Текст книги "Человек с яйцом. Жизнь и мнения Александра Проханова"
Автор книги: Лев Данилкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)
Похоже ли это на его сотрудничество с зюгановской компартией? Определенно нет. «Тогда сильная власть, партия, государство приглашали меня к взаимодействию, включиться в мощную всеобщую процедуру, в каком-то смысле я был ангажирован. А сейчас сильного государства не существует – и уже я выступаю с позиции сильного, может, даже в качестве какого-то демиурга. „Нью-Йорк Таймс“ писала обо мне как о сером кардинале партии, уж не знаю, насколько это правда. Роли изменились. Тогда я был ангажирован, а теперь можно сказать, что я ангажирую.
– Я все никак не могу привыкнуть к тому, что вы умудрились не стать членом КПСС. Ведь все были.
– Я воспитывался в совершенно не партийной, по существу, не в советской среде, семье. Одна часть была репрессирована, другая, став советской, никогда не была партийной. Кроме того, во мне всегда была внутренняя фронда.
– Каким образом вы избегали вербовщиков, которые к вам подкатывались? Как ваш Коробейников: „Не обязательно быть членом партии, чтобы написать блестящий репортаж или очерк. Бунин не был членом партии, но прекрасно справлялся с описанием природы, машин и человеческих душ“?
– Во-первых, я с теми людьми, кто предлагал мне вступить в партию, был если не в дружественных, то в приятельских отношениях[8]8
В «Надписи» к Коробейнику подкатывался Стремжинский-Сырокомский, но на самом деле реальное давление по этой линии осуществлял на Проханова офицер Севрук, в Афганистане.
[Закрыть].
Я мог им отказать, я был не военным, они не были мне командирами. Потом – ну вот я не вступаю в партию – что, они мне запретят печататься? Да я им был нужнее, чем они мне. Кто мог описать атомную триаду советскую? Кто мог описать бомбардировщики, летающие к полюсу, пуски ракет или взрывы атомной бомбы на полигоне в Семипалатинске, как я? Никто. Я им был важен. И потому, почувствовав, что я им важен, они хотели зафиксировать, застолбить мое присутствие в их среде партийной. Партийность – это как кобель, который метит своей ядовитой мочой среду. Это круговая порука. Я это понимал прекрасно, и я вовсе не хотел таким образом заключать с ними договор. Мой договор был не коммерческий и не политический, это было, что ли, бескорыстное служение: я так думал, и мне было интересно этим заниматься, я умел это делать. Давление, которое на меня оказывали, не было субординационным давлением. На меня не столько давили, сколько искушали. А мне это было не нужно. Я не видел в этом корысти. То были анархические настроения художника-одиночки, который предпочитал делать то, что он делает.
Я помню, это было во время какого-то коктейля, в Болгарии, ко мне подошел один функционер крупный и сказал: „Как вы не понимаете, вы не идете в партию, вам предлагают такой высокий уровень, это, может быть, ваш последний шанс“. И вот сейчас я случайно встретил его, он какой-то жалкий, опрокинутый, несчастный по сравнению со всей этой его номенклатурно-партийной вельможностью тех лет. А мой-то шанс, может быть, наоборот, был в том, что я не вступил в партию. Я чувствовал себя абсолютно свободным, не ангажированным…
Храмов в своем открытом письме соловью Генштаба вспоминает, как Проханов не просто не вступал в партию, но и ему решительно отсоветовал: „Не вступай, – сказал ты, – захочешь, они тебе, беспартийному, больше дадут“. Ты захотел – и тебе, очевидно, дали».
Правда? «Нет, я думаю, это не была интуиция, это был внутренний стихийный протест, либерализм такой изначальный, который потом принес мне дивиденды. Сейчас я к этому рационально отношусь. А тогда это присутствовало стихийно; это не стоило большого труда».
У него не было карьерных побуждений – но его карьера развивалась сама по себе. Хотя, безусловно, если бы он стремился к восхождению по социальной лестнице сознательно и не совершал экстравагантных поступков, то, конечно, добился бы гораздо большего.
Тут надо отметить вот что – он не заматерел: в нем было нечто такое, что отличало его от номенклатурных писателей. Он производил странное, не сказать эксцентричное, впечатление. Любопытно свидетельство Бориса Парамонова: «Александра Проханова я заметил давно, еще до перестройки. Помню его статью в „Литературной газете“ году в 84-м или даже в 83-м – об Афганистане. Была неожиданной фразеология статьи: достаточно дикая, но какая-то несоветская, неофициозная, неказенная. Что-то, помнится, говорилось о том, что из смотровой щели танка, ползущего в песках Афганистана, открываются всемирные моря… Он нес какую-то неканоническую, неполитичную чушь: о глобальной геополитике, о тайне четырех океанов, о всемирно-исторической миссии советской армии. Официальная пропаганда таких слов не говорила, ограничиваясь в основном расхожими штампами об ограниченном контингенте с дружественной миссией, о братской руке помощи».
«Меня не любили ни левые, ни правые, ни власть имущие, по существу. Я был птицей другого полета».
Любопытный эпизод произошел с ним в Венгрии, государстве «гуляшного социализма», много лет процветавшем под руководством рачительного коммуниста Кадара. Это была поездка по армейской линии, в расквартированные там советские гарнизоны. Напарником по делегации был Петр Лукич Проскурин, автор толстого, как телефонная книга, романа «Судьба». Им не нужно было отписываться в прессу, достаточно было просто выступить с чтениями перед офицерскими женами и солдатами из караульной службы, сами офицеры все уехали на танкодром. Проскурина вдруг отозвали за кулисы. Там он увидел майора в замызганной полевой форме и грязных сапогах: «Петр Лукич, – сказал офицер, – у нас маневры, но, узнав, что вы здесь, я сел на БТР и гнал 80 километров, – тут военный протянул автору замусоленную „Судьбу“, которую явно перечитал весь гарнизон, от полковника до прапорщиков. – Книжку подпишите мне, а?» Подмахивая свою макулатуру, Петр Лукич с гордостью подмигнул своему младшему коллеге, ошеломленному: «Не то чтоб я позавидовал, но я понял, что есть писатели, ради которых читатели бросают гарнизон, рискуют попасть под трибунал, дуют на тяжелой технике за сорок верст только затем, чтобы увидеть своего кумира и подписать книгу. Увидеть и прикоснуться. Писатели были боги, такое было значение литературы в советском обществе».
То был хороший стимул писать дальше и не бояться репутации коллаборациониста и трубадура официоза. Он увидел, что, в конце концов, то, что называлось «репутацией», было всего лишь мнением «аэропортовских» дам, тогда как майору, который и представлялся ему «настоящим» читателем, на все это было наплевать.
Вечером 24 ноября 1979 года в здание Московского общества любителей книги в Кадашевском переулке стягивались несколько десятков мужчин более или менее одного возраста, которые явно имели какое-то отношение к печатной продукции, но и на типичных «книголюбов» похожи не были. Там можно было увидеть будущего букеровского лауреата Маканина, редактора издательства «Советский писатель» и двоюродного брата Евтушенко Александра Гангнуса, писателей Кима, Курчаткина, Афанасьева, будущего председателя Гостелерадио О. Попцова, будущего редактора «ЛитРоссии» В. Гусева. За оформление здесь отвечали двое – критик Владимир Бондаренко и тот, кого он подначивал, – один из самых модных писателей, автор недавно вышедшего «Места действия» и фигурировавшего пока только в рукописи «Вечного города», Проханов.
Эта встреча «Клуба сорокалетних» могла бы войти в историю литературы как «встреча у книголюбов», если бы история литературы ее заметила. У этих самых «книголюбов», кем бы ни были В. Шугаев, Ю. Аракчеев, В. Алексеев, П. Краснов, В. Мирнев, А. Скалон, Ю. Антропов, Г. Баженов, Г. Абрамов, Л. Кокоулин («странный литературный планктон, который не был оформлен в движение»), – прошло нечто вроде круглого стола, на котором обсуждалось состояние современной литературы, и в частности говорилось о поколении сорокалетних, потому что после провала всех прочих попыток найти общий знаменатель выяснилось, что проще всего объединить всю компанию по поколенческому признаку: все они были более или менее ровесниками. Бросается в глаза отсутствие женских фамилий, хотя по половому признаку разделения не было: Наталья Иванова уверяет, что Бондаренко пытался втянуть в орбиту этого объединения и ее тоже.
Она же, четверть века спустя, описала то, что там происходило, следующим образом: «с подачи энергичного, рвущегося в лидеры Проханова была предпринята акция по насаждению идеи общего поколения, намеренно затираемого и обижаемого».
Почему «затираемого»? Они не вписывались ни в советский норматив, «секретарскую литературу» типа Проскурина, Иванова, Бондарева; ни в деревенскую прозу, представители которой были как бы официальной писательской оппозицией, со своими героями, регалиями, премиями («ранжировали центральный секретарский пласт своим деревенско-русским направлением», уточняет Проханов), ни в шестидесятническое евтушенковско-трифоновское либеральное направление. Ни в диссидентствующих – в этом смысле они были как бы альтернативой «Метрополю», который только что прогремел, в том же 1979 году.
После встречи в прессе начинается шквал манифестов. Зачинщик – Проханов. «Метафора современности», «ЛГ», 1979, 12.09, и «Не ошибиться в диагнозах» «Литучеба», 1980, № 3. Затем в пробитую брешь устремляются Бондаренко («Столкновение духа с материей», «ЛГ», 1980, 5.11) и А. Афанасьев («Молодой писатель в эпоху НТР», «Московский литератор», 1980,18.11). Бондаренко, уже тогда выбравший себе амплуа литературного денщика Проханова, сварганил теоретическую базу. «Зоркое и трезвое социальное наблюдение за нарождающимися характерами общества наших дней». «Реалисты». «Амбивалентность». «Вибрация» между традиционным укладом жизни и современным, между верой и безверием, между личностью и обезличиванием. Десять лет спустя, в книге «Московская школа, или Эпоха безвременья» (М., «Столица», 1990), он транслировал давнишние свои манифесты следующим образом. «Они выработали своеобразную эстетику сопротивления бюрократическому режиму. Они не устраивали шумных митингов, не печатались на Западе, но солженицынский лозунг „жить не по лжи“ они преобразили в эстетическую программу. Когда бывшие шестидесятники воспевали Братскую ГЭС, пели гимны БАМу, заполонили серию „Пламенные революционеры“ своими восторженными поклонениями всяческому революционизму, начинающие „сорокалетние“ демонстрировали читателям самих себя – людей без идеалов, без высоких идей, без веры в будущее. Их герои ищут спасения на личностном уровне, взамен коллективных идей – ищут личностные идеи». Словом, речь шла об «одиноком мужестве своего поколения, спасающегося иронией, лирическими отдушинами, многочисленными хобби – от альпинизма до алкоголизма». Именно это, по мнению Бондаренко, отличает реалистов «московской школы» от писателей, оперирующих стереотипами предыдущего времени.
Фото автора с обложки датского издания «дерева в центре Кабула».
Более выразительно, чем отец-основатель, артикулировал представление о прозе «сорокалетних» язвительный новомирской зоил И. Дедков, который, заняв выгодную позицию стороннего наблюдателя, с иронией пересказывает в своем памфлете начала 80-х типичные сюжеты «40-летних», где центральное место занимают «перспективные современники»: «Талантливый ученый экономист увлекся спутницей по туристической поездке и на двухстах страницах решает, ехать ли к ней в ближайшую субботу; он подозревает, что жена ему неверна, что затеяна какая-то игра и он в ней невольный игрок, но предпочитает ничего не менять в уже избранной форме существования»; «подающий большие надежды провинциальный журналист давно любит замечательную девушку, но, пока то да се, всякие сложности, выяснение отношений, утешается с не менее замечательной парикмахершей („не баба – обомление“, – делится он впечатлением с редактором)»; «очень талантливый молодой философ, отправляясь в столичную аспирантуру, женится как бы в полусне, без большой охоты, и вся его дальнейшая духовная жизнь открыта читателю в ее бесконечном раздражении, досаде, неудобстве, в желании стряхнуть эти путы, эту обузу деторождения и в совестливой оттяжке этого неприятного момента, а главное, в долгом, неутомимом проговаривании всех этих затяжных сомнений и терзаний».
Максималистка Наталья Иванова, не особенно скрывая свое презрение, сообщает: «Это не был реальный андеграунд, это не было новым „Метрополем“, скорее – антиметрополем, состоящим из „допущенных“ (термин Фазиля Искандера), но не удовлетворенных». «Все они были членами писательского союза, регулярно совершавшими ритуальные поездки на стройки века и дни национальных литератур», но плюс к тому хотели «пробиться в литературный истеблишмент. Хотелось большего. Одним хотелось пробиться к широкому читателю, получить, наконец, критику, быть замеченными, а в России это значит печататься в „толстых“ журналах, другим хотелось вытеснить с литпостов стариков, а третьим – самим хотелось стать лауреатами и взять в свои руки управление литературным министерством». Проханов не отрицает: «Это была амбиция неутоленных, обделенных вниманием, может быть, писателей. Сейчас я, конечно, понимаю, что тогда там очень много было честолюбия».
Иванова: «Да, книги-то у иных из „сорокалетних“ выходили, но кайфа не было. Ни официального, ни неофициального. Не говоря уж о том, что места и должности в секретариатах и правлениях прочно были заняты официозом. Или не то что бы официозом, но явно „старшими“ – и по возрасту, и по званиям. А „сорокалетние“ так и оставались в младших лейтенантах. И критика о них если и писала, то или как-то вяло – если положительно, или крайне раздраженно – если отрицательно» (всем памятна полная сарказма, ядовитая статья И. Дедкова «Когда рассеялся лирический туман»). «Когда рассеялся лирический туман…» (название – аллюзия на фразу в статье Л. Аннинского «Лирический туман рассеивается». – Л. Д.), выяснилось, что «все эти „новые реалисты“ обожают „аромат подробностей, прелесть длиннот“, их герои склонны к словоохотливости, „бесконечным словоизвержениям“». Дедков не сомневается, что нечто общее у них у всех есть, но приходит к выводу, что герои у всех этих «40-летних» – якобы молодые перспективные, но, если приглядеться, то просто болтуны, и никто больше, и вся эта «остросовременность» гроша ломаного не стоит, ничем не обеспечена.
На вопрос, чем конкретно завершилась «встреча у книголюбов», Проханов принимается возбужденно перечислять: «КГБ заволновалось. Союз писателей заволновался. И это сработало, кстати. Повышенное внимание, ускоренное прохождение книг в „Совписе“. Маканин, редактор „Совписа“, поддержал мой роман „Вечный город“, он его продвигал».
Идеальный материал для сорокинских вивисекций, странный, напрочь растворившийся в кислоте постперестроечных времен текст, который, однако, даже сейчас, явный анахронизм и сущая нелепость, «Вечный город» – кипяток, которым можно обвариться. Может быть, он и не стоит того, чтобы пить его залпом до дна, но зато там есть одна сцена, которую без каких-либо натяжек следовало бы включать в любые антологии русскоязычной прозы XX века.
Главный герой – архитектор-футуролог Завьялов – проектирует Города будущего (с «гелиоцентром» и «атомным опреснителем») и готов продемонстрировать их на Всемирной выставке в Токио. В Москве тем временем проектируется стандартная ТЭЦ, ради которой надо снести церквушку (архитектурный аналог «слезинки ребенка», которой надо пожертвовать). Завьялов, в принципе, не против, но его учитель Садовников, архитектор старого поколения, отгрохавший Олимпийский и «Ренессанс» («Стадион» и «Олимпийский отель», в районе Божедомки и ЦТСА) и проектирующий Города-сады, не склонен пользоваться бульдозером в городской среде. Ученик и учитель становятся антагонистами. Между тем шеф Завьялова ворует у него имя для статей и сам укатывает на выставку в Токио. Недотепистость Завьялова раздражает его жену, модельера Ксению, которая тоже «выкликает будущее», но мучается отсутствием детей и в конце концов уходит от своего горе-футуролога. Завьялов, чей проект к тому времени из всех орудий громит официальная критика, вынужден уйти с работы и устраиваться рядовым архитектором в самые банальные учреждения вроде мясокомбината.
Там он и оказывается на бойне и разглядывает конвейер разделки туш: «Шкура сползла. Туша вытряхнулась из нее, голая, мокрая, окутанная паром, словно огромный новорожденный младенец. Дальше уже не было жизни, а красного дерева шкаф, в котором открывали створки, вытряхивали наружу скомканные легкие, как нейлоновые сорочки; печень, как вельветовый тяжелый пиджак; желудок и почки, как шляпы; кишки, как связки разноцветных чулок. Все это бегло и ловко просматривалось, словно при обыске хотели найти улику – записку с телефоном и именем. Разломанный шкаф уплывал, пустой и ненужный. Его пускали на слом». Сцена занимает страниц двадцать, и неудивительно, что она поразила воображение современников – это была настоящая фабрика метафор.
Пламенный урбанофил, он влюбляется не только в открыточные виды, но и в «кишечник города»: в бойни, вытрезвители и очистные сооружения, наблюдает «пульсирующую гигантскую почку», «бурление сальной гущи», «шматки бумаги, комья женских волос» – табуированные, надо сказать, для советского писателя зоны. Почему нельзя было описать «вечный город» менее радикальными средствами? Однажды автор этой книги случайно подслушал разговор Проханова с молодым писателем Олегом Малышевым, автором романа «Лис». Тот, среди прочего, заявил, что «культура должна нести свет», на что Проханов, до того времени дурачившийся, неожиданно перешел в контрнаступление: «А в вас много света? Может быть, одна тысячная. Культура не должна бояться тьмы, культура работает исключительно с тьмой, с говном, это фабрика по переработке тьмы, гигантский ассенизатор, в этом ее функция».
Таким образом, разговоры о том, что Проханов – типичный советский «лакировщик», могут вести лишь те, кто не читал «Вечного города». И неудивительно, что, вспоминают приятели, ему чуть ли не в течение двух лет не удавалось пропустить роман через «толстый журнал» (тогда нужно было сделать это, чтобы книга «сыграла» должным образом). Даже в «Октябре», где Проханов был членом редколлегии, Ананьев сказал ему, что роман про Москву, с бойнями и вытрезвителями, печатать нельзя – «приходите, когда еще что-нибудь напишете».
В конце 70-х Москва, выигравшая конкурс на проведение Олимпиады-80 и переживающая градостроительный бум, вдруг поразила Проханова. Оказалось, метафору современности можно поймать не только на каком-нибудь строящемся индустриальном гиганте, но и чуть ли не выходя из дома. Более того, по сравнению с этим городом все армейские полигоны и стройки кажутся вымороченой абстракцией. Москва – живая, и от этого оказывается самым зрелищным местом действия, тут все происходит быстрее, тут таких мест действия десятки одновременно: отель, вокзал, стадион и т. п. Тут энергия, амбиции, конфликты, инфаркты, толпы людей, штурмующие здания-плотины, вырабатывающие человековатты. Это город синтеза истории и современности: градирни ТЭЦ – это ведь не что иное, как современные церкви, которые, в свою очередь, построены на каких-то языческих капищах; фантастический город. (Сказывалась, надо полагать, и модная тогда булгаковщина.) Москва – активная среда, воздействующая на героев, гигантская фабрика обмороков. Это город, укомплектованный галлюциногенными деревьями, запускающий потоки метафор, воспоминаний и видений своей архитектурой, странными благотворно воздействующими предметами (например, здесь можно приобрести чудотворную буханку хлеба, восстанавливающую разрушенную семью). По сути, Проханов такой же московский «локальный визионер», как Блейк и Диккенс были визионерами лондонскими. «Вечный город» – главный прохановский «московский роман», однако почти все его романы – специфически «московские». Москва и есть «вечный город», в котором бурлит жизнь, художник выкликает будущее, влюбляется, переживает измену и изменяет сам.
Второй аспект «Вечного города», который требует комментариев, состоит в том, что «архитектор-футуролог» Завьялов – это все тот же Константин Пчельников, друг Проханова; не вполне оправданная трансформация Завьялова из рационального, пламенного, положительного героя в эксцентрика, фантазера и алкоголика связана с тем, что на самом деле герой синтезирован из двух прототипов. Вторым был сам Проханов.
В те годы у Пчельникова была любопытно обставленная квартирка на Арбате (ближе к концу жизни, в 90-х, футуролог-вольнодумец даже зарабатывал на жизнь дизайном квартир; одному новому русскому он построил странную квартиру – всю в зеркалах, а посередине громоздилось красивое старое бревно – «ебальный станок») и небольшая мастерская у Новодевичьего. Там Пчельников держал свой странный, напоминающий машину времени инженера Тимофеева из фильма «Иван Васильевич меняет профессию», аппарат.
Аппарат демонстрировал «город будущего». В принципе, это давний проект советских архитекторов, сам термин и общий принцип – минимизация нагрузки человека на природу – был придуман еще в 20-е годы. В 1970-м Пчельников, увлеченный идеей «дифференциации пространств» («прерывное расселение на прерывном пространстве»), предложил «схему кинетического расселения» – проект строительства Городов будущего, «вокруг цивилизационных ядер и силовых линий», «с вахтовой системой эксплуатации промышленности на периферии».
В том же 1970-м Пчельников в самом деле вывез свой проект в Осаку, на Всемирную выставку, где получил некую премию. В СССР, разумеется, бюрократы и слышать не хотели обо всей этой экстремистской футурологии, и сколько ни трубил Проханов о своем закадычном друге во всех журналах и газетах, проект так и остался на бумаге. То есть не совсем на бумаге. Здесь было множество всякого технического реквизита. На плоской подставке громоздилась система макетов: башен, выточенных из пластмассы и скрепленных какими-то застекленными трубками. Шарнирами и проводами аппарат был соединен с музыкальным проигрывателем. Прикрученные изолентой батарейки обеспечивали подсветку. Конструкция была увешана гирляндами, все сверкало и переливалось. С помощью встроенных диапроекторов устройство проецировало на стены и потолки слайды: ненецкие чумы, самаркандские мечети, железнодорожные магистрали и атомные станции – все это «производило впечатление, создавало ощущение мегамашины». Для пущего эффекта в шоу участвовали коробки с африканскими бабочками, доставленные с севера иконы и нарытые по поволжским деревням русские полотенца с алыми свастиками, почтовые марки. Пчельников сам крутил ручку этой техношарманки и громко разглагольствовал о неповторимой синтетической цивилизации. Наглядно представляющий футурологическую философию СССР аппарат можно было возить по Москве на автомобильном прицепе и устраивать что-то вроде презентаций – архитектурным чиновникам, друзьям и подругам.
Эта машина, представлявшая Города будущего, каким-то образом оказалась у Проханова в его деревенском доме в Торговцеве, где и пролежала в разобранном виде лет семь-восемь. Сын писателя Андрей утверждает, что именно он однажды обнаружил эти ящики на чердаке, выдрал оттуда детали из «быстрогорелки» и все переломал. Схемы не сохранилось, но, судя по свидетельствам очевидцев, архитектурные фантазии Проханова – Пчельникова представляли собой нечто вроде мебельного центра «Гранд», подвешенного на стальной штанге посреди Сибири.
Разумеется, их общение не сводилось к медитациям над пчельниковским «волшебным фонарем». Примерно в то же время, в начале 70-х, от Пчельникова ушла жена, которая была для него всем – и которая не смогла простить ему то, что он потребовал сделать аборт, когда та забеременела. Это был для него чудовищный шок, он был близок к самоубийству, и Проханов, забросив свои дела, принялся его «реанимировать»: «Я два года возился с ним и пересаживал ему свои органы». Он поселил его у себя в Торговцеве и присматривал, чтобы тот не повторял своих суицидальных попыток. Пчельников непрерывно бредил вслух о том, что надо выстоять любой ценой, выиграть социальное время, завершить Город будущего и спасти страну от крушения.
Это тяжелое общение буквально разъедало Проханова. Он обижался на друга: «Пользуется мной как мусоропроводом, устраивает сброс нечистот. Уходит облегченный и светлый, а я, как отстойник, полон токсинов и ядов. Корчусь, перерабатываю, обезвреживаю, тратя на это душевные силы, свою энергию, человечность! Где же его хваленая экология, прозорливость?» Несколько раз они надолго переставали общаться: в первый раз после того, как Пчельников проиллюстрировал «Место действия», а роман напечатали, но картинки не приняли и ничего не заплатили; во второй – после «Вечного города», когда они поняли, что слишком близко подошли друг к другу.
Тем не менее именно в Пчельникове Проханов обнаружил своего персонажа современности – порывистого, мечтательного и не приспособленного к повседневности. Человек будущего, носитель проекта идеального города, вынужден сталкиваться с психикой и бытом людей настоящего, с изменами и бойнями – и в силу психологической неприспособленности к этому административному конфликту он, занятый нравственными исканиями, часто проигрывает реальные ситуации. У критики, однако ж, этот романтический креатор вызвал не столько сочувствие, сколько неприязнь.
Сразу после выхода «Вечного города» в журнале «Литературная учеба» появляется самая, пожалуй, большая статья, когда-либо написанная непосредственно о феномене Проханова – «Тотальные аргументы Александра Проханова». С первых строк ясно, что автор, все тот же Игорь Дедков, не является поклонником своего героя. Его раздражает герой-футуролог, пророк, который говорит о «философии государства», открывает большое будущее советской стране, причем о либерализации, ее «человеческом лице» в проекте нет ни слова. Его раздражает бред про звон стальных листов в кроне старой яблони. Раздражает пафос и высокопарность. Раздражает «победоносность» – «превращение пророка в Победителя. Эта победоносная проза оставляет тревожное чувство». Его тревожит, что слишком много внимания автор уделяет государству, мегамашине и слишком мало – человеку.
Не имея возможности растоптать саму идею мегамашины, критик издевается над бытовой интригой, ковыряется в «стилистических вольностях», всаживает в текст тонкие шпильки – «Пророков нам не хватает, это верно, но „кровавые зеницы“ – про что это?» «„Круги“, должно быть, ада, адовы круги, и это про что?» «…Вот беда: внутрироманные оценки главного героя действительно чрезвычайно высоки и зеницы его действительно кровавы». Прохановский Завьялов – проходимец, в нем проступают «черты не то чтобы самозванства, а какого-то натужного усилия соответствовать объявленной, разрекламированной, но недоступной духовной высоте».
Впрочем, даже Дедков вынужден признать, что кое-какие сцены великолепны. «Если есть в этом романе убедительное изображение реальной жизни, то чаще всего за счет классного журнализма. Я имею в виду репортажи об очистных сооружениях и мясокомбинате». Таким образом, никакого тотального аргумента против самого Проханова Дедкову найти не удалось; статья неприязненная, но неразгромная; явление его раздражает, но он сам понимает, что оно ему не по зубам.
1979-й был годом прохановского акме; он заканчивает «Вечный город»; он становится, наверное, самым влиятельным писателем своего поколения, по крайней мере из официально признанных. Критик номер один, – а статус Дедкова можно, пожалуй, квалифицировать именно таким образом, – посвящает ему сорокастраничную статью. Он может свободно высказываться в нескольких престижных СМИ в диапазоне от «Правды» до «Нового мира», успешно лоббировать интересы своих приятелей; прислушиваются не только к его текстам, но и к мнениям. Апологии армии, государства, города, индустрии и эстетизации функциональности, красоте механизмов очищения, убийства, поддержания орднунга, выработки энергии – он посвящает все 70-е годы. Ревизия его наличных достижений позволяет предположить, что он мог бы сделать любую карьеру по литературной или советско-партийной линии. Деревенщики и западники продолжали обгладывать его «Метафору современности», его ежедневно воспевали и проклинали в ЦДЛ, но сам он в это время, заложив крутой вираж, летел совсем уже над другими большаками и проселками.