Текст книги "Бескрылые птицы"
Автор книги: Луи де Берньер
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
91. В ссылке на Кефалонии Дросула вспоминает смерть Филотеи
Сейчас просто не верится, что нас вот так вот согнали и увели. Нынче бы такого не произошло. Вон сколько бед сотворилось. Теперь-то никто не скажет: «Надо бы этих людей выкинуть из домов и отправить в другую страну». А тогда мы особо вопросов не спрашивали. Появились жандармы, велят уходить, и ты идешь. Мы тогда были простые люди. Покорные, привыкли слушаться властей и, знаете, вовсе не походили на греков. Некоторые турки называли нас «райя», что значит «скот».
Муж-то мой был не прост. Не бессловесная скотина. Так случилось, что он был дома, когда заявились жандармы. Если б ушел в море, бог его знает, может, пришлось бы отправляться без него, потому как выбирать не приходилось, и тогда поди знай, где бы мы с Мандрасом оказались. Вон как судьба зависит от малейшей мелочи.
Про сынка-то моего вы, небось, слыхали. Мы нарекли его Мандрасом, потому что мне приснился покойный дедушка, который и велел так ребеночка назвать. Все вокруг говорили: «Мандрас? Что за имя такое? Слыхом не слыхивали». Я объясняю: «Я слыхала, мне его дедушка сказал, когда я была на девятом месяце». А они: «Ребеночка следует называть в честь отца, деда или еще кого. Или там, в честь святого. Всем известно, что у беременных бывают закидоны». Споры без конца, но я уперлась, и тогда муж отводит меня в сторонку и говорит: «Слушай, меня от препирательств уже воротит. Можно же крестить одним именем, а самим называть по-другому. В конце концов, у всех есть прозвища».
Я еще маленько поартачилась, но здравый смысл муженька меня одолел, и малыша крестили Менасом, в честь святого. Разумеется, я всегда звала его Мандрасом, так его все под этим именем и знали. Он умер давно, на исходе войны с немцами. Сам виноват. Плохо кончил. У матери не одна печаль, так другая. Говорят, у грецкого ореха первый урожай ядовитый до смерти. Вот и я вроде грецкого ореха, а Мандрас – мой первый и единственный плод. Одно время у сына была невеста, Пелагия, и она, благодарение богу, стала мне как дочь. Превратила меня в миндаль, что цветет посреди зимы. Мы открыли эту таверну, так вот и живем.
А тогда Мандрас был совсем крохой и такой милый личиком, пошел, к счастью, не в меня, а в отца. Вот когда вернулся с войны, стал страшилищем, как я.
Ну вот, значит, пришли жандармы и велят мигом собраться и уходить, нас как обухом по голове, а затем поднялась паника. Я первым делом кинулась к Лейле-ханым, где была в служанках. Она как услыхала новость, странно взбудоражилась, но мне разбираться было некогда. Лейла дала мне денег на дорогу. Потом я побежала в дом родителей, где мать пыталась собраться. Папаша уже надрызгался, и матушка его валтузила, лупила по мордам и приговаривала: «Ах ты, мерин никчемный, вот брошу тебя здесь, жопа ты свинячья!»
Тут появляется мой муж Герасим и с ходу заявляет:
– Скорей, мы уходим. Иди домой, собери корзину с едой, возьми, сколько унесешь, бутылей с водой, чего-нибудь из теплой одежды, и уходим.
Я ему:
– Ты чего? И так знаю, что уходим.
А он на меня смотрит и так спокойно говорит:
– Мы уходим на лодке.
Мы с матушкой так и обалдели.
– Как на лодке? – говорю. – Я никогда не плавала на лодке. А как же мать с отцом?
– У тебя есть сестры. Они пойдут с родителями, а ты и малыш отправитесь со мной на лодке.
Матушка с Герасимом посмотрели друг другу в глаза, и взгляд у обоих был честен и тверд, как железо. Потом мать повернулась ко мне и сказала:
– Делай, как муж говорит. С нами все будет хорошо. Мы выдюжим.
– Но, ана [120]120
Мама (тур.).
[Закрыть]… – начала я, а мать пальцем прикрыла мне губы.
– Езжай с мужем. Твое место с ним. Свидимся, коли Господь пожелает.
– Мы отправимся на Кефалонию, – сказал муж. – Запомните?
– Кефалония? – переспросила матушка.
– Повторяйте, – велел Герасим. – Повторяйте, пока не запомните.
– Кефалония, Кефалония, Кефалония, – талдычила мама.
– Запомнили?
– Кефалония, – говорит мать, а у самой слезы на глазах, и голос дрожит.
– Когда окажетесь в Греции, доберитесь до Кефалонии и спросите семью Драпанитикос. Бог даст, разыщете нас.
– Драпанитикос, Драпанитикос, – повторяла мама. – Драпанитикос.
Герасим поцеловал ей руку, приложил ко лбу, к сердцу, а потом обнял. Обнялся с сестрами и поцеловал руку отцу, хотя тот ни черта не соображал и приготовился блевать, поскольку вечно нажирался, унимая зубную боль. Армянин Левон так и не заплатил за его зуб, потому что всех армян выгнали до прихода зубодера.
Я расцеловалась с матушкой и сестрами. Сказать по правде, я даже не плакала, так меня оглушило. Герасим уже вышел, и я поспешила следом.
– Почему на Кефалонию? – спросила я.
– Единственное место в Греции, которое я знаю. После кораблекрушения моего деда вынесло на здешний берег. Он родом с Кефалонии, его звали Герасим Драпанитикос, и меня нарекли в его честь. Здесь он встретил мою бабку и домой уже не вернулся. Говорил, все кефалонийцы странники, мало кто похоронен в родной земле, и считал, что здесь умереть и должен.
– А почему ты не Драпанитикос?
– Потому что потому. Это фамилия, у нас так не принято.
Мы запыхались, пока чуть не бегом взбирались по косогору к дому, особо не разговоришься.
– А где эта Кефалония?
– На западе. Там где-то. Спросим, а когда туда доберемся, разыщем семью Драпанитикос. Какая-никакая родня в чужих краях.
– А как же мама-то с сестрами?
– В лодке все не поместятся. Потонем с концами.
– Ну зачем нам плыть? Разве нельзя пойти со всеми? Потом доберемся до Кефалонии.
Герасим остановился и посмотрел мне в глаза:
– Во-первых, лодка – единственное, что у меня имеется. С ней я всегда заработаю на жизнь, где есть море. Во-вторых, я не доверяю жандармам. Помнишь, что случилось с Левоном и другими армянами? И дня пути не прошло, как погибли. Все так говорят.
– Их же курды увели. Из диких племен с востока. Они и солдатами-то не были. Всем известно, что курды ненавидят армян. А чего жандармам нас ненавидеть?
– Все равно, – сказал муж. – Где ты видишь лошадей с подводами, провизию нам про запас? Мулов и ослов, навьюченных палатками? Считай, повезет, если половина наших хоть куда-нибудь доберется живьем.
– Но мама… и сестры…
Герасим смотрел на меня:
– Выбирай сама. Я тебе не приказываю. Ты моя жена, но я тебя не неволю. Мог бы и приказать, но не буду. Если хочешь, иди с матерью, встретимся на Кефалонии, когда разыщете семью Драпанитикос.
Вот тогда я и приняла самое трудное решение в жизни. Я не выбирала между одним и другим долгом. Я выбрала между одной и другой любовью, но больше никогда не видела своих родных, так и не узнав, что с ними случилось [121]121
Авторское разночтение: в «Мандолине капитана Корелли» приводится другая версия развития событий.
[Закрыть].
Когда мы загружали в лодку еду и воду, произошло ужасное несчастье. Она затмило наше плавание и осталось со мной на всю жизнь. Я часто вижу его во сне и не могу изгнать видения, даже когда встаю среди ночи и делаю изрядный глоток водки. Наверное, это было страшнее прощания с родными, ведь я тогда не знала, что больше их не увижу.
Кажется, я рассказывала о моей подруге детства Филотее. Она была помолвлена с козопасом по имени Ибрагим, с ним мы тоже дружили. По красоте Филотея сгодилась бы в жены и Султану, но ей хотелось за Ибрагима, потому что они всегда друг друга любили, все у них было оговорено еще с малолетства, а козопас и зарабатывает хорошо, поскольку берет плату за пригляд над чужими козами. Некоторым хорошо если раз в году доводилось видеть денежку, в сравнении с ними Филотея бы стала богачкой. Единственное неудобство – ей бы пришлось менять веру, но у нас тогда было в порядке вещей, что христианка, выходя за мусульманина, сама становилась мусульманкой. Все веры перемешались, и порой мусульмане ходили на христианские службы – стояли в дверях, сложив руки на груди. Не знаю, они почему-то всегда складывали руки. Не важно, стала бы Филотея мусульманкой или нет, она бы все равно ходила приложиться к иконе. У нас было не как сейчас, когда ты либо то, либо это.
Ну вот, пришли жандармы, и Филотея, наверное, побежала искать Ибрагима. Они же еще не поженились, и ей бы пришлось уходить, а свадьба? Не знаю, чего они там друг другу наговорили. Можно лишь гадать. Беда в том, что Ибрагим вернулся с войны не в себе, и семьи дожидались, пока он оклемается. Не будь он рёхнутым, наверно, не столкнул бы Филотею с утеса.
Я увидала их на вершине. Они как-то странно бегали туда-сюда, кричали и размахивали руками, но слов было не разобрать, я только видела, что оба хватаются за голову, закрывают ладонями глаза и хватают друг друга за рукав. Можно лишь догадываться, что за свара у них приключилась, учитывая, что с мозгами-то у него было неладно. Мне даже показалось, они дерутся, да еще огроменная псина Ибрагима прыгала и лаяла, добавляя суматохи. Потом я увидала, что Ибрагим скакнул вперед, а Филотея этак крутанулась и упала с утеса.
Она ударилась о скалистый выступ чуть ниже и подскочила, словно деревяшка. Затем полетела прямо вниз, врезалась в каменистую осыпь у подножия склона, и ее отбросило на прибрежную гальку.
Мы с Герасимом на мгновенье застыли и только немо смотрели друг на друга. Потом я подбежала и перевернула Филотею. Действовала, как автомат, никаких чувств еще не было.
Тяжко говорить, в каком она была виде. Я вот думаю о Филотее и понимаю, что рассказывать-то особо нечего. В смысле, в ней не было особой смышлености, забавности или чего-то такого интересного. Ни знаний, ни образования. Никаких тебе высоких порывов. У нее имелось два устремления: быть красивой и выйти за Ибрагима. Народив детишек, она бы, несомненно, лишилась красоты, но это бы ее уже не заботило, потому как матери тщеславничать-то некогда. По большому счету, Филотея вообще была никто и жила в своем крохотном мирке, так уж ей на роду написано – быть обычной. Наверное, доживи она до старости, ее биография уместилась бы в полстранички, а не родись она вообще, думаю, свет бы и не почувствовал никакой разницы.
Только дело в том, что всякий, кто знал Филотею, ее любил. Очень ласковая и добрая, вся как на ладони, беззлобная, а главное, она была ужасно хорошенькая и обожала красивые вещицы. У нее на лице было написано – милая душа.
Как увидала я ее под утесом, меня прям ошпарило ужасом, чего сотворилось с ее красотой. Камни ее всю изрезали. Даже не изрезали – разодрали. Рваные раны, забитые каменной крошкой. Одежда в клочьях. Лицо местами ободрано до кости, кончик носа оторван. Глаза залиты кровью, я попыталась ее отереть, но она все набегала и набегала.
– Филотея… Филотея… Филотея… – звала я, давясь рыданиями и наполняясь гневом.
Она меня услыхала.
– Дросулакиму, – тихо-тихо прошептала она и чуть улыбнулась, будто вспоминая меня. Я баюкала ее голову на коленях, у нее изо рта шла кровь, стекая по подбородку. Дросулакиму меня раз назвала Лейла-ханым, а Филотея запомнила.
Потом Герасим взял меня за плечо.
– Она умерла, – сказал он.
Я увидела, что так оно и есть.
И тут на вершине утеса я заметила две крапинки – Ибрагим с собакой смотрели на нас. Душу мне взметнуло гневом, я будто осатанела.
Как одержимая, я вопила проклятья. Они и сейчас меня преследуют, и я просыпаюсь от собственных криков.
– Чтоб никогда не родился твой сын, кто проводит тебя в могилу! – орала я. – Пусть не родится дочь, чтоб горевать о тебе! Чтоб глаза тебе выжгло кровью, чтоб оглох ты от воя, чтоб кишки тебе набило камнями!..
Не знаю, откуда взялись эти проклятья, я в жизни таких не слыхала. Когда они всплывают в памяти, я слышу, как звенит мой голос, и слова на турецком, такие неуместные в здешних краях, рвутся из нутра, я зажимаю уши, но ничто их не заглушит, и забыть их не удается. Слепая ярость, что залила меня, так до конца и не выкипела. Порой она придает мне силы, но лучше бы жить без нее.
Я лишь однажды еще раз испытала такой гнев, когда Мандрас чуть не изнасиловал женщину у меня на глазах, и я сказала, что он мне не сын.
– Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб никогда ты не знал покоя, чтоб у тебя сердце в груди лопнуло, чтоб ты подох под забором! Убирайся, пока я тебя не убила! – Вот как я сказала.
Это сильное проклятие, но оно ничто по сравнению с тем, как я проклинала Ибрагима, хотя он был другом детства и все его любили. Я часто думала: может, эти проклятия, что из меня выплеснулись, – знак, что я злая женщина? Может, это из-за меня Ибрагим носил проклятье до конца своих дней? Я замолчала, а он не шелохнулся и так все стоял, когда мы уже вышли в море.
Конечно же, я не забыла Мандраса. Я его любила, как мать любит сына, а сыновей не забывают, даже если грозят этим в проклятье. Нет ничего тяжелее, чем потерять ребенка. Мандрас утонул в море, как и муж мой Герасим, и я теперь на Кефалонии совсем без родных. Я осиротила себя своим решением еще в Турции, когда стояла перед невозможным выбором, потом муж оставил меня вдовой, а затем и собственное дитя – сиротой.
Но я не жалуюсь. Вы не подумайте. Было у меня и счастье, я за многое в жизни благодарна. В конце концов, дом – не только место, откуда ты родом.
Теперь расскажу, как мы добирались из Турции на Кефалонию.
92. Я Айсе
Уход христиан многих ошарашил, люди шибко горевали, а наутро мы забеспокоились, как они там. Идти так далёко, столько всего тащить, да еще мы помнили, как увели и через день пути убили Левона и других армян. Их нашел Стамос-птицелов, когда понес в Телмессос клетку с зябликами и скромно отошел в лесок справить нужду. Он рассказал, что увидел скелеты с продырявленными и рассеченными головами, одежда еще сохранилась, и Стамос узнал платок жены Левона, а еще он сказал, что у нее к ногам были прибиты ослиные подковы; мое дело, конечно, маленькое, но, услыхав об этом, я подумала, как хорошо, что Рустэм-бей забрал дочерей Левона, хотя в то время мне было плевать, даже если б всех армян на свете поубивали, уж так люто мы их ненавидели, но потом-то я уразумела, что наши городские армяне никому вреда не причинили, на армию, когда мы воевали с русскими, нападали совсем другие, а Левон был добрый человек, и жена его славная женщина, и дочери у них милые девочки.
И вот кое-кто решил пойти за христианами, чтобы помочь им тащить поклажу, мужчины взяли ружья и сабли, на случай если вдруг жандармы забалуют, и вскоре нагнали колонну. Некоторые женщины тоже пошли, а я не смогла, муж-то мой, ходжа Абдулхамид, умер, защитить меня некому, потому и дочери не пошли, а уж так нам хотелось, и я сильно убивалась, что, наверно, больше не увижусь с Поликсеной, и передала с Нермин, женой гончара Искандера, вышитый платок и монетку, еще один прощальный подарочек Поликсене, а еще послала лаваш с сыром и медом и велела Нермин попросить Поликсену скорее возвращаться, а еще сказать, мол, я непременно сохраню сундук со всем ее приданым, что она оставила на мое попечение, и буду беречь его до самой смерти, а как умру, отдам под пригляд старшей дочери, и будет он в целости и сохранности. Могу похвалиться: сундук-то незапертый, а я вот даже на щелочку крышку не приоткрыла и в жизни не открою, чтобы руки и совесть у меня были чисты, и не надо мне соблазнов, хоть я женщина бедная. Эх, были б деньги, я б купила вещи, когда Поликсена уходила.
Никто христиан не мучил, потому что их вели жандармы, а не дикие курды, но все равно люди изнемогли и отчаялись, и наши помогли им нести поклажу. Что удивительно, среди христиан оказалась Лейла-ханым с одним узелком и лютней, а Рустэм-бей, наверно, и посейчас не знает, почему она ушла. Рассказывали, Поликсена вопила и плакала, потому что дочки ее Филотеи с ними не было, пропала она.
В Телмессосе одни христиане целовали землю, другие подбирали цветок, листик, а то и букашку или перышко, или горсть землицы – что-нибудь с родины, а когда настало время отплывать, все обнимались, плакали и давали друг другу обещания, и мальчишки, кто умел плавать, немного проплыли за кораблем, а женщины на берегу, у кого были зеркальца, достали их из-за поясов и пускали солнечных зайчиков на корабль, пока он не скрылся из виду, чтобы свет родной земли следовал за изгнанниками, даже когда они ее покинули. Люди говорили: «Будь прокляты все, кто за это в ответе! Будь они прокляты, прокляты, прокляты!», а я так и не узнала, кто все это удумал, наверно, франки.
Рассказывают, корабль отвез наших на Крит – такая земля на западе, а вместо них оттуда прислали мусульман, только числом поменьше. Эти критские мусульмане очень похожи на наших христиан, и зачем, спрашивается, надо было их обменивать? Критяне пляшут и поют, совсем как наши христиане, правда, у них есть и новый танец, называется «пентозали», просто загляденье. Говорят они только на греческом. Наши-то хоть по-турецки умели. Мое дело, конечно, маленькое, но нет худа без добра – дочка Хассеки нашла себе среди них симпатичного мужа, он добрый мусульманин и умеет делать замки, молотки, плуги и всякие такие полезные железяки.
Когда наши, проводив христиан, вернулись домой, произошли две очень странные вещи. Одна – с колокольни церкви Николая Угодника на булыжную мостовую упал и раскололся надвое колокол, а другая – по ночам стали несмолкаемо орать кошки. Своим ором они заглушили соловьев с дроздами, всё плакали и жаловались, жаловались и плакали. Кошки сидели на крышах и в проулках, на заборах и миндальных деревьях, во дворе мечети и на христианском кладбище, бродили по городу и протяжно мяукали, а некоторые просто выли. Жуть брала, когда, слушая этот вой, я не могла уснуть на своем тюфяке, но мне стало понятно, почему они вопят в этом городе, который вдруг опустел и стал чужим. Кошачий крик и запомнился мне лучше всего.
93. Я Ибрагим
Люди в глаза называют меня «Ибрагим-рехнутый», они думают, я ничего не понимаю, но частица меня всегда оставалась здравой, будто в уголке мозга живет крохотный человечек, который наблюдает за моим безумием, раздумывает над ним и отпускает замечания, а когда я становлюсь совсем чокнутым, он пугается, прячется в голове или где-нибудь в теле и не выходит, пока не минует опасность. Крохотный человечек знает, что я не окончательно спятил, это он следит за козами и отводит их к хозяевам, когда надо, это он заботится о моей собаке Кёпеке и играет на кавале среди гробниц, чтобы музыкой успокоить мою безумную часть и дать ей малость передохнуть. Он славно играет на кавале, и голый человек по имени Пес, который живет среди гробниц у могилы святого, любит послушать его игру и иногда подсаживается ко мне, когда я играю, но молчит, потому что не может говорить, у него губы и язык сожжены раскаленным прутом. Пес что-то пишет палочкой в пыли, потом все стирает, показывает на место, где была надпись, и смеется. Он теперь мой единственный друг, ведь я сумасшедший, и даже Каратавук, с которым мы дружили с детства, больше не заговаривает со мной, потому что ему отвечает моя безумная часть, а не крохотный человечек, кто разумен и наблюдает, спрятавшись в уголке моей головы.
Когда у нас жили христиане, они на сорок дней привязывали в церкви своих сумасшедших, и те излечивались. Христиане ушли, и мои родные привязали меня в храме на сорок дней, надеясь, что способ еще действует, но ничего не вышло.
Я – крохотный человечек. Я барахтаюсь в бессвязице и ахинее, но пользуюсь моментом просветления и спешу рассказать, что в детстве гончар Искандер сказал мне: влюбиться – это величайшее несчастье, какое только может приключиться с человеком. Гончар был мастером на прибаутки, но я до сих пор не сажусь в тени красных сосен, потому что однажды он сочинил такое присловье: «Сидящего в тени красных сосен непременно обгадят голуби». Искандер говорил о несчастье влюбленности, поскольку видел, что я еще мальчишкой влюбился в Филотею, но она была христианкой, а я нет, может, мы и не смогли бы пожениться; гончар сказал: влюбленному человеку никогда нельзя жениться на той, кого он любит, а надо научиться любить ту, на ком женится. Я тогда его совсем не понял, но теперь знаю – он говорил о том, как тебя крутит и крутит, мучит и мучит, отчего жизнь делается невыносимой. Но я все равно хотел на ней жениться, и ничего не мешало, наши семьи ведь сговорились, нас обручили золотой монетой, и мою невесту тоже крутило и мучило от любви ко мне, но потом случился тот ужас, и больше не было ни Филотеи, ни женитьбы, а Дросула меня прокляла, и тогда спустилось безумие, и только я в своем уголке сохранил рассудок.
Теперь я среди камней в тени гробниц, а перед глазами проходят картины, и в них не только Филотея, но все, что случилось за долгие годы войны. То, что было на войне с греками.
Порой с удивлением оглядываюсь на прошлое, и мне так странно, что после поражения в войне с франками я в муках и лишениях преодолел сотни миль из Алеппо в Анкару, чтобы вступить в армию Мустафы Кемаля. Ведь мог бы прийти домой и жениться, но что-то внутри не смирялось с поражением, и я, прослышав, что греки захватили Смирну, а Мустафа Кемаль собирает против них войско, отправился в путь. Я проходил рядом с нашим городом, но не вернулся, хотя это было так просто, и никто бы не подумал обо мне дурно, и можно было легко вступить в отряд четников и сражаться с греками, но я считал себя настоящим солдатом и не желал становиться бандитом. Когда я добрался в Анкару, я был уже не состоянии воевать, и часть меня, хоть и не очень большая, уже, наверное, лишилась рассудка из-за всех боев и страданий, через которые довелось пройти, однако вскоре я поправился и три года бился во всех сражениях. В Киликии наши солдаты гнали французов с армянскими наемниками, в Армении генерал Карабекир наголову разбил армян, но меня там не было. Я дрался с греками в обоих сражениях под Инёню. Помню, как мы одолели греков, но нам все же пришлось отступить, и это было так горько, помню, как мы окончательно разбили греческую армию у реки Сакарья, а у них не было второй линии для отхода, и мы гнали их через всю страну, пока последний солдат не убрался на корабле, а мы заняли Смирну и тотчас пошли на север драться с англичанами.
Я всегда хотел кое-что рассказать, потому что во мне живет какая-то вина, она ужасна и крутит и мучит, почти как любовь, от нее так же больно и муторно, как от несчастья с Филотеей, но у меня есть оправдание.
Оно в том, что, гоня греков к морю, мы видели, как они все разрушили и оставили за собой дымящуюся пустыню, а уцелевшие жители, которым не удалось скрыться в итальянском секторе, рассказывали чудовищные истории о том, что греки творили с нашими людьми. Мы проходили город за городом, деревню за деревней – все разорено, разграблено, посевы уничтожены. Я много чего повидал.
Детей, распятых на дверях, надгробия, измазанные дерьмом, мечети, превращенные в нужники, трупы людей, которых загнали в мечеть и взорвали гранатой, жителей, сожженных в собственных домах, мужчин, которых подвешивали за ноги над горящей кучей соломы, мальчиков, изнасилованных и заколотых штыком, женщин, с которых сдирали одежду, привязывали к земле и разводили у них на груди костры.
Я узнал, что в женщину можно воткнуть что угодно. Можно загнать ей раскаленный прут. Можно насадить на торчащий из земли штырь. Одной отрезали и засунули в рот грудь, а между ног у нее торчала отрубленная кисть – будто кто-то машет тебе рукой. В одном доме мы нашли мертвую женщину; муж успел спрятаться и рассказал, что ее обещали пощадить, если примет крещение, она из страха согласилась, а после обряда ее приволокли из церкви, изнасиловали, содрали с лица кожу и убили.
Не знаю, кто это делал – греческие солдаты, четники или христианские беженцы, что возвращались вслед за армией, знаю только, что к захвату Смирны мы были готовы на все ради сладостной мести, ибо ярости нашей не было предела.
Все это служит мне оправданием. Мустафа Кемаль отдал приказ: под страхом смерти вести себя достойно, и мы никого не трогали в людных местах, но офицерам за всеми не уследить, и никто не мог помешать нам отправиться в улочки греческого и армянского кварталов, выставить часовых и вламываться в дома. Одного капрала преимущественно интересовало изнасилование, он брал еще четверых солдат и водил нас из дома в дом. Постучит в дверь, ему откроют, а он улыбнется и вежливо скажет: «Мы не сделаем ничего дурного, только выебем ваших женщин». Мы убивали мужчин, которые пытались сопротивляться, а я помогал срывать с женщин одежду и держал их, а потом, когда подходила моя очередь, притворялся, что тоже насилую. Я не умел, у меня ничего не получалось, но я притворялся, а потом, не разгибаясь, отползал на четвереньках, чтобы никто не заметил моего притворства, но не знаю, имело ли оно значение для женщин, они визжали и вопили, кто бы ни лежал сверху.
Раз я сказал капралу: «Я не могу с этой бабой, у нее месячные», а он ухмыльнулся: «Ты что, еще лучше скользит». Однажды я ударил штыком в живот старика-грека, и он ухватился за ствол винтовки, не давая провернуть штык. Мы смотрели друг на друга, кривой нос старика напомнил мне отца, а потом грек сказал:
– Грязный турок, ты просто животное.
Я спокойно ответил:
– Мы делаем с вами то, что вы делали с нами.
– А мы делали с вами то, что вы еще раньше делали с нами, – сказал он.
Я резко выдернул штык, старик, зажимая живот, проковылял пару шагов, упал на колени, будто собираясь молиться, но прежде чем рухнуть ничком, взглянул на меня и проговорил:
– Я в жизни никому не причинил вреда.
Когда из сожженного города мы двинулись на север драться с англичанами, меня вдруг охватил стыд. Пылало лицо, горели уши, сердце жгло болью, как раскаленным ножом. Потому, вернувшись, я не женился на Филотее, все оттягивал. Она женщина, и после всего, что я испытал, я уже не мог воспринимать ее как прежде, когда был чист.
Я Ибрагим-рехнутый, которого раньше звали Ибрагим-козопас, у меня есть оправдание, и во мне живет крохотный человечек, он не безумен и прячется в уголке моей головы.