже зевает. Только незаметно, с закрытым ртом. Неужели она действительно весь-весь английский язык знает? Он же огромный, как озеро. Ну, много ли зачерпнешь из озера? Вот если бы быть китом, тогда да: распахнул пасть и втянул в себя уймищу воды со всеми неправильными глаголами, идиомами… А если ты не кит, то будешь как ребенок, который роет в песке ямки и носит туда игрушечным ведерком воду.
Как же взрослые люди в группе: актеры, режиссеры, не видят, что черпают озеро детским ведерком?
Интересно, а наша англичанка в школе, сколько она знает? С лужицу? С болотце? С озерцо? Может, и с полболотца, только от меня она почему-то эти полболотца отгородила бетонной стеной и требует, чтобы я черпала только из той ямки, которую она выкопала. Почему?
Я хотела ей помочь, тянула руку каждый урок, но она меня не спрашивала. Тогда я решила ей не мешать: взяла английскую книжку и стала читать. Книжку отобрала и написала в дневник, что на уроке занимаюсь посторонними делами. Смешно, книги не бывают посторонние, посторонними бывают только люди, которым «вход воспрещен». Вот Боярков – посторонний, сидит по сторонам смотрит. И молчит: по-русски и по-английски. Впрочем, нет, из-за англичанки вдруг заговорил:
– Зачем ты так? Ты бы с ней по-хорошему – и она бы с тобой по-хорошему. Раз ей не нравится, значит, ты неправильно говоришь.
– Нет, правильно. Не тебе судить.
– Ты и по-русски неправильно говоришь. Непонятно.
– Нет, понятно.
– Таких слов, как у тебя, вообще не бывает.
– Нет, бывает.
– Раз она поставлена над нами учителем, значит, ее надо слушаться.
Вот и слушайся. А мне не нравится ее прокурорская манера: «Я вас всех насквозь вижу. Я каждого допрошу и выведу на чистую воду. У меня даже на затылке глаза есть». Что мы – преступники?
Впрочем, не только Бояркову, но и другим англичанка нравится. Хорошо еще Ася за меня:
– Да плюнь ты на грымзу английскую, учишь свой язык – и учи. У нее своих детей нет, вот она и рвется чужих воспитывать.
Откуда Ася знает, кто рвется чужих детей воспитывать? Наверно, она помнит из того времени, когда сама была взрослой. Ее, как в «Сказке о потерянном времени», тоже заколдовали, только наоборот: не ребенка во взрослого, а взрослого в ребенка. Вот поэтому она и ведет себя немыслимо для школьницы. Как тогда, с грязной доской.
Ну, кто просил ее вставать, когда англичанка допрашивала: кто это сделал? Ее тогда даже в классе не было. Были только я и дежурные. Они мыли доску, и я посоветовала достать до верхней кромки шваброй. Кто ж думал, что останутся такие жуткие грязные разводы?
А англичанка, как вошла, сразу:
– Встать! Кто это набезобразничал?! Признавайтесь лучше по-хорошему!
Ну, я встала. А Асю кто просил вставать?
– А-а, все те же! Грязнули! У вас и матери такие же, если не научили вас опрятности!
Причем тут наши мамы? Ну, обо мне можно сказать, что я неряха, но у моей мамы все стерильно. Как в операционной.
– У вас, поди, и форма прямо на грязное белье надета!
Зачем она при мальчишках такие слова: «грязное белье»? Ой, зачем Ася фартук снимает? Неужели она хочет при всех показать, что у нее чистое белье?
– Ты что это, бесстыжая девчонка, делаешь? Вон сейчас же из класса! И ты тоже вон! И чтоб без родителей не являлись!
Что теперь с нами сделают – страшно подумать! Могут из школы выгнать! Англичанка такая. Обязательно отомстит.
– Ася, тебе попадет?
– Еще чего! Из-за этой дуры?! Да ты только посмотри на нее: каждый день из парикмахерской, каждый день в новых тряпках – а все равно за километр видать, что провинциалка. Кто теперь носит шерстяные кофты с капроновой блузкой? Только такие офицерские жены, как она!
У Аси, наверно, глаза по-другому устроены, чем у меня. На одно и то же смотрим – она видит, я нет. Конечно, папа ни за что не сказал бы, что у нашей англичанки есть свой стиль, но ведь Ася – не папа.
– Ася, как ты маме скажешь?
– Так и скажу, что ее вызывают в школу. Она как раз с юга приехала. Хочешь, полюбоваться на ее загар?
– Хорошо. Я ей скажу, что все это из-за меня.
– Очень надо…
Мне казалось, что пока мы шли до Асиного дома, я все продумала, как рассказать ее маме про эту дурацкую доску. А как только мы переступили порог, и я увидела, что Асина мама, такая загорелая, что даже пахнет солнцем, плачет, у меня все слова из головы вылетели.
– Ты – добрая девочка, объясни мне, пожалуйста, откуда у Аси в дневнике одни двойки?
Я не знаю, как ей объяснить, что это не настоящие двойки. Ася их нарочно получает. Чтобы сделать все хуже.
– Ты ведь дружишь с Асей. Ходишь к ней. Вот взяла бы и помогла ей с уроками.
Как я могу Асе помочь? Она и так все лучше меня знает. Просто четверки и пятерки она не ставит в дневник.
– Ты хорошая девочка. Ты меня жалеешь. Посоветуй, что мне с Асей делать? Не любит она меня. Ты ведь свою маму любишь? А она нет. Вот меня в школу вызывают, какими мне глазами на учителей смотреть?
– Моих родителей тоже сегодня вызвали. Из-за доски. Это я посоветовала доску шваброй вымыть, а Ася тут вообще не при чем.
– Ну, за это… Видишь, не хочет со мной разговаривать – хлопнула дверью и ушла.
– Можно, я ее догоню?
По– дурацки у меня все выходит: хотела за Асю заступиться и только все испортила.
– Ася, куда ты несешься, как сумасшедшая?! Я твоей маме не успела даже «до свидания» сказать.
– Актриса она.
– Зачем ты так? Она же плакала…
– Как на сцене.
– Ты ее нарочно не любишь.
– За что мне ее любить: «Ах, как я вам нравлюсь в роли несчастной матери»?
– Перестань. Так о маме нельзя…
– Ну, ладно, ты… «добренькая девочка», катись колбаской по Малой Спасской. Без тебя хватает жалельщиков!
Как странно… все думают, что я, как волшебница, могу сделать их жизнь чистой, красивой, доброй. Я чувствую, как они просят меня об этом: и Ася, и ее мама, и Боярков со своим англо-русским языком, и даже англичанка. Но я не знаю, как им помочь. Мне иногда кажется, что я не владею самым обыкновенным языком, на котором все говорят, оттого и не могу ничего объяснить.
Глупо. Зачем же я тогда еще один учу? Чтобы теперь на двух языках ничего не понимать?
Спать хочется.
Неужели я сплю и во сне хочу спать? Кто-то топает в коридоре. Тащит что-то тяжелое. Наверно, Ксенин муж в своих сапожищах на работу собирается. Только бы мама не начала меня будить в школу. Ну, хоть еще капельку поспать. Опять что-то грохнуло. Ругаются. Может, техникумовский муж с Еленой Яковлевной подрался? Разбудить папу? Нет сил глаза открыть. Опять что-то потащили. Может, воры Ленкино пианино крадут? Пусть крадут. Спать. Спать. Спать.
– Дочура, будильник слышишь? Семь тридцать. Я выключаю.
Неужели вставать? Полжизни за еще одну минутку сна! Свет нельзя зажигать, иначе маму с папой разбужу. Все. Вылезаю из теплой темноты в ослепительный холод кухни.
– Привет.
– Угу.
Ленка на кипящем чайнике гладит голубые ленты для кос.
– Что это грохало?
– Мама из Германии приехала. Гостинцев навезла.
А– а, ясно, гостинцы волокли.
– Щас я тебе платье покажу. Вельветовое. Закачаешься.
Ставлю чайник. Разглядываю критически котлеты: греть или не греть? Ладно, положу одну на булку. И так сойдет.
– Ну?
– Красивое.
– В Германии все так ходят.
Бедненькие иностранцы, как они только живут, если у них у каждого такая одежда. Может, послать им заплывшую жиром котлету на бедность?