Текст книги "Бескрылые птицы"
Автор книги: Луи де Берньер
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 40 страниц)
64. Мустафа Кемаль (14)
Почти на всех фронтах война ведется по трафарету Галлипольской кампании. Любой атакующий несет внушительные потери. Ни ночные атаки Кемаля, ни наступления с подавляющим перевесом в живой силе, опробованные другими военачальниками, успеха не приносят.
Кемаля производят в полковники, он получает боевые медали от Султана. Кайзер Вильгельм награждает его Железным Крестом, а болгарский царь Фердинанд жалует титул Кавалера ордена святого Александра. У Мустафы опять размолвка с Энвер-пашой, который противится наступательным планам, предсказывая неудачу. Наступление захлебывается, Мустафа подает в отставку и винит вмешательство Энвера, но после отбытия последнего в Стамбул Лиман фон Сандерс уговаривает Кемаля остаться. Энвер предлагает Кемалю пост командующего в Триполитании – на существенно менее значимом театре военных действий, Мустафа обещает подумать, но все остается, как было.
Кемаль все так же вздорен. Он шлет пламенные письма, требуя укреплений позиций и оспаривая командную структуру своего сектора. Ему неведома хитрая и тактичная дипломатия, портить отношения с влиятельными людьми – его призвание.
Заявляется командир корпуса, Кемаль объясняет ему, как неприятель начнет окружение из бухты Сувла. Эссад-паша видит, насколько сложна местность, и отвечает:
– Не волнуйтесь, бейэфенди, им это не удастся.
Разумеется – и, вероятно, ко всеобщей досаде – Мустафа Кемаль вновь оказывается прав, и в середине лета вражеское наступление происходит точно, как он предсказывал. Империю спасает лишь безобразная организация новой высадки и атаки.
Кемаль тоскует по милому обществу любезной Коринн и регулярно с ней переписывается. Он просит совета, какие романы стоит прочесть, и объясняет, почему турецкие солдаты так хорошо сражаются: они полагают, что уцелевшие станут гхази [75]75
Гхази – почетный титул, в переводе с арабского означающий «воин за веру».
[Закрыть], а погибшие отправятся в рай, где вечно пребудут в объятьях несчетного множества гурий. Сам Кемаль в это не верит, но всегда готов использовать наивную духовную силу солдат. Он либо циничен, либо подобен платоновскому королю-философу, который соглашается на благородную ложь во имя торжества добра.
65. Каратавук в Галлиполи: Каратавук вспоминает (5)
Расскажу об одном приключении с Фикретом. Шел бой за высоту, а потом объявили прекращение огня, чтобы собрать убитых. Передышка закончилась, но бой еще не возобновился.
И тут вдруг на ничейной земле кто-то жутко орет. Я не понимаю по-английски и не знаю, что человек кричал, но и так было ясно – он ранен и сильно мучается. Солнце раскалялось, а жажда и пекло неизбежно усиливают страдания от ран, куда часто забираются муравьи. Вообще франки постоянно мучились жаждой; случись взять пленного или спасти раненого, они умоляли дать воды, еле шевеля почерневшим распухшим языком. «Су» [76]76
Вода (тур.)
[Закрыть]– первое турецкое слово, которое они выучивали. Помню, одним летним днем лейтенант Орхан наблюдал в бинокль за неприятелем и походя бросил:
– Сейчас видел, как франки пьют свою мочу.
В тылу франков было мало колодцев, у нас же – полно; воду подвозили на мулах, и водоносы нам ее доставляли. Одно время водоносом служил полоумный старик по имени Ирфан; каждое утро дед развешивал на кусте свою постирушку, но франки по сумасшедшему старику ни разу не стрельнули.
Франк все кричал и кричал, так жалобно, что мы затыкали уши. Обычно раненый отключался или уже не мог кричать, и мы не вмешивались: высунешься из траншеи – самого прихлопнут. Просто слушали крики умирающего и гадали, не ждет ли и нас такая судьба, станет ли возмещением награда за мученичество. Открою вам секрет: ни один солдат до конца не верит, что его убьют. Человеку невозможно вообразить себя мертвым, потому что он жив и существует в тот момент, когда себе это представляет. Непостижимость смерти и позволяет солдату воевать. Он видит, как гибнут товарищи, но себя считает неуязвимым, и этот фатальный пробел в природе делает его хорошим бойцом. Даже тот, кто намеренно решил умереть и стать мучеником, не верит в свою смерть окончательно.
Упершись лбом в бруствер, Фикрет матерился при каждом вскрике франка. Вопли врезались в сердце и переворачивали душу, хотелось как-то их прекратить – хоть выйти и пристрелить солдата, – но никто не шевельнулся.
Фикрет покопался в своем вещмешке и достал какое-то белое исподнее. Затем примкнул штык, наткнул подштанники и замахал винтовкой над траншеей.
Странное дело – стрельба в нашем секторе вдруг прекратилась. Приставив лесенку, Фикрет стал выбираться из траншеи, а я ухватил его за ногу и по-дурацки спросил:
– Ты куда?
– К твоей мамке в манду, – ответил он.
– Убьют же!
Фикрет глянул на меня сверху:
– Похер, я из Пера.
Он вскинул руки, показывая, что безоружен, и пошел на крики раненого. Затем поднял человека, донес до траншеи франков и положил на край бруствера. Потом очень медленно и осторожно, не пригибаясь, а лишь отирая рукавом лоб, зашагал обратно, и франки одобрительно кричали ему вслед.
Когда Фикрет свалился в траншею, мы, пораженные его поступком, молча смотрели на него. Он взял свою винтовку, сдернул со штыка подштанники и показал прореху.
– Еще одна дырка, зараза, – только и сказал он, засовывая исподнее в мешок. – Удачно, что мне похер.
Меня удивил этот акт героизма и сострадания, потому что я много раз видел, как Фикрет хладнокровно закалывал раненых и весело убивал пленных. Я спросил, почему он так неожиданно превратился в ангела, и Фикрет, виновато пряча глаза, ответил:
– Иногда для разнообразия охота сделать что-нибудь приличное.
С тех пор мы ему больше не верили, когда он говорил: «Мне похер, я из Пера».
66. Каратавук в Галлиполи: Фикрет и коза (6)
Обычно мы проводили два дня в окопах и хоть день на отдыхе, когда можно было постираться, избавиться от вшей, нормально поесть и отоспаться. После загаженных траншей с мухами и трупами прелестные места в тылу вообще казались раем. Франки захватили совсем небольшой плацдарм, и отходить на отдых им было некуда – везде доставали наши пули и снаряды. Ужасное невезенье родиться франком.
Мы стояли в греческой деревушке, покинутой большинством жителей после того, что случилось с их женщинами. Не обложенный камнем деревенский колодец являл собой просто дырку в земле, куда однажды свалилась коза.
Сначала мы услышали гулкое меканье, доносившееся из колодца, и Фикрет пошел глянуть, в чем дело. Он позвал нас, и мы увидели смутно маячившую в дыре козу, которая барахталась, пытаясь по стенкам вылезти наверх. Я сходил за лейтенантом Орханом. Заглянув в колодец, он сказал:
– Если сдохнет, отравит воду, и к тому же это хорошая дойная козочка. – Оглядел нас и добавил: – Нужен доброволец.
Все невинно отводили глаза, и лейтенант показал на Фикрета:
– Ты.
Фикрет вытянулся и гаркнул:
– Мне похер, господин лейтенант, счастлив стать добровольцем!
– Молодец, солдат.
И вот Фикрета не слишком туго обвязали веревкой вокруг груди и спустили в колодец. Нас было человек десять, спуск прошел легко.
Козочка была некрупная, но Фикрету пришлось повозиться, пока удалось схватить в темноте перепуганную животину, не желавшую, чтобы ее поднимали. Долгое время снизу доносились козье меканье, шумные всплески и голос Фикрета:
– Мать твою ети на сухом пути семь раз по девяти, загнать тебе в сраку злую собаку, чтоб она ныла, выла, ебла и скребла и выебла такую блядь, как ты, еб твою мать, драная сука, манда ты мохнатая…
Свесившись вниз, мы по-козьи мекали и ржали над Фикретом. Его ругань, наш смех и козье меканье гулким эхом гуляли меж стен колодца.
Наконец Фикрет ухватил козу поперек туловища и, зажав подмышкой, стал выбираться наверх, а мы тянули веревку. Не переставая ругаться, он добрался до края и уже почти перевалил козу, но тут она обосралась, и дерьмо плюхнулось в воду. Коза же мекнула и удрала. Я вспомнил, как Ибрагим подражал козьему меканью, представляя «козу, которой нечего сказать», и меня кольнула грусть по дому. Насквозь промокший, в синяках и кровоподтеках от козьих копытцев, Фикрет, пыхтя, перевалился через край и пожаловался:
– Сучья дочь, все яйца мне отбила.
Скомандовав «смирно», лейтенант Орхан приказал:
– Рядовой Фикрет, полезай и собери дерьмо.
На некрасивом лице моего друга отразилось негодование.
– Разрешите обратиться, господин лейтенант, – сказал он.
– Обращайтесь.
– Почему я? Хоть мне и похер.
– Потому что нет смысла промокнуть кому-то еще, потому что тебе все похер, но главным образом потому, что это приказ.
И Фикрет снова полез вниз, а лейтенант Орхан сказал:
– Нам, ребята, остается надеяться, что козье дерьмо не тонет.
Насквозь мокрый, с карманами, набитыми черными блестящими катышами, Фикрет выбрался из колодца, торжественно выложил из дерьма полумесяцу ног лейтенанта, вытянулся и, роняя капли, отдал честь. Лейтенант отсалютовал в ответ. Они с Фикретом ели друг друга глазами, потом Орхан сказал:
– Рядовой Фикрет, если б существовал орден за спасение коз, избавление от козьего дерьма и сохранение в чистоте водного источника, я бы тебя к нему представил.
– Благодарю, господин лейтенант.
– К счастью, тебе все похер.
– Так точно, господин лейтенант, – согласился Фикрет.
– Хочешь узнать, почему ты стал добровольцем?
– Никак нет, господин лейтенант, – ответил Фикрет, следуя своему освященному временем принципу.
– Понимаешь, от тебя пахнет, точно как от козла, и я подумал, коза не очень испугается, если рядом окажешься именно ты. К тому же мне казалось, тебе будет приятно подержаться за нечто женское, даже если это всего лишь козочка.
Фикрет выглядел искренне польщенным, будто получил комплимент.
– Спасибо, господин лейтенант, – сказал он, отдавая честь.
Орхан чуть улыбнулся и козырнул в ответ.
– Свободен, – сказал он и, все еще улыбаясь, ушел.
Когда мы сидели под лимонным деревом и, прислушиваясь к далекой канонаде тяжелых орудий, ели сыр с оливками, Фикрет повернулся ко мне, постучал себя пальцем по носу и сказал:
– Все-таки мы с лейтенантом понимаем друг друга.
67. Каратавук в Галлиполи: смерть Фикрета (7)
На войне с тобой происходят всякие странные чудеса: нагнулся, а в стенку траншеи, где только что была твоя голова, шмякается осколок шрапнели; или отлучился в нужник, а в твоей ячейке взрывается мина, прилетевшая от «Черной кошки»; или рядом падает и не разрывается ручная граната; или же она шлепается именно в тот момент, когда ты передвигаешь мешок с песком, и остается только бросить его сверху. От таких мелочей понимаешь, что Аллах приглядывает за тобой.
Про себя скажу – самым большим чудом было увидеть в небе аэропланы. Сначала я просто не поверил своим глазам. Первое впечатление – с кашлем и жужжаньем летит огромная странная птица, но тотчас понимаешь, что это не птица, да еще все кричат: «Смотрите, аэроплан!» – и машут ему, а летчик, если высота небольшая, машет в ответ. Я всех расспрашивал, как эти штуки летают, но никто, похоже, не знал. Ну да, теперь я понимаю: есть мотор, и аэроплан не машет крыльями, как живая птица, а у него спереди быстро кружится пропеллер, который съедает и отбрасывает воздух за машину. Немецкие франки привезли с собой аэроплан, называвшийся «Таубе», что по-ихнему значит «голубь», моноплан с крыльями, точно как у птицы, и стабилизатором, похожим на птичий хвост. В нем помещалось два человека, это самый красивый и изящный аэроплан из всех, что я видел. Обычно с «Таубе» сбрасывали стальные стрелки, называвшиеся «флешет». Я одну такую выдернул из дерева, когда кампания закончилась. К сожалению, франки подорвали «Таубе» в ангаре. У нас тоже имелся аэроплан, назывался «Авиатик», но совсем не красивый. У франков было много аэропланов, не меньше восемнадцати, и я все научился распознавать. Солдаты очень гордились, что могут опознать неприятельские аэропланы, как прежде гордились тем, что различают корабли противника и знают названия полков. У франков были «Фарманы», «Сопвич Таблоиды» и «БИ-2с» [77]77
«Фарман» – самолет французского конструктора Анри Фармана (1874–1958). «Сопвич Таблоид», «БИ-2с» – английские бипланы.
[Закрыть]. «Фарман» был вроде скрепленного проволокой скелета, а «Таблоид» и «БИ-2с» очень красивые, но все же не такие, как «Таубе». Эти аэропланы сбрасывали маленькие бомбы, по несколько штук сразу, и пока нас бомбили, франки радостно орали в своих окопах. По-моему, аэропланы хороши для разведки и фотосъемки, но в атаке от них толку никогда не будет. Да, появляясь в небе, они каждый раз сеяли панику, но особого урона не наносили. Но все равно, аэропланы на первом месте по приятным воспоминаниям, и я считаю их величайшим чудом на свете. Будь я богачом, вроде Рустэм-бея, купил бы себе аэроплан и летал, как скопа, над морем, поглядывая на корабли, или улетел орлом в горы и разглядывал долины внизу, и каждый день это было бы как новое чудо.
Наш имам вечно все объявлял чудом. Он был поганый человек, оправдывал поговорку, которая так нравилась моему отцу Искандеру: «Скорее покойник заплачет, чем имам подаст милостыню», но все же очень восприимчивый к чудесам, что доказывает: верующий в чудо считает, будто Господь все видит. И правда, франки могли бы сто раз нас побить, знай они весь расклад. Мы веселились и славили Аллаха, когда потопили «Буве», «Голиаф», «Триумф» и «Мажестик», громадные такие корабли, но, естественно, не восхваляли его, когда затонул «Гудж Джемаль» с шестью тысячами свежих солдат на борту. Мы славили Аллаха, когда Энвер-паша объявил, что Султан-падишах провозглашен гхази. Мы воздавали хвалу, когда наступила передышка, позволившая нам подвести десять новых дивизий, и когда нас атаковала легкая кавалерия австралийских франков. Тогда незадолго до атаки артобстрел прекратился, что дало нам время сменить позиции и разбить кавалеристов наголову, самим не потеряв ни единого человека. Еще нас атаковал Собственный Королевский Шотландский Пограничный Полк, и мы превозносили Аллаха, потому что франки рванули вперед, не зачистив ходы сообщения, и наши солдаты били им в спину. Мы благодарили Господа за чудо, что вторжение франков началось именно той ночью, когда Мустафа Кемаль построил нас для учебного марш-броска, и части были в полной боевой готовности. Мы прославляли Аллаха, когда весной вражеские аэропланы разбомбили лагерь в тылу и войскам пришлось выйти на позиции раньше, но, как выяснилось, в самый раз, чтобы отразить наступление. Мы не славословили Аллаху, когда по наводке наблюдателей с воздушных шаров корабли франков били через полуостров и потопили несколько наших судов. Мы пели Ему хвалу, когда слышали, как франкский сигнальщик извещает о неминуемом прибытии снаряда от нашей громадной пушки, стоявшей на другом берегу пролива. Горнист предупреждал о вспышке, и каждый французский танго знал, что у него есть двадцать восемь секунд, чтобы спрятаться. Мы не славили Аллаха, когда гурхи заняли господствующую высоту, но превозносили Его, когда идиоты-франки смели их огнем из тяжелых орудий, и нам оставалось лишь чуть переждать, а потом атаковать и всех прикончить. Тогда-то я и подобрал кривой клинок, что висит у меня на стене. Затем франки ввели свежие войска, и произошел страшный бой, в котором полегла тьма наших. Мы не превозносили Господа, пока дрались как бешеные – штыками, зубами и камнями, – но восславили Его, когда все же овладели высотой. Мы восславляли Аллаха, когда противник, высадившись в бухте Сувла, почему-то дал время нашему немецкому франку майору Вилмеру подвести три батальона.
Если ты солдат, волей-неволей задумываешься о Боге чаще тех, кто остался дома. Кругом смерть и разрушение. Смотришь на распотрошенное тело и понимаешь, что человек состоит из кишок и слизи, хотя снаружи гладок и красив. Смотришь без всякого горя, потому что понимаешь – душа улетела и это уже не человек. Ты веришь, что на сороковой день после твоего зачатья Господь повелел расписать каждое мгновенье твоей судьбы, и потому не жалуешься на тяготы и невзгоды, зная, что любая мелочь происходит по воле Аллаха. Это великое утешение – знать, что Он держит нас в своих ладонях, как человек, несущий птенчика. Ты осознаешь, что бессмысленно сопротивляться Его воле и, в сотый раз прочитав молитву мученика, сказав себе и товарищам: «Аллах сохранит», вылезаешь на бруствер траншеи и вопишь имя Господа, зная: что бы с тобой ни случилось, это всего лишь первый трудный шаг к раю. Я один из немногих, кто задумался, почему Аллах возжелал столь жестокие страдания своему стаду, и кто теряется, не зная, что и думать, когда люди говорят: «Господь милостив». Лишь такие, как я, задаются вопросом, почему Бог не сотворит всего одно доброе чудо, мгновенно сделав мир совершенным.
Вполне возможно поверить в чудо, когда ты пригнулся, а над головой вжикнула пуля, но почему же Аллах предписывает, чтобы неделей позже ты помер от дизентерии?
Дизентерия атаковала с наступлением жары. Чанаккале прелестен весной и осенью, но зимой здесь невообразимая стужа, а в разгар лета чувствуешь себя буханкой в печи. Вся зелень побурела, цветы завяли, птицы на ветках раззявили клювы; от солнца стягивает кожу, режет глаза, трескаются губы, безумно кружится голова. Жажда такая, что водоносы за нами не поспевали. До железа и камней дотронуться невозможно. Пот струится по лицу и груди, льется по загривку и спине, затекая в задницу, на одежде выступают густые белесые разводы высохшей соли. Сидя в траншеях, мы томились по ночи, и она приносила такое облегчение, словно тебя приласкала ангельская длань, но, разумеется, тотчас становилось слишком холодно.
Еще хуже самой жары то, что она с собой несет. Тысячи непогребенных трупов так зверски гнили, что нас окутывало смрадом при малейшем дуновении ветерка. От вони постоянно тянуло блевать. Если желаете узнать, каково это, убейте в середине лета собаку, оставьте на пару дней на солнце, чтобы распухла, потом вспорите ей брюхо, засуньте в него голову и глубоко вдохните. Иногда трупы перед траншеями раздувало так, что они закрывали обзор, и тогда мы в них стреляли, газы с шипеньем выходили, а нас накрывало серным зловонием. Но сколько трупы не сдувай, их снова разносит, и я никак не мог понять, почему так – они ведь продырявлены.
Кроме того, на трупах плодились миллионы жирных опарышей с щелочками глаз на черных головках. Они копошились повсюду, иногда увидишь этакую лужу из опарышей и понимаешь – труп зарыли неглубоко, вот они и вылезли. У нас один солдат их до смерти боялся. Звали его Оджак, родом из Вана и вообще очень храбрый, но опарыши вселяли в него такой ужас, что раз он отказался идти в атаку через облепленные личинками трупы. Офицер застрелил парня, и вскоре того жрали черви, а мы говорили: «Бедняга Оджак, теперь, небось, свыкся с опарышами».
Жуткая гниль и смрад привлекали огромных ярко-зеленых трупных мух. Бесчисленные мушиные полчища застили свет, казалось, все вокруг шевелится и мерцает, и тебя поражало некое безумное отчаяние, когда хотелось одного – бежать сломя голову от назойливых мух или броситься в море и нырнуть под воду. Убивать их бесполезно – все равно что пересчитывать песчинки на пляже, а если все же убиваешь, появляются другие крохотные мушки и откладывают на дохлых сестрах яйца, из которых выводятся крошечные личинки. Мухи шныряли туда-сюда изо ртов трупов, потому что у покойников отвисает челюсть, а мух привлекают разверстые раны.
Они садились на кусок, когда ты ел, и никуда не денешься – непременно сжуешь трупную муху. Они садились на кружку, когда ты пил, и никуда не денешься – непременно муху заглотнешь. Как и мы, трупные мухи тосковали по влаге и старались напиться из наших глаз или вцеплялись в губы так, что приходилось отрывать с кожей. Как-то во сне я открыл рот и проснулся с полным ртом трупных мух. После этого я оторвал лоскут от белого савана, который мать прислала на случай моей мученической смерти, и перед сном всегда прикрывал им лицо. Со временем весь саван разошелся на куски ребятам, но с условием, что их соберут и сошьют вместе, если меня убьют. Правда, никогда не знаешь, где лежат тела твоих товарищей, и я так и не получил куски обратно, но мне повезло, я остался жив, и теперь для меня готов новый саван, сшитый моей женой, которая, несомненно, с нетерпением ждет дня, когда сможет меня в него завернуть.
Из-за трупных мух нас одолели хвори. Мухи ползали по гниющим мертвецам и переносили заразу в нас, когда мы этих тварей жрали и пили. Одних солдат косила болезнь под названием брюшной тиф, который одаривает тебя непереносимой головной болью, жаром в поту, рвущим грудь кашлем, болями в брюхе, крупной сыпью и поносом. Других валила малярия, если человек был из краев, где она свирепствовала; болезнь набрасывалась на ребят, ослабевших от тяжелых условий на фронте, кого-то приканчивала, кого-то надолго делала беспомощным. У некоторых барахлило сердце. Все мы сильно отощали и ослабли, трудно стало даже ходить или поднять винтовку.
Хуже всего была дизентерия, весь ее ужас трудно описать. Она нападает совершенно внезапно, ты бежишь в нужник и поначалу гадишь нормальным дерьмом. Но скоро позывы уже беспросветны, а из тебя сочится лишь кровавая слизь, брюхо сводит судорогами, ты вцепляешься в живот и сгибаешься пополам, вопя от боли и отчаяния. Колотит лихорадка, пот ручьем, ничего не соображаешь, страшная жажда, язык в бело-желтом налете, и самое ужасное – не можешь отлить, как бы сильно ни хотелось.
Нас с Фикретом болезнь прихватила одновременно, мы целые ночи кемарили в нужнике между выхлопами крови и слизи, и таких, как мы, было не счесть, многие доходяги и загибались в сортире, высирая кишки и проваливаясь в очко, где, полуживые, захлебывались кровавым дерьмом, усаженным трупными мухами. Для измученных сверх всякой меры бедолаг было облегчением утонуть в окровавленном говне, а оно шевелилось и жужжало от мух. Подтирались руками, потом скоблили их о землю, но они все равно были как будто вечно грязные. Маленькой радостью было бросать в дырку песок и засыпать мух. Не знаю, сколько солдат померло от дизентерии или осталось инвалидами – наверное, многие, многие тысячи. Фикрет и я едва не окочурились, но врачи не могли помочь дизентерийным больным, забившим полевой госпиталь, и мы валялись в жару, испражняясь кровавой слизью, а наша воля к жизни и сама жизнь вытекали у нас между ног. Я пропустил много боев, и одно время казалось, что мне уже не вернуться на передовую. Когда приходят мысли о воинской славе, увенчавшей нас под Чанаккале, и меня распирает от гордости, я напоминаю себе о бесславных стонах в лихорадочном поту, об испражнениях кровавой слизью и невозможности помочиться, которые тоже часть военной жизни. Мне вспоминается наш замкомвзвода, который прибыл этаким красавчиком – надраенные ботинки, ухоженные навощенные усики, благоуханье лимонного одеколона – но скоро в пропитанных кровью штанах ползал на четвереньках среди трупов и скулил, будто покалеченная собака. Человек потерял достоинство, и мы его жалели, но он от позора застрелился.
Потом меня и Фикрета перевели в тыловой госпиталь под Майдосом. По скверной дороге нас везли на подводе, запряженной осликом. Раненые лежали штабелями, а ослик был совсем изможденный – выпирающие ребра, слепой на один глаз, весь в шрамах. Из жалости некоторые солдаты слезали и ковыляли за подводой, то ли подталкивая, то ли держась за нее.
С госпиталем связано одно приятное воспоминание – сестра, которая заинтересовалась Фикретом и мной. Сестры милосердия походили на ангелиц или привидения. Укутанные в белое, только лица открыты, они бесшумно переходили от раненого к раненому, говорили негромко, но проявляли недюжинную силу, когда требовалось удержать горячечного или обезумевшего от мук. Сейчас кажется странным, что ко мне прикасались неродные женщины, которые ухаживали за мной и мыли меня, воркуя, как мать. Тогда мне было слишком плохо, чтобы из-за этого беспокоиться, и потом, известно, что на войне все правила меняются, ну вроде как со свининой – простительно съесть, когда голодаешь и ничего другого нет.
Сестра, что была очень добра к нам с Фикретом, по-турецки говорила плохо, с чудным неопределимым акцентом, и носила франкское имя Георгина с каким-то довеском. Не просто «Георгина, дочь такого-то», а еще «Илифф».
– Что это означает? – спросил я.
– Вроде бы, «долголетие», – ответила она.
– Может, «илик» [78]78
Прелестная (тур.).
[Закрыть]? – уточнил Фикрет, которому тогда полегчало.
Сестра рассмеялась приятному комплименту. Очень она была миловидная, производила впечатление. Скоро Георгина стала нам как сестренка, с которой можно держаться запросто. Глядя на ее голубые глаза, белую кожу и румяные щеки, я спросил:
– Ты из франков? Или черкешенка?
– Я ирландка.
– Это вроде франка?
– Наверное.
– Ты христианка?
– Да.
Вмешался Фикрет:
– Это не важно. Вот выпишусь и женюсь на тебе, а веру можешь не менять.
– Выкуп очень большой, – улыбнулась Георгина. – Да и муж воспротивится.
Мы удивились, что это за муж, который позволяет жене общаться с другими мужчинами, ухаживать за ними, и пришли к выводу, что парень, скорее всего, из неверных. Оказалось, он дипломат и женился на этой самой Георгине в Англии перед войной, прежде чем его отозвали.
– Твой муж неверный? – спросили мы.
Георгина сначала не поняла, а потом сказала:
– Он оттоман, мать у него из Сербии, а отец из Смирны.
– Как ты попала в госпиталь? – спросил Фикрет.
Она вздохнула:
– Хотела быть полезной.
Георгина готовила нам очень сладкий чай с мятой, он, по-моему, здорово помогает при дизентерии, советовала есть соль и давала соленый айран, если удавалось достать. Добрая сестра – одно из лучших воспоминаний о войне, но тогда я грустил, потому что она напоминала о сестрах и матери, оставленных в Эскибахче. Выписываясь, я подарил ей диковинку из тех, что собирал на фронте – крестик из немецкой пули, аккурат посередке пробитой французской. Георгина Илифф очень обрадовалась подарку и сказала, что сделает из него брошку. Не знаю, сделала или нет.
Мы с Фикретом поспели на передовую к тяжелым боям в конце лета, когда самая жара. Мы очень ослабли, и, наверное, не стоило нам возвращаться. Думаю, будь мы покрепче, Фикрет, возможно, оправился бы от раны. Но мы считали, надо проявить себя мужчинами, товарищей подводить нельзя, и наврали врачам-грекам, что нам лучше, чем оно было на самом деле.
Франки начали обстрел в душный безветренный полдень, разрывы снарядов вздымали огромные тучи пыли, висевшей в воздухе и застившей белый свет, в котором все тряслось и дрожало. Мне это особенно запомнилось, потому что разболелся зуб, и тряска от взрывов усиливала боль, пронзавшую голову при каждом ударе. Как будто с берега слушаешь нескончаемый рев шторма, только ревело громче.
Часа через полтора с начала обстрела мы поняли, что английские войска выдвигаются, их еще не было видно, но наши орудия открыли огонь по ничейной земле, надеясь уничтожить неприятеля на подходе. Наконец мы увидели английских франков и огнем вынудили их залечь. В результате атака захлебнулась. В другой части фронта австралийским и новозеландским франкам удалось ворваться в траншеи, два дня шел бой в темноте, наших полегло тысяч пять. Одновременно франки безуспешно атаковали из бухты Сувла, там их разбили.
Орудийный огонь поджег кусты, высушенные летним зноем. Раненые франки горели заживо и задыхались в дыму. Тех, кого не достал огонь, убили взрывавшиеся патронташи, но лучше уж так, чем страдать от муравьев в ожогах и ранах и ждать мучительной смерти на камнях среди горящих кустов. Мы часами слышали крики раненых. Неподалеку тоже шел бой с яростной стрельбой, небо заволокло дымом и пылью, пахло горелым мясом, пули свистели, как птицы.
Для лучшего обзора Фикрет забрался на лесенку – вроде не очень опасно, ведь в том бою мы косили франков, а не они нас. Вдруг он рухнул навзничь, и я на секунду подумал, что ему попали в голову. Я разрывался между желанием помочь ему и необходимостью огнем прижимать английских франков. Надо было стрелять, и Фикрета пришлось оставить. Я все время оборачивался, и казалось, с ним ничего страшного. Разбросав ноги и уставившись в стенку траншеи, он сидел и пытался что-то сказать.
К счастью, атака закончилась. Удостоверившись, что франки больше не лезут, я выбрался из ячейки и опустился на колени подле Фикрета.
– Куда тебя ранило, дружище, куда? – спрашивал я. Левой рукой он ткнул в правую, но ничего не сказал.
Прошив руку над локтем, пуля раздробила кость, и предплечье висело, будто ничье, алая кровь стекала и капала с кончиков безжизненных пальцев. Еще одна пуля попала в живот – на кителе спереди и сзади расползались темные пятна. Я понял, эта рана его прикончит, – кровь заливала внутренности.
Фикрет очень медленно повернул голову, глаза как у мертвеца, и спросил:
– У тебя штык острый?
– Да, дружище, очень острый. – Я испугался, что он попросит его заколоть.
Фикрет снова левой рукой показал на правую:
– Отрежь-ка ее.
– Отрезать? – переспросил я. Меня затошнило.
– Она никуда не годится. Лучше отрезать.
– Я не могу.
– Если любишь меня, отрежь. Мне это оскорбительно. Отрежь, если уважаешь меня.
Я взял штык и посмотрел, острый ли. Подошел к Фикрету с правой стороны, опустился на колени, помолился, разрезал рукав, взял левой рукой его предплечье и, проговорив «Во имя Аллаха», стал штыком обрезать мышцы и жилы в блестящих осколках белой кости. Большие мышцы сильного человека. Я резал. Хрустело, как будто барана разделываешь. Фикрет негромко стонал, а я плакал, слезы катились по щекам и капали на него. Я все время отирал рукавом глаза, чтобы видеть, слезы не давали говорить.
Я отрезал руку и осторожно положил ее рядом с Фикретом.
– Перетяни чем-нибудь обрубок, – попросил он.
Я располосовал кусок отрезанного рукава, его в самый раз хватило, чтобы обмотать культю, и крови стало заметно меньше. Фикрет взял отрезанную руку, взвесил на ладони и сказал:
– Не знал, что она такая тяжелая.
Казалось диким, что он держит свою правую руку и больше не может пошевелить ее пальцами, потому что теперь это просто кусок мяса. Фикрет опустил руку на землю и переплел с ней пальцы.
– Хорошая была рука, – сказал он. Рука уже выглядела ничьей – просто какой-то предмет. – Как же будут скучать по этим пальчикам шлюхи Пера.
Ребята все видели, такие вещи завораживают, и у тех, кто смотрит на убитого или раненого, в голове всегда крутится затаенная мысль: «Слава Аллаху, не я». Один солдат беспрестанно повторял: «Крепись, Фикрет, Аллах – хозяин», пока мой друг не поднял взгляд, в котором читалось: «Пошел к ебене матери!», и парень заткнулся.
– Покурить бы, – сказал Фикрет.
У меня курево вышло, у ребят тоже, имам не дал бы, и я подошел к новому командиру – Орхана незадолго до того убили. Этот офицер, боснийский турок с чудным акцентом, был добрый.