Текст книги "Писательский Клуб"
Автор книги: Константин Ваншенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
Вл. Соколову
Зимний лес! От края и до края
Он застыл смолистою стеной,
Сердце беспокойное смущая
Неправдоподобной тишиной.
Он меня гнетет своим величьем,
Полным отрешеньем от всего
И высокомерным безразличьем
К жизни за пределами его.
Будто нет веселого сиянья
Городов, затерянных вдали,
Будто нет ни счастья, ни страданья,
Будто нет вращения Земли.
Лишь порой взлетает ворон круто,
Потревожив царственную ель,
И бушует целую минуту
Маленькая тихая метель.
1955
Они оба ответили мне. Винокуров просто стихотворением «Марсиане», а Соколов, не сразу, тоже стихами о зимнем лесе:
х х х
К. Ваншенкину
Легко обремененный снегом,
Зеленый, постоянный бор
Возносит вровень с желтым небом
Свой пухом веющий убор.
На плавных вогнутых сугробах
Мерцают иглы и сучки,
А между елей густобровых
Проталин черные очки
Иду сквозь эту колоннаду,
Прислушиваясь на ходу
К улегшемуся снегопаду.
Он слушает, как я иду.
Я здесь прямею и не трушу
Того, как даль вступает в близь,
Когда приструнивает душу
Сосна, настроенная ввысь.
Здесь, где сомнения нелепы,
Милы мне всплески зимних птах
И снега влажные прилепы
На бронзовеющих стволах.
1963
Году, кажется, в пятьдесят пятом он женился на жившей тогда в Москве болгарке Бубе. Уже много спустя после ее страшного конца, в бытность мою в Софии, зашел ко мне в гостиницу высокий большелицый поэт Божидар Божилов и за рюмкой «плиски» стал грустно говорить о том, что все русско-болгарские или болгаро-русские браки оказались неудачными. Он сам долго и мучительно был женат на москвичке. Я спросил: а как же Митя? Он ответил: это потому, что Наташа – болгарка. Речь шла о моем однокашнике Димитре Методиеве, женившемся на русской, но, как все здесь считали, с абсолютно болгарским характером. У них одних было все в порядке.
Сейчас я думаю, что ведь и государственный бурный роман между Союзом и Болгарией тоже в результате пошел наперекосяк.
В октябре 1957 года произошло заселение нового, отчасти писательского дома на Ломоносовском. Среди прочих получили квартиры и мы, и Володя с Бубой. У них пошли дети – Андрей, следом Снежана (уменьшительно – Снежка). Но образ жизни и быта остался прежний. Разве что не было той тяжеловесной мебели. По правде, вообще никакой.
Собирались чаще у них: во-первых, им не с кем было оставлять детей, а во-вторых, для остальных отсутствовало здесь сдерживающее или смущающее начало. Луконин с Галей (потом она уже была женой Евтушенко), живший в соседнем доме Смеляков, Майя Луговская… Отпал Алеша Фатьянов – ему было лень так далеко ездить, а вскоре его и не стало.
Однажды я шел к метро осенним холодным утром, после дождя. Возле трамвайной остановки внезапно увидел Володю и Бубу, безуспешно пытающихся подняться с земли. На мгновение показалось, что их сбило трамваем, но лишь на мгновение. Прохожие посматривали с ужасом.
Что дальше? Многим было известно, что Буба влюблена в Ярослава. Но ведь и Володя тоже! Он был покорен Смеляковым, его личностью, стихом, интонацией. Пастернаком – издалека, а Смеляков – вот он, рядом. Он и в Братск-то поехал под его влиянием, из желания подражать, придумал себе эту якобы органичную гражданственность. Но ведь и его кумир во многом тоже.
Как было сказано, я жил в том же доме. Но, собираясь писать это, еще раз расспросил свидетельниц случившегося – Ирину Ажаеву и Галю Евтушенко.
За день до этого Буба заночевала у Майи Луговской, и та обратила внимание на настойчивый интерес гостьи к балкону (этаж был высокий). Это так встревожило хозяйку, что та ни на минуту не прилегла.
В самый день Соколов уехал на работу, он служил секретарем секции поэтов. Дети были в Болгарии, у второй бабушки. Буба пошла к Смелякову, но жена его, Таня, не впустила ее. Ажаева обнаружила Бубу сидящей в подъезде с лифтершей. Пальто она оставила дома, ключи потеряла. Ирина забрала ее к себе, позвонила в поликлинику Литфонда, там предложили привезти больную, ибо сегодня будет опытный психиатр. Тогда она вызвала Галю и Межирова, чтобы те доставили Бубу в поликлинику на машине.
Галя приехала первой, выкупала Бубу в ванне, одела.
– Помните, Костя, – сказала мне сейчас Ирина, – у нее был такой костюм с широкой юбкой?.. – Я, понятно, не помнил, это сугубо женская острая и долгая наблюдательность.
Они уложили ее пока в соседней комнате, и она заснула (или притворилась?). Ира, зная о ночевке ее у Майи, встала на подоконник и закрепила створку еще и наверху.
Вскоре позвонил в дверь Межиров.
– Где она?
– В той комнате…
Он заглянул:
– Но ее здесь нет…
Они бросились, еще не веря. Покачивалась распахнутая створка окна. Это был шестой этаж.
А на третьем жил тогда Солоухин, и его маленькие девочки играли, сидя на широком подоконнике. Одна из них воскликнула:
– Ты видела, тетя Буба пролетела на парашюте?!
Ирина спустилась и накрыла ее простыней.
Володя сидел в клубном ресторане, и когда оргсекретарь В. Н. Ильин пытался намеками, а наконец и прямо что-то ему объяснить, только отворачивался и не хотел слушать. Долго до него не доходило.
Вечером позвонила Таня Смелякова и сказала, что Ярослав просит меня поехать с ней к Володе на Никольскую. Сам он не может. Она дала понять: боится. Мы поехали.
Володя лежал во второй комнате, там свет не горел, но дверь была открыта. Майя сидела рядом с кроватью, гладила его по голове.
В первой – мать с обычным опустошенным выражением лица, сестра Марина и все, кого я недавно упоминал. Потом я один шел по Никольской в сторону ГУМа. Была мерзейшая погода, летел крупный мокрый снег. Соответственным было и настроение. Я уже повернул направо, вниз, к Охотному, когда услыхал рядом знакомый голос. Не замечая меня, шли под руку Межиров и Галя Евтушенко. Саша что-то говорил. Я случайно расслышал два слова:
– Б-блоковская метель…
Я люблю многое у Соколова. Но особенно: «Первый снег», «Муравей», «Спасибо, музыка, за то», «Как я хочу, чтоб строчки эти», «Хотел бы я долгие годы», «Вдали от всех парнасов», «Вот мы с тобой и развенчаны», «Пластинка должна быть хрипящей», « Я устал от двадцатого века».
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек,
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек…
Вот вам и «тихая лирика»! Был такой шумно повторяемый термин, под который критики дружно загоняли Соколова.
От очаровательного «Первого снега» («Были танцы бальные / В физкультурном зале») – к этому безжалостному позднему выводу. Но я совсем не склонен противопоставлять одно другому.
Конечно, каждый может выставить свой собственный список лучшего Соколова, либо согласиться с моим, либо его существенно дополнить. Суть не в этом. Суть в том, что Вл. Соколов – литературное имя, волнующий позывной в разнообразно шуршащем мире стихов, и все, кто настроен на эту волну, сразу живо на него откликаются. Соколову ни к чему, да и не к лицу ничего не значащие пошлые клички: «великий», или «выдающийся», или «классик», тем более что они несут в наши дни только обратный заряд. Я не знаю ни одного художника, кому бы они пошли на пользу.
Когда-то Рубцов назвал его в разговоре дачным поэтом.Вполне добродушно, с малой толикой иронии. Но в этой оценке есть и что-то пронзительное, тревожащее. Один из не стихающих мотивов Соколова. Сумерки, музыка, сад. Родные голоса. Мучающие предчувствия. Нет, его пластинка не была хрипящей. Нарочито хрипящей она была, скажем, у Слуцкого. Но тоже, конечно, не заигранной. Однако Соколов, ища новое, иногда пытался насильственно привлекать в стихи не свойственные ему прозаизмы:
Мы в Исторической библиотеке
С ним познакомились у картотеки.
Это, конечно, не настоящий Соколов. Почему же ему не говорили это?
Первым, кто привлек к нему всеобщий интерес, громко сказал о нем в печати, был Евтушенко, которого тогда слушали внимательно. И всю жизнь он не уставал восхищаться Володей Соколовым и прилетел на два дня хоронить его из Штатов, где читал лекции. Кожинов тоже сделал для Соколова очень много. Даже слишком. Он зажал его в угол и бил похвалами. За все. И других приохотил. В результате Соколова стали восхвалять наповал, вусмерть. А ведь Кожинов человек с поставленным вкусом.
В поэме «Сюжет», из которой я только что привел две строки, есть нечто фантасмагорическое, перекликающееся с «Моей Африкой» Б. Корнилова, есть замечательно точные строки (например, о живописи: «я не судья соседнему искусству» и др.), и уязвимость ее, думаю, не в затянутости и фактическом отсутствии сюжета.Нельзя, арендовав для росписи огромную стену, пытаться разрисовать ее маленькой школьной кисточкой. Соколов – лирик. Поэмы не были его сильной стороной. Так же как для Тютчева или Фета. Но ведь те их и не писали. Почему же никто не попытался ему это сказать? Он бы, полагаю, понял, даже – с облегчением.
Достаточно влиятельна у Соколова пастернаковская интонация. Перечитайте под этим углом зрения его стихи о зимнем лесе, ответно посвященные мне. Это типичный «переделкинский» Пастернак пятидесятых годов. Особенно со второй строфы. Только чуть смазанный. А вот более ранний:
Не падать, не плакать! В осеннюю слякоть
Врывается первого снега полет.
Капель начинает копейками звякать,
Считать свою мелочь и биться об лед.
У меня впечатление, что Соколов иногда сознательно испытывал потребность уступить стиху сильных любимых поэтов. Приехал в Братск позже Твардовского и принял его интонацию как деталь сибирского пейзажа.
Но Твардовский у него – случайность. Гораздо сильней близость к Смелякову.
Не в смысле каких деклараций,
не пафоса ради, ей-ей, —
мне хочется просто признаться,
что очень люблю лошадей.
(Смеляков)
И —
Я вовсе не божий угодник.
Но даже в немногих словах
Хочу я напомнить сегодня
О старых болгарских церквах.
(Соколов)
Не в размере дело – в интонации.
И опять же, без упрека, но с удивлением: как же все его доброжелательные критики не сказали ему этого, не предостерегли от привычного вывиха? Не посоветовали быть внимательней? От нежелания огорчить, от равнодушия, по недогляду?
Он уже не жил в нашем доме. Лишь изредка его можно было встретить во дворе, когда он заезжал к своим. Он обитал в однокомнатной квартире в Астраханском. О его тамошней жизни я знаю мало. А здесь остались мать, сестра, дети. Мать устроилась подсобной рабочей в магазин потребкооперации (позже – «Олень») поблизости, на Ленинском. Нас она не узнавала.
Он часами сидел в ресторане писательского Клуба – в Дубовом, но чаще в Пестром зале, окруженный стихотворцами помоложе и сверстниками. И те, и другие смотрели на него снизу вверх. Иногда в нем замечалась некоторая томность, порой он бывал утомителен, но реже, чем другие завсегдатаи. Клубящиеся вокруг принимали его всякого. Он был их воплощенной мечтой. Он мог кого-то оборвать, ему все прощалось: он был свой. Молодые, случалось, оказывались за одним столиком со Светловым, Смеляковым или Лукониным, но тех они слегка стеснялись, были скованы. С Соколовым – никогда.
У него выработалась такая, отчасти смеляковская, раздраженная гримаска: он, щурясь, морщился – от плохих стихов, от пошлых слов, от всякой нелепицы, ничтожности, безвкусицы. Он пропадал.
Нет сомнений в том, что его вытащила Марианна. Однажды, значительно позже, она рассказала нам с Инной, что не раз бывала когда-то на поэтических вечерах, где читал и Соколов, и он ей нравился, а через много лет снова попала на такую встречу и увидела падшего ангела.
Рядом с ней он очень изменился. Я, разумеется, то там, то здесь регулярно встречал Володю, привычно, большей частью бегло, общался с ним и вдруг обратил внимание на его прежний, заинтересованно обращенный к собеседнику взгляд, мягкость и доброжелательность. Однако что-то неуловимо жесткое осталось.
Мы несколько лет жили в соседних литфондовских коттеджах во Внукове. От Марианны веяло умиротворяющим спокойствием. Во всяком случае, наружным. Здесь же часто находилась ее мать – милая, интеллигентная Нина Петровна. Моя дочь Галя сделала два ее карандашных портрета. У Володи давно уже и сильно болела нога, он ходил с замысловатой палкой. Дома стояли по сути в лесу. Аэродром был рядом, но самолеты досаждали меньше, чем в Переделкине. Я написал в ту пору:
Платочек брошкой заколов,
Ступает чинно Марианна,
Хромает рядом Соколов,
Восходят сосны из тумана.
День, как ни странно, без забот,
Свои вычерчивает знаки.
Шумит недальний самолет,
И слышен дальний лай собаки.
Однажды, остановившись на дорожке, мы чуть ли не впервые, неожиданно, к слову, заговорили о стихах и тогдашних стихотворцах – совершенно откровенно, с множеством имен и примеров, и, смеясь, удивлялись, насколько сходятся наши мнения и оценки.
Вл. Соколов – настоящий художник, и в момент раскола писательского союза, да и после, разные группировки вели борьбу за влияние на него, исходя из собственных интересов. Он предпочел заниматься своим делом.
Все-таки какой-то рок висел над Соколовым, и в счастливые его годы вдруг погиб нелепо его сын Андрей. Володя сам сказал мне об этом.
В 1985–1986 гг. я сделал на ТВ авторскую программу «Поиски себя». В большой заключительной передаче «Молодость поэтов» отснялись приглашенные мной Юлька Друнина и Володя Соколов. Трогательно они рассказали о первых шагах к Литинституту. И вот во время съемки режиссеру В. Ежову (его уже тоже нет) не понравился Володин пиджак. Знаете эти режиссерские причуды: не смотрится в кадре! Он попросил, чтобы я дал ему свой. Так и снялся Володя в моем сером пиджаке. Эта программа повторялась опять в последнюю его осень.
В начале 1996 года закончился фантастический ремонт ресторана ЦДЛ, изменивший его до неузнаваемости (кроме, слава Богу, олсуфьевского Дубового зала). Как бывает теперь в подобных случаях, устроили презентацию с фуршетом, – за счет фирмы, разумеется. Я решил пойти – общения бывают ныне так редки. И действительно, кое-кого повидал.
В полусветском отчете «Московского комсомольца» появился снимок и подпись к нему в духе их ненавязчивого юмора: «Константин Ваншенкин, Владимир Солоухин, Владимир Соколов. На троих». Ну, ладно.
А в самом конце года мы внезапно встретились на трехлетнем юбилее одного роскошного журнала. Не называю его, ибо не уверен, что он еще существует. Солоухин заметно скверно выглядел и сказал мне, что ему предлагают операцию, но он колеблется. А Соколов, наоборот, весь светился.
– Мы опять на троих, – вспомнил он улыбаясь.
И Марианна, всюду сопровождавшая его, на этот раз нашему чоканью почти не препятствовала.
В этот зимний вечер я последний раз видел живого Володю Соколова, – через месяц его не стало. Весной умер и Солоухин.
…Ну а пластинка? Должна ли она все-таки хрипеть? До какого-то момента – возможно. Но наступает время, когда она уже звучит ясно и внятно.
За прозой
М. Зенкевич – последний акмеист
Мой недолгий сосед – С. Голицын
Четыре судьбы. И каждая по-своему трагична. Арсений Тарковский
Борис Слуцкий
Вика Некрасов
Федор Абрамов
Сразу вспоминается кайсыновское «Володя! Сэдэравствуй!» и улыбка Высоцкого в ответ…
Кайсын Кулиев
Мы с Эдиком Колмановским. Рука не поворачивается написать: «С Эдуардом»
4 мая 1961 г. С только что слетавшим в космос Юрием Гагариным
Во Франции. С Инной, Р. Рождественским, Аг. Гатовым
В Ялте. На палубе теплохода «Грузия». Я, Инна, капитан А. Гарагуля, Булат, В. Аксенов
Толя Аграновский
Мы общались домами, семьями
Кумир многих – Андрей Старостин
И мы тоже играли…
Я без тебя – как город без реки…
В Концертной студии «Останкино»
Читательницы и читатели
Все от мала до велика звали Глазкова Коля. Это было почти его литературное имя
А вот Владимир Соколов был Володей далеко не для всех
Все как положено, только вместо финки – авторучка. Рисунок однополчанина Арк. Зайцева
У десантников
Дочь…
…и внучка
ПРИЖИЗНЕННАЯ МАСКА
«Нам расставаться настала пора…»
(О Яне Френкеле)
С ним рядом невозможно было ходить. Половина улицы здоровалась с ним – чаще всего просто от неожиданности, увидав знакомое лицо. Он беспрерывно отвечал – вежливо и благосклонно. Другие, уже миновав его, чувствовали по общему оживлению, что ими что-то упущено, спрашивали, оборачивались. Не замечали его лишь наиболее углубленные в себя или те, кто вообще ничего не замечает.
Когда он заходил в какой-либо магазин – это случалось не столь часто, – обязательно находились желающие пропустить его вне очереди. На Центральном рынке с него не раз отказывались брать деньги. Он мягко, с улыбкой убеждал.
Что это было? Любовь? Слава?
Буквально каждый день я ловлю себя на том, что до сих пор не могу поверить в его уход, и безжалостно понимаю, что с этим никогда невозможно будет смириться.
Для меня окончился огромный временной отрезок – с того счастливого дня, когда он телефонным звонком буквально из небытия возник в моей жизни. Это было так давно, что сочетание двух этих слов – Ян Френкель – мне ни о чем тогда не сказало. Его фактически никто не знал.
Правда, я был уже предупрежден моим однокашником Рамазом Мчедлидзе. Он и сообщил, что есть такой композитор, его друг, написавший музыку на мои стихи.
Но цель звонка была еще и в ином.
– Он тебе скоро позвонит, так ты будь с ним, пожалуйста, повнимательней, помягче, – попросил Рамаз, – а то он такой деликатный, робкий…
Я обещал.
Композитор позвонил месяца через два, и мы договорились встретиться в Доме литераторов, где всегда можно найти свободный инструмент. Я стоял против входа и ждал робкого Френкеля.
Он вошел, спросил меня, и я был поражен его ростом, живым взглядом и густыми, поистине гренадерскими усами. Тогда они у него торчали совершенно горизонтально, по – кавалерийски.
Он мне понравился. Но еще важнее – очень понравилась музыка. Песня «Солдаты».
Я был к тому времени автором одной песни, но зато она звучала со всех подмостков, гремела из всех рупоров от Бреста до Курил, да и за границы перехлестывала.
Мне, понятно, хотелось и следующей.
Мы не стали тут же отмечать наше знакомство, он оставил свой телефон и сдержанно попрощался.
Увиделись снова через несколько дней, и так получилось, что в течение почти трех десятилетий мы общались беспрерывно, просто как близкие друзья, а не только как соавторы.
Он был высок, элегантен, красив. Одет тщательнейшим образом. У него всегда были прекрасные платки, сигареты, зажигалки.
Многие думают, что жизнь его сложилась легко. Как раз наоборот: у него была трудная жизнь. Длительная болезнь в детстве, прерываемая учеба, скитания по школам-санаториям. Но упорные занятия музыкой. Он учился в Киевской консерватории по классу скрипки. Потом война. Он был нестроевой, но пошел работать во фронтовые кочевые ансамбли. Фронтовые бригады, понятно, были разные. Одно – приезжает Русланова, Шульженко или Утесов, и другое – безвестные актеры. Но ведь тоже артисты, и тоже прием был теплейший, только ниже рангом. О тех временах Ян всегда вспоминал с умилением, – бывший юный долговязый скрипач.
А затем послевоенные голодные годы, женитьба, нужда.
Многие отмечают, что он прекрасно знал и чувствовал оркестр. Причина и в том, что после войны он работал корректором в комбинате музыкального фонда. Через его руки, нота к ноте, прошло множество самых замечательных партитур. Он стал прекрасным оркестровщиком. Наши классики приглашали его наперебой. Позже, когда он начал писать песни сам, они этим были даже как бы слегка обижены, задеты.
Но на одни оркестровки не проживешь. И по вечерам он играл в оркестрах. Главным образом в ресторанах.
Я тогда, в сорок девятом – в пятидесятом, ухаживал за своей будущей женой, и мы облюбовали ресторан «Нева» – на Пушкинской улице, рядом с проездом Художественного.
Узкий длинный зал, небольшие столики, оркестрик. Там играл в ту пору Ян. Каюсь, я его не запомнил.
Но запомнил трех корифеев, Яншина, Грибова и Станицына, заходивших перед спектаклем принять допинг, – вряд ли по системе Станиславского.
Другой бы рассказал, я бы, может, не поверил, но сам видел, и Ян потом подтвердил, а главное, впоследствии – и один из столпов. Он объяснил мне предельно просто: репертуар был такой, что без этого играть было бы невозможно.
Это, как говорится, к слову.
Его житье – бытье вместе с женой Наташей и дочкой Ниной проистекало тогда в крохотной комнатенке огромной коммунальной квартиры. Уезжая оттуда, они потом взяли с собой только портрет Бетховена и старинную черную куклу-пупса. Рояль был не свой – прокатный. А теснота чудовищная.
Однако в этой комнатушке на Трубной любили бывать многие известные тогда люди: первые космонавты, кинорежиссеры, артисты. Не раз появлялся там и мой друг Марк Бернес, с которым я познакомил и свел Яна. То есть они и раньше были знакомы, но так: «Привет!» – «Привет!» – а тут сблизились, что имело и немалые художественные последствия.
Здесь же рождались одна за другой удивительные песни Яна Френкеля, рвались из-под его пальцев прелестные мелодии.
Квартира, повторю, была колоссальная – старинный дом – и, как бывает в таких ситуациях, свои отношения и группировки. В одном квартира сходилась полностью: в поддержке своего композитора. А вскоре он ощутил любовь и поддержку не только соседей, но и широчайшей публики. Да что там публики, без преувеличения – народа.
Нашу первую совместную песню мы решили предложить Бернесу. И он взял ее, хотя был строг и привередлив бесконечно. Дружеские отношения никакой силы здесь не имели.
Однако пробитьпесню оказалось не так просто.
В земле солдат намного больше,
Чем на земле.
В этих и последующих строчках усмотрели пацифизм, дело дошло до высоких сфер, нас без устали поддерживал работавший в ЦК Игорь Черноуцан, и наконец песню записали. Но все равно давали ее в эфир крайне редко.
А следующие свои стихи для песни я уже сам отдал Яну. Они и написаны-то были как бы имея в виду песню, с рефреном.
Он очень скоро позвонил мне. Сочинил!
Должен сказать, что я не знаю композиторов, которые бы не исполняли новые песни своим соавторам по телефону. Ждать же невтерпеж! Положит трубку на крышку рояля. Слышно? Порой почти и не слышно, но ничего, слова-то ведь знаешь.
Но у Яна не было телефона в комнате, только общий, на стене, в коридоре. Он напевал без аккомпанемента, прикрывая трубку ладонью, смущаясь и почти замолкая, когда мимо кто-нибудь проходил.
– Слышно?..
– Слышно, слышно, давай.
Помню, как мы опять идем к Бернесу – по Цветному бульвару, потом направо, вверх по Садовой. Как Ян вынимает клавир, садится к пианино, кашляет, волнуясь.
Лунный свет над равниной рассеян…
Марк сразу воодушевился, начал подпевать, попросил повторить:
– Еще, еще! – и закричал: – Лиля! Иди послушай!..
Он уже включил на полные обороты свое безошибочное бернесовское чутье, и оно ему выбрасывало положительный результат.
– Ну и хорошо, – сказал Ян с облегчением. – Я на всякий случай договорился с Валей Козловым. В четверг запишем…
Валентин Козлов был главным редактором передачи «С добрым утром».
– Как «запишем»? – вскричал Марк. – Ребята, да вы что! Разве можно так обращаться с песней? Дайте мне к ней привыкнуть, побыть с ней, пожить… – Он даже сказал: поспать.
И ведь не дали. Маховик уже крутился. Записали в четверг. В воскресенье она уже звучала. Потом он еще не раз переписывал ее. Однако, как это случается в искусстве, лучшей оказалась именно первая запись.
«Я спешу» имела грандиозный успех. Исполняли ее чуть ли не все – и певцы, и певицы. Марк терпел стоически – не привыкать. Обиделся только раз – когда песню записала Шульженко, позвонил, начал выяснять отношения: «Это же моя песня!..»
Как бы там ни было, она на долгие годы стала одной из фирменных песен Бернеса.
И еще, пожалуй, стоит рассказать об одной нашей совместной с Яном песне из тех давних времен – тоже еще на Трубной.
Режиссер Павел Любимов пригласил Френкеля написать музыку к фильму «Женщины», Ян в свою очередь предложил в качестве автора стихов для песен – меня. Собрались. Режиссер начал рассказывать сюжет. Это всегда лучше, чем самому читать сценарий, меньше разочарований. Среди прочего бегло промелькнули проводы в армию, на войну. Я спросил, где это будет происходить. Снимать собирались в Ярославле.
Потом, поздним вечером, я сел в такси, и вдруг у меня закрутилось:
Слышишь, тревожные дуют ветра.
Нам расставаться настала пора.
Кружится, кружится…
И дальше, дальше… Пока доехал – почти сочинил, бросился записывать. Через день уже продиктовал Яну по телефону. И на той же неделе он звонит:
– Приезжай…
Тут я хочу объяснить, что это не обязательно так песни пишутся: раз – и готово. Чтобы не осталось у читателя такого впечатления. Иные стихи сочиняются годами, да и композиторы их по столько же мурыжат. Однако история подтверждает: многие известнейшие песни рождались буквально сразу.
Итак, Ян говорит:
– Приезжай.
Я ему:
– Да ты опять, как в тот раз, по телефону.
А он:
– Нет, нужно приехать, сам услышишь.
Это он хотел не только спеть, но и обязательно сыграть самый вальсок.
Все вроде получилось, но тут он мне намекает, что режиссеру эта песня что-то не очень… Он просил ее заменить. Однако Ян уперся: нет, это главная музыкальная тема картины. Тот сдался, но вторую нашу песенку не пропустил. А зря! И вот что интересно: вышел фильм, другие песни (не на мои слова) звучат, а эта – нет. Лет десять она раскручивалась. Зато и раскрутилась. И так бывает – написали вмиг, а зазвучала повсеместно, когда мы и сами-то о ней почти забыли.
Последняя наша с ним общая передача на телевидении называлась строчкой из этой песни: «Мы расстаемся, чтоб встретиться вновь». Я сам писал ее сценарий. Сейчас скорее подошло бы: «Нам расставаться настала пора». Да что там расставаться! Расстаться.
Перед передачей из уведомления диктора большинство людей и узнало о его смерти. Центральные газеты сообщили об этом позже. Передача снималась, наверное, за год до того, но многие утверждали потом, что он уже выглядел больным – особенно глаза. Скорее всего, им это казалось, – ведь они уже знали.
Когда он только появился в искусстве, некоторые его коллеги начали остервенело цепляться к каждой его новой песне, к каждой ноте. Тяжело им давался его успех. Они действовали безбоязненно: знали – он не будет отвечать, мстить, сводить счеты. Ничего у них не получилось. Иные усердные критики, особенно поначалу, обвиняли его в легковесности за то, что он писал не только песни, но и песенки. Однако, замечу, какие песенки! – «Текстильный городок», «Ну что тебе сказать про Сахалин», «Сколько видано», «Ветер северный»… В них своя особенная прелесть, безупречное ощущение жанра и времени. Их не только пели всюду, они и остались, запомнились.
А такие его песни, как «Август» или «Калина красная», – вторую из них маститый музыкант искренне принял за народную.
На вечере памяти Френкеля в Колонном зале Родион Щедрин рассказал, что недавно закончил большую работу для японского оркестра. Там есть партия для мужского голоса. Японцы устроили как бы конкурс исполнителей. Щедрин прослушал примерно десять певцов. Восемь из них пришли показываться с «Русским полем». Это по поводу популярности.
Мало кто знает и догадывается, что слова «Русского поля» Инна Гофф написала на предложенную Яном готовую мелодию. Стоило ей написать, к примеру: «Море. Черное море»… или: «Платье. Красное платье»… – и все, никакого русского поля и тонкого колоска не было бы.
Интересная подробность: Френкель чуть не погубил эту песню, легкомысленно отдав ее в фильм «Новые приключения неуловимых», где ее (не целиком) поет белый офицер.
Когда песня начала набирать высоту, недоброжелатели зашумели:
– Как? Слушать без конца песню белогвардейца?..
Но не вышло, «Русское поле» перевесило, пересилило.
Похожий случай был до войны, в «Большой жизни». Там «Спят курганы темные» поет вредитель. Но сделано это было сознательно. Идея: вот как коварно маскируется враг.
В картине пел песню артист Масоха. Потом, на пластинках и по радио, ее раскрутил Бернес.
Ну и раз опять о нем зашла речь, то, конечно, – «Журавли». Выдающийся результат художественной дальновидности Бернеса. Это он нашел стихи Расула, он заставил переводчика Н. Гребнева переделать целые строфы, и, наконец, он заказал музыку именно Яну.
Символично – эта песня оказалась последней, прощальной песней Бернеса.
Лето шестьдесят девятого. Помню, мы вдвоем навещаем Марка. Идем по территории Кунцевской больницы. Ян говорит:
– Смотри!
Навстречу медленно движется неказистый «москвичок», рядом с водителем – Молотов. Я так засмотрелся, что не заметил – кто за рулем.
Марк совсем плохой. Разговаривает с нами, потом вдруг отключается, почти забывает, кто мы. Но то и дело возвращается к «Журавлям», ему кажется, что он должен над ними еще поработать. А ведь спел – без слез невозможно слушать…
А ровно через двадцать лет Ян смотрит из больничного окна, как я подъезжаю, машет. Я поднимаюсь, а он уже вышел к лифту, глаза живые и руку жмет крепко. Я не видел его около месяца. Ну что, похудел немного. И говорит тихо, голос садится. Врачи утверждают – трахеит. Если бы! В одноместной своей палате он вдруг говорит:
– Я на минутку прилягу?.. – и лежит несколько минут.
Мы продолжаем болтать о разных разностях, он снова садится. Потом я везу его в такси к нему домой – полулегальный воскресный побег на три-четыре часа.
И опять же – в подъезде перед лифтом несколько ступенек, он просит подождать и собирается с силами.
Наташа уже накрыла у него в кабинете, она знает, что я люблю. Ян, понятно, не пьет, но ест с видимым удовольствием.
– Костя, хорошо все-таки дома, – говорит он, вздохнув.
– Еще бы.
Я спрашиваю, когда снова навестить его в больнице. Он отвечает: не стоит, он ведь скоро выписывается. Они же собираются в Юрмалу.
Я говорю:
– Мы молимся за тебя.
Он благодарит – очень серьезно.
А еще через две недели позвонила Наташа моей дочери – я был за городом – и сказала: Ян просит, чтобы я приехал.
Галя передала – и меня как ударило накопившимся предчувствием. Наутро поехал, и, как увидел его, сразу понял: он звал меня попрощаться. Прибыли его дочь Нина с мужем Эрнесто, а внук Яник обещал, что на Рижском взморье будет бегать с дедом трусцой вокруг дома. За столом Ян говорил с трудом, вернее, молчал, ничего не ел. Внезапно он поднялся:
– Извини, Костя, – и вышел.
Наташа сказала, что ему, наверное, плохо, и не нужно к нему заходить. Но я пошел в спальню. Ян лежал на спине. Он опять извинился за свой уход. Я положил ладонь на его руку:
– Все будет в порядке, Ян. А то, что голос пока не звучит, так будешь ближе держаться к микрофону.
Он улыбнулся:
– Я буду применять более сильную аппаратуру…
Мы не говорили никаких прямых слов, но это было наше прощание.
В доме стояла тишина, и лишь на лестницу вслед за мной выскочила рыдающая Нина.
Умер Ян в Риге. Хоронили его в Москве, панихида – в Доме композиторов. Было множество цветов и народа. Над гробом звучали «Журавли» в его исполнении.