Текст книги "Человек с яйцом. Жизнь и мнения Александра Проханова"
Автор книги: Лев Данилкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
Пчельников, «пассионарий», «третий римлянин», сколько можно понять по прохановским реконструкциям, был человеком традиции русских космистов – в частности Вернадского, с его ноосферой, преодолением пространственно-временных барьеров, готовящимся освоением космических ресурсов, цефализацией человечества (увеличением головного мозга), планетарными масштабами. Пчельников подарил Проханову набор связанных с пространством метафор – коромысло, шарнир, кристалл, стальная антенна и проч. Метафор, позволяющих быстро надувать романы, как резиновые города, конструировать из аморфных пространств жесткие структуры. «Пчельников научил меня мыслить категориями гигантских пространств и гигантской супертехники, не отдельно взятым изделием, а техносферой. Техническое изделие помещено в колоссальный мир, одна подводная лодка в Арктике, а другая – в Антарктике».
Это Пчельников – Шахназаров во «Время полдень», Завьялов в «Вечном городе», Шмелев в «Надписи». Несмотря на то что Проханов, как Платон, всю жизнь писал о Пчельникове статьи, эссе, рассказы, передовицы и романы, тот, кажется, так и не стал советским Сократом. Прототип, к сожалению, умер, а его участие в мировой культуре зафиксировано только у Проханова и поэтому едва ли поддается научной верификации. Трудно сказать, был ли «русский Корбюзье» / «советский Гумбольдт» известен за пределами СССР (точнее, редакции «Жизни слепых»), я бы усомнился в романных свидетельствах Проханова: «В „Пари матч“ пишут, что Шмелев – это архитектурный Гагарин, прокладывающий дорогу в непознанное. Во „Франктфуртер альгемайне“ написали, что этим проектом Советы восстанавливают свое футурологическое измерение, формулируют „советский образ будущего“. Единственный известный мне артефакт, оставшийся от Пчельникова, – покрытое пылью застекленное панно с засушенными бабочками и растениями, висящее в прохановском деревенском доме в Торговцево. „Архитектор Шмелев – выдающийся мыслитель, – произнес Коробейников. – Он один – целая архитектурная и философская школа. Он проектирует не отдельную квартиру, не отдельный дом, и даже не отдельный город. Он проектирует цивилизацию в целом“». «Шмелев неутомимо изучает развитие индустрии, посещает крупные промышленные центры и вахтенные нефтяные поселки. Исследует миграционные процессы в Казахстане, Сибири и на Дальнем Востоке. Его взгляды есть синтез технического прогресса, новейших представлений о человеке, сгусток идей, с помощью которых он описывает новый, назревший этап нашей социалистической цивилизации. Дает название многим вещам, данным в предощущении. Он формирует образ будущего, как его представляли отцы коммунистического учения»[7]7
Кстати, о будущем. Пчельников и в 90-е продолжал оставаться патриотом, хотя и экстравагантным (он радовался происходящему – «сбросу этнического балласта», «разрушению все равно ни от чего не защищающей скорлупы»). Он погиб в 2001-м «мистическим образом», «тоже от машины». Все произошло почти так, как со Шмелевым в романе «Надпись», – только это не было самоубийством. «Всю свою жизнь он пел цивилизацию, механизмы, сочетание с любовью и богом, и вот машина, на которой он ехал по МКАДу, заглохла, он вышел посмотреть, залез под капот, и сзади в него врезался тяжелый грузовик. Весь череп ему разнесло… тоже такая цивилизационная смерть, произошедшая на одном из концентрических колец – Москва ему представлялась созвездием колец».
[Закрыть].
Он всюду таскал его с собой – Пчельников не только артистично философствовал, он и в смысле внешности был экзотом, которого можно было экспонировать знакомым.
Бросалась в глаза его евразийская внешность: азиатские скулы в сочетании со славянскими глазами и чухонскими волосами. «Коренастый, – читаем в „Надписи“, – гибко подвижный, с пластикой дикого зверя и балетного танцора, Шмелев был облачен в неизменный, тонкой вязки, свитер с дырами и латками, из которого высовывались сильные руки с чувствительными пальцами, непрерывно мастерившими, клеившими, сжимавшими резец или кисть, пинцет или топорище. Этими пальцами расправлялись хрупкие бабочки, разглаживались старинные рукописи, снималась с крючка яркая хрустящая рыбина. Лицо Шмелева, сухое, скуластое, с узкими, мнительными глазами, было изрезано клетчатыми морщинами, как если бы долгое время было обмотано сетью. Такие степные азиатско-славянские лица рождаются в низовьях Урала, где долгое время воевали, торговали, обменивались товарами и женщинами ордынцы и казаки, создав порубежный народ, коварный, вольнолюбивый и стойкий».
«Он очень сильно на меня влиял, был одним из тех людей, у которых я многому научился. У меня в жизни было несколько кружков, где я обретал знания, не рассеянные по книгам».
Не надо понимать все вышесказанное таким образом, что Проханов обобрал гениального Пчельникова. Между их проектами постоянно происходила диффузия, их теории были совместным творчеством, который один воплощал в архитектурных проектах, а другой – в литературе и журналистике. Прохановские представления о двух русских Космосах, техническом и духовном, легли в основу пчельниковской теории «русской цивилизации», рационалист, тот ценил Проханова как носителя религиозной картины мира.
Пчельников. Лубок работы Проханова.
«Бреды» или «цивилизационные теории», которые Пчельников постоянно генерировал, падали на почвы фольклорных увлечений Проханова, смешались в нем странным образом, пробудили маишно-ракетные воспоминания, подействовали и как реагент, и как катализатор. В 1975 году Проханов издает маленькую книжечку очерков «Отблески Мангазеи», о путешествии по Оби вместе с Пчельниковым. Фактически это черновик романа «Время полдень», сейчас, к сожалению, изумляющий прежде всего не фактурой, а своей интонацией, которая в 90-х годах называлась «сорокинской»: «Вы бывали на пойменных лугах вдоль Оби, в этом сочном, жирном, пахучем месиве трав, цветов, насекомых?»
В том же 1975-м начинаются африканские приключения Проханова.
На Черный континент его отправила «Литературка», причем не как военкора: это путешествие не имело отношения к горячим точкам. Войны в Нигерии в это время уже не было, зато была нефть, и СССР заключил там два крупных контракта – на прокладку нефтепровода и строительство металлургического завода в Аджаокуте. Проханов, предсказуемо, был «поражен картинами экономической экспансии СССР», увидев, как сквозь джунгли, по специально прорубленной трассе, шли советские «камазы» и «уралы», нагруженные хлыстами – связанными в пучки трубами. Его ошеломила природная экзотика, и особенно «стремительные трансформации среды»: только что кипящие струи тропического ливня кислотой разъедали красную землю, как вдруг тучи уходили, начинало шпарить солнце, почва на глазах высыхала, и из земли высовывали гигантские жирные головы личинки: «земля лопалась под ногами и начинала прорастать червями, как на Солярисе». Повсюду порхали фантастические бабочки – которых раньше он видел только в Бельгии, в музее Африки, под Брюсселем, перед одной – маленькой, густого малинового цвета, похожей на алебарду, – он тогда простоял с блокнотом чуть ли не целый час, медитируя и тут же записывая свои переживания. Оказавшись в Нигерии, он обезумел от количества этих великолепных тварей в совершенно открытом доступе. Там произошла его первая тропическая охота. Несколько раз, добираясь до Аджаокута на «камазах», он выходил на полдороги и договаривался с водителем, что тот подберет его через три часа на обратном пути. В одну из таких вылазок, очутившись на полузаросшей просеке, которую когда-то вырубили французы, он увидел мириады потрясающих бабочек и впал в одержимость: «начался гон, полеты, безумие, сражение с духами земли».
Бабочки были не единственным его увлечением. Чуть ли не первым, что сделал спецкор на африканском континенте, был поход в злачный район. «Я же авантюрист, я познавал не только мир военных баз, но и уклад». В одном из ночных клубов, в баре, к нему подсела девица по имени Астор, и они принялись болтать и тянуть ликер из маленьких рюмочек. Ему пришлись по душе ее козьи груди, длинные тонкие ноги, необычное черное тело. Договорившись о деталях, они сели в такси и поехали на виллу, которой владел белый, выходец из Южной Африки: на первом этаже – бар, на втором – комнаты, сдававшиеся проституткам. Удовлетворив свое любопытство касательно уклада, он оставил деньги на тумбочке и пошел домой пешком, наслаждаясь одиночеством, сочиняя проект трубопровода из страстной Африки в одряхлевшую Европу, по которому будут качать «эмоцию», и, по обыкновению, размышляя о загадочности своего появления в этом ночном африканском городе.
Одиночеством ему суждено было наслаждаться недолго. На дороге нарисовались два полицейских «лэндровера». Из них повыскакивали афроопричники и стали обыскивать любознательного авантюриста. Здесь только что кончилась война, и ночью был комендантский час и на улице нельзя было находиться. Сержант уперся автоматом в ребро, и его повезли в участок. Инженер Горностаев из романа «600 лет после битвы», которому делегированы эти воспоминания, сдержанно опасается, что «это грозило ему осложнениями по службе». Его прототип нервничал сильнее – в голове у него лихорадочно крутились самые безрадостные картины: арест, выдача, депортация в Советский Союз, загубленная карьера, лишение писательского удостоверения, ссылка к лесникам и т. п. Он проклинал чертову шлюху, неолитовую Африку, «отделял», как ополоумевший от африканских дикостей Белосельцев, «ее стенами от других континентов, обволакивал колючей проволокой, минировал ее кромки, навешивал над ней группировки космических спутников».
Кончилось тем, что он собрался и принял решение пойти ва-банк. Приняв вид утомленного плантатора, обращающегося к своему чернокожему слуге, он вальяжно протянул полицейскому крупную купюру и сказал: «Знаешь, братец, что-то я устал сегодня. Ты будь так добр, отвези-ка меня в район Бадыге». Тот помедлил секунду, потом жадно схватил купюру и сделал, как было велено: довез именно до Бадыге, до дверей, да и еще козырнул на прощание.
Неопытный путешественник, он решил сэкономить и не тратить выданные ему командировочные на приличный отель и поселился чуть ли не в картонной коробке из-под телевизора, прямо на пляже, наивно предположив, что редакции все равно, на что он потратит СКВ, а банально израсходовать казенные деньги на отель – глупо. Надо сказать, ибаданская атмосфера располагала к подобным мыслям: кокосовые пальмы, океанский пляж, экзотические женщины с корзинами на головах, гибкими руками извлекающие оттуда ритуальные маски, изделия из перламутровых раковин, фляги с кокосовым молоком, жареные бананы, бутылки контрабандного бренди из Бенина. Еще там были базары, где торговали удивительными глиняными сосудами, статуэтками из эбонитового дерева, бронзовыми идолами, ритуальными масками, тканями. Этот африканский текстиль с особым орнаментом до сих пор вызывает у него приступ вдохновения. «Они не похожи ни на индонезийские, ни на латиноамериканские, абсолютно специфические, не просто яркие – в них сочетание яркости с рациональной геометричностью, то же, что в африканских масках, очень выразительный примитивизм. Меня это страшно волновало». Совершенно ополоумевший в этих рядах, он принялся скупать все это барахло рулонами и растратился до копейки. В Москву он прилетел с гигантскими баулами, которые едва сумел вывезти из Шереметьево. Жена ахнула, что делать с ними, было непонятно. В течение едва ли не десятилетий из них кроились какие-то немыслимые занавески, странные платья, эти ткани раздаривались дочери, друзьям. На полке в Афанасово стоят африканские скульптуры искаженных пропорций – пикассоподобные прототипы «Авиньонских девиц». В «ЛГ» был напечатан вдохновенный репортаж со строительства – «Русские идут».
Инвестиции казенных средств в текстиль и местную теневую экономику в момент заключения сделки представлялись необычайно удачными, но в краткосрочной перспективе отрицательно повлияли на финансовый климат в семье Прохановых. По приезду в Москву его нигерийские злоключения не закончились, он подвергся атаке бухгалтерии. От него потребовали квитанции об оплате гостиницы – либо возвращения непотраченных целевым образом командировочных. Никаких валютных средств у него, разумеется, не осталось, он растратился подчистую, энтузиазм по отношению к примитивным орнаментам и поездки на автомобиле с мигалкой опустошили его банковский счет. Все это могло кончиться настоящим скандалом, вплоть до разрыва отношений с «Литературкой» и выдворения из журналистской элиты с волчьим билетом. Он уже начал было занимать деньги у знакомых и приобретать у черных дилеров валюту, но тут, к счастью, его спасает собственная книга.
В Москву прибывает эмиссар немецкого издательского концерна «Бертельсманн» с целью исследования культурного рынка СССР и приобретения экзотических продуктов социализма, которые можно было бы конвертировать на западном рынке. Этот человек, сын немецкого дипломата и русской женщины, упоминается в «Надписи», нелицензированный маршан бродил по всем этим мамлеевским квартиркам и подпольным, мастерским, салонам, общался с экспертами и в массовом порядке скупал картины нонконформистов и права на некоторые тексты. Неожиданно ему страшно понравилось изруганное советской критикой «Их дерево», и он заключил с Прохановым крайне выгодный контракт. Таким образом ему удалось залатать эту страшную дыру в бюджете.
На немецкий, впрочем, «Их дерево» так и не перевели, а сам этот немец, наблюдая за эволюцией Проханова в сторону «соловья Генштаба», горько сетовал, пророчески указывая ему, что это не то направление, которое приведет его к успеху у широкой читательской аудитории.
Я несколько раз пытался поговорить с Прохановым о тех 70-х, какими они выглядят в моем представлении – из фильмов вроде «Осеннего марафона», ну или хотя бы из его же «Их дерево», но он решительно отрекается от всей этой интеллигентской мути.
– Нет, я видел все стройки, я видел большие коллективы, пуски, старты ракет, военные маневры в Белоруссии, на БАМе видел, как вырывали кости заключенных. Целина – огромный полигон, степь, просторы. Но я был такой налетчик. Я не устраивался на годы в артели, я летал на это все, обожал, создавал образ, вытаскивал из месива то, что бросалось в глаза, не докучая себе изучением быта, уклада, вытаскивал образный ряд. А что там было в глубине – мне не удавалось глубоко проникать. Я очень остро ощущал себя на фоне железа, тайги, у меня происходили старинные мировоззренческие процессы – судьба, смерть, смысл жизни, тварность, род, дети. И было небезразлично, где это пережить.
Б 1975-м он заканчивает «Время полдень» – роман-ревизию великой державы, отчет, из которого следует, что советская цивилизация находится в зените.
Синтезированный из автора и Пчельникова экономист-географ-лектор-футуролог Кириллов (человек, «дающий пространственные характеристики ландшафтам», что бы это ни значило), расставшийся с женой, едет вниз по Оби – из целинного Казахстана, Темиртау, через Сургут, к Салехарду – по какой-то неясной причине ему все это надо увидеть. Он инспектирует целинные поля, стройки заводов, гидроэлектростанции. Чуть ли не в первой главе он знакомится с некой Ольгой и так ею увлекается, что в какой-то момент их путешествие даже прерывается – они поселяются в идиллической избушке у черта на рогах, намереваясь навсегда прервать все контакты с окружающим миром.
Однако в силу того, что Кириллову требуется медицинский уход (пошаливает сердечно-сосудистая), дауншифтеры вынуждены вернуться в цивилизацию и продолжить путешествие. В Салехарде они расстаются – Ольга летит в Москву, а он должен заскочить еще на одну ГРЭС, есть шанс, что они все же встретятся еще в конце, в столице. Сюжетные главы про Кириллова чередуются, как и в «Кочующей розе», с очерковыми.
«Время полдень» – еще один роуд-новел: кочевание, странствие по задворкам СССР, роман о формировании кристалла характера под давлением природы, ландшафтов, людей, цивилизации и любви. Как точно выразился в предисловии критик Ганичев (ключевая, кстати, фигура в определенных кругах, которые потом назовут «русской партией», характерно, что уже тогда Проханов, каким бы экзотичным ни казался его «авангардизм», был с ними, имел право на предисловия от них), это «роман о пространствах, имя которым – с одной стороны – держава, с другой – душа».
Роман опять ломится от монологов-лекций про кристаллы, целину, территории; разбухает от дифирамбов технике, пространствам, движению масс. Если «Кочующая роза» была «наброском гигантской живой машины», то теперь автор проникает в детали, наводит фокус, щупает узлы и сочленения. Глаз его уже видит не просто кристалл, но различает его грани: техника, индустрия, цивилизация. Он восхищается заводами («И опять комбинат поразил его своей непомерной железной красой. Словно степь в этом месте проросла ветвистой стальной грибницей, и на ней, толпясь, тянутся вверх трубы, мартены, домны»), гидроэлектростанциями («Вот он, наш храм-то! Вот она, наша душа. И наше единство. В нем вся судьба, всех нас… Всем нам памятник рукотворный!»), осваивает энергичную индустриальную поэтику («Механизированная колонна мелиораторов угнездилась на краю поселка, растолкав мелколесье, врезавшись домами и техникой в глину и топь») и злоупотребляет метафорикой («Кружево подстанции звенело в ночи»).
– Я читал у Натальи Ивановой про «ритуальные поездки» по стройкам, в которые «заставляли» ездить писателей. Это ведь Горький придумал в 1933 году таскать своих коллег на стройки, чтобы затем те воспели (рабский) труд. Вы все 70-е чуть ли не раз в месяц ездили на всевозможные предприятия разной степени готовности – от котлована до действующего конвейера. Для вас это тоже была рутина?
– Я очень любил бывать на этих стройках и действительно довольно много объехал их – электростанции, заводы. Когда я двигался по индустриальным ландшафтам, меня увлекала огромная концентрация энергии, которая там скапливалась. В этих стройках много было электроэнергии, человеческой энергии, энергии денег и энергии государственного планирования. Все это вместе взятое – любая крупномасштабная стройка мне представлялась таким кратером, из которого валит горящая магма сотворения. Я поставил себе целью описать языком, средствами своей метафорической прозы все грубые производственные процессы. Так возник «Время полдень» – я просто шел и описывал, как варится сталь, как катаются трубы, как добывается нефть, как пускаются электрические роторы, как молотится хлеб – все эти, в общем, простые производственные процессы, феноменология труда, который заложен в государственном планировании. Меня это увлекало, в этом была мистика или, скорее, метафизика.
Так возникают словосочетания «строительство хлеба», «чудо о комбинате». Он придумывает одну из самых знаменитых своих – ее будут цитировать в каждой статье о нем – метафор, описывающую свое место в процессах, метафору, специально подчеркивающую его державническую, государственническую позицию: «К чему он стремился все эти годы? О чем писал? Что ему открывалось? Держава, как гигантский авианосец, раздувала ядерные топки, набирала мощь и движение среди своих океанов. А он, как легкий перехватчик, взмывал с ее палубы и вновь возвращался, добывая знание неутомимо и жадно. Он искал человека с новым сознанием и этикой в пекле целинных жатв, в антрацитовых лавах, в плавках огненной стали. И в себе самом, их всех в себе совместившем».
Помимо увлечения энергетикой строительства цивилизации, сама стратегия – создание «индустриального», «техносферического» романа – казалась ему литературно актуальной. «Машина» и «техника» суть центральные (и синонимичные) понятия для того типа романа, который в 70–80-е годы практиковал Проханов и чье если не изобретение, то право наследования он приписывает себе.
В фундаменте поэтики «техносферического романа» лежит представление художника о своеообразном триединстве человека, природы и техники; миссия художника – воспевать это пространство. Техника/машина/инженерная конструкция, обычно воплощающая рациональность, будучи интеллектуальной, по возможностям равной человеку, парадоксальным образом наделяется свойствами природы – страстной, торжествующей над разумом (мещанским здравым смыслом, во всяком случае), бунтующей против всякого рода условностей, фобий и штампов. «Вы, – говорит писателю-журналисту Коробейникову кто-то из его поклонников в „Надписи“, – пишете о машинах и механизмах как о живых существах. Одушевление машины – это огромная философская задача, которой занималось русское искусство начала века <…>. Вы же одушевляете и очеловечиваете технику, как язычники одушевляли камень, воду, дерево, находя в них живую душу».
Любопытно, что техника становится даже более живой, буйной и иррациональной, чем сама природа. Энергия индустрии подобна силе стихии, природному электричеству. Строительство завода – неприглядный, грязный процесс, в котором, судя по советским долгостроям, больше перекуров, чем ударного труда, – обычно описывается у Проханова как буря, шторм, секс, битва – известные романтические стандарты. С другой стороны, писатель испытывает по отношению к этим процессам несколько курьезный романтический ужас. Критик Дедков, кстати, однажды точно подметил постоянную взвинченность автора, оказавшегося на стройке. Автор постоянно пребывает в состоянии войны, чувствует тревогу, исходящую от машин, которым он сочиняет гимны. Все эти стальные змеящиеся конструкции суть не что иное, как советский вариант западных фильмов ужасов, только там из щелей пространства вылезали неантропоморфные существа, а здесь описывалась экологическая катастрофа, развороченная, изнасилованная осколком стальной бутылки земля. Однако Проханов, «певец техносферы», экспонировал этот ужас как неизбежное зло, приручал его и приучал к нему.
Техника вовлекается в культуру, становится арт-объектом, причем не только что синтезированным из руды, а объектом с историей, с длинной родословной. Так, в «Месте действия» автор договаривается до того, что некий ротор был извлечен и доставлен к нам «из недр высочайшей культуры. Он мог быть задуман, создан там, где являлись один за другим плотной, непрерывной волной Ломоносов, Пушкин, Глинка».
У Проханова возникают целые стихотворения в прозе, посвященные инженерно-техническим конструкциям или оружию: комбайну, мосту, патрубку. Все металлическое, твердое, блестящее, легированное, вороненое, желательно смертоносное, вызывает у него восторг, приступ вдохновения, почти экстаз.
Проханов описывал машину, механизм, которые, принято считать, воплощают антиромантику, бездушность, плоскую схему – в терминах романтического дискурса: «я распят на крыле самолета». Этот род остранения очень эффектно выглядел в начале века (вообще, воспевание индустриальной, технической красоты – традиция, связанная с ранним авангардом, футуризмом; Маринетти заявлял, что машина красивее, чем Ника Самофракийская; тем же духом проникнуты декларации Ле Корбюзье); в 70-е те, кто пользовался этим приемом слишком всерьез, выглядели, судя по современной критике, уже несколько анекдотически.
Сам Проханов убежден, что «технику писать очень трудно» и «вообще в русской литературе технику мало кто писал». «Русская проза с жадностью набрасывается на явления мира природы, на материальный мир – но останавливается перед техникой. Советская 30-х годов – тоже не умела писать технику. Маяковский умел – „флейта-позвоночник труб“. „Лефовские задачи соцреализм выполнить не умел, не хотел, не мог и боялся. В советской живописи, может быть, только Дейнека поднимался до эстетики Леже“ – умевшего писать эту „потрясающую красоту техносферы, машинерии“». «В 20-е годы любили и понимали машину, пытались продемонстрировать любовь машин друг к другу, совокупление машин, а потом соцреализм ушел от этого. С 30-х годов никто этим не занимался. Практиковались тексты о прочности советской системы, о нравственных исканиях».
Проханов небезосновательно возводит свою – как «певца техносферы» – родословную к футуристам, Бунину («роскошные куски в „Человеке из Сан-Франциско“») и Блоку. Это довольно убедительная самоидентификация, но со стороны представляется, что в этом смысле Проханов – наследник не столько Бунина и Блока, сколько Пильняка и через него – прозы 20-х годов. Еще Тынянов в «Литературном сегодня» (1924) проницательно заметил, что «уже выработалась какая-то общая пильняковская фраза», которая мелькает то тут, то там, то у Малышкина, то у Буданцева, то у других. Это какая-то фраза о буферах, о секторе, буграх, брезентах и элеваторах. Вот она у Пильняка: «Из гама города, из шума автобусов, такси, метро, трамваев, поездов выкинуло в тишину весенних полей на восток» («Никола-на-Посадьях», М., 1923). «В Лондоне, Ливерпуле, Гавре, Марселе, Триесте, Копенгагене, Гамбурге и прочих городах, на складах, в холодильниках, в элеваторах, подвалах – хранились, лежали, торчали, сырели, сохли – ящики, бочки, рогожки, брезенты, хлопок, масло, мясо, чугун, сталь, каменный уголь» (там же). Вот она у Буданцева («Мятеж»): «рев рек, скреп, скрежетанье, дрожь: не то брань, не то свист под клинькающим буфером; визжа, занывала сталь, кроша и крошась: саповатые ахали вестингаузы <…> воспалялся и дыхал паровоз <…>. Чудовище жрало телеграфные столбы и стрелки, знобли рельсы» («Круг», 1923, № 2). Тынянов говорит о том, что такой способ «писать технику», изобретенный Буниным и процитированный Пильняком, стал в 20-е общим местом, штампом. Потом, однако ж, уже после шагиняновской «Гидроцентрали» и катаевского «Времени, вперед!», это искусство было утрачено. И только уже Проханов реанимировал его, привил к литературному приему идеологию, свою личную страсть, «футурологический проект Советов», Вернадского, Федорова и Хлебникова.
Критика, кстати, чувствовала родство Проханова с авангардом 20-х: «Его интонация, монтаж, крупный план и синтетические описания напоминают нам об индустриальных романах рубежа 20-х-30-х», – небезосновательно замечал В. Гусев.
– А что значит – никто, кроме вас, не умел писать технику? Нельзя было посадить Искандера или Маканина в самолет и отправить на полигон?
– Да что вы! Они не хотели этим заниматься! Они боялись… К тому времени это была для них чудовищная страшная мегамашина. Тогда же все это ненавидели – как Адамович, все были против этой литературы, этих бомб, ракет, атомной войны, советская страна как источник мировой атомной войны. Они на меня смотрели как на источник зла. А я на это смотрел как на красоту, как на абсолютно новую индустриальную техносферную красоту. Потом, они не умели этого делать. Белов бы не описал никогда авианосец. Он бы описал рощу, описал избу, церковь, чувства человеческие, переливы характеров. Но технику советская литература, мое поколение, описать не умела. Считало это бесовской идеей и задачей. Я был там один, и я господствовал как хотел.
После «Иду в путь мой» у него был выбор – примкнуть к деревенщикам с их страдательной архаикой – или к либералам, к «исповедальной прозе», к западникам, вроде Аксенова и Битова. Вместо этого он вступает на самый сомнительный путь – придумывает «государственный авангард». С одной стороны, там могла быть сила, с этим «авангардом» хорошо сочетались эпитеты «грозный», «победоносный», он всасывал в себя такие магистральные темы, как «индустрия», «техника», «армия», «космос» – но, с другой, на этом пути у него не было спутников. Деревенщики дали ему от ворот поворот как певцу техносферы, либералы не пускали к себе как конформиста и автора производственных эпосов, официальные писатели с подозрением относились к его авангардной взвинченности. Есть свидетельства, что когда он, даже уже будучи маститым литератором, попытался выступить с «синтезаторской» речью на инспирированном писателями патриотической ориентации диспуте «Классики и мы» 21 декабря 1977 года в ЦДЛ, ему просто не дали говорить: такой патриот им был не нужен.
«Писатель Александр Проханов». Портрет Самсонова.
Фигура Александра Андреевича на фоне Заполярья композиционно отсылает к кустодиевскому портрету Шаляпина: тот же дюжий мужик в распахнутой боярской дохе на фоне характерных зимних сцен. В нардах, запряженных лайками, восседает оленевод-монголоид, его коллега загоняет собак в готовый к взлету вертолет – лопасти которого осеняют и главного героя. Под распахнутым воротом солидной дохи видна светлая рубашка и галстук, он явно приезжий – но, нет сомнения, перед нами не просто федеральный чиновник, явившийся с инспекцией, но артист, художник, сборщик материала. В руке у него крупный, размером с книгу, блокнот, неизбежно провоцирующий возникновение ассоциации с евангелистами даже у самого наивного зрителя. В картине преобладает серо-сине-бурая холодная цветовая гамма, зимний, скудный колорит. Герой серьезен, смеяться нечему: идет битва за Север, и она далека от завершения. Если у кого здесь и есть повод улыбнуться, так это у зрителя: ба, да ведь на Проханове та самая доха: битовская, жутко линючая.
Скептик может задать Проханову вопрос, почему он замалчивает надвигающийся на СССР кризис, почему, расписывая домны и мартены, ничего не говорит о технологическом отставании СССР: из того же количеств руды чугуна и стали варилось в три и чуть ли не в семь раз меньше, чем в США. Но прохановские романы – не ревизия наличного, а выкликание будущего; здесь луч, бьющий из третьего глаза во лбу писателя, направлен на потенциальные точки прорыва, преодоления, а не высвечивает недостатки наличной системы. Систему следует не латать, а преодолевать.
С точки зрения скептика, «Время полдень» – это опять же скорее черновик романа, совсем уж неаккуратный в композиционном отношении текст; надменный Шкловский аттестовал такого рода сырые тексты как «сожительство нескольких новелл. Можно разобрать два романа и склеить третий». Здесь мало того что рассказ о поездке перемежается вставными новеллами об очередных тружениках (для убедительности оснащенных сомнительным общим знаменателем, все они трудятся где-то в пойме Оби), так еще и главный герой, географ Кириллов, иногда делегирует свои монологи другим персонажам, техническим двойникам. Проханов явно не может придумать, как его героям не дублировать друг друга. Кончается тем, что в Сургуте происходит курьезный съезд прохановских двойников: участниками конклава оказываются архитектор Завьялов (из «Вечного города»), писатель Растокин («Их дерево»), художник Антонов (имеющий, надо полагать, отношение к Антону из «Иду в путь мой»), там они обмениваются докладами на известные темы.
Проханов и сам понимает, что в композиционном отношении ни «Время полдень», ни «Кочующая роза» не идеальны: «Писательская фабрика действовала тогда по следующей схеме. Писался черновой, на коленке, очерк. Из него – рассказ». Из таких новелл, «нанизанных на тонкую нитку условного сюжета», составлялись романы, «мегауроды». «Это была промежуточная, механическая форма, и она меня закабалила на определенное время»; «Кочующая роза» и «Время полдень» – это дефектные такие образования, подмалевки. Потом я отказался от рассказов и потом стал эти куски, рассказы монтировать внутрь. И действительно, уже в «Месте действия» куски романа не просто агглютинированы, а подвергнуты «более сложному крекингу».