355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Ваншенкин » Писательский Клуб » Текст книги (страница 6)
Писательский Клуб
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:12

Текст книги "Писательский Клуб"


Автор книги: Константин Ваншенкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)

И Женька с Веснина
(о Евгении Винокурове)

Я очень лично воспринимаю строчку Г. Иванова: «Как попарно когда-то ходили поэты».

И мы с Женей Винокуровым так ходили. Без цели, без маршрута болтались по Москве. Скажем, втроем ходить тоже можно, – но уже ни поговорить толком, ни стихи друг другу почитать. Это уже не ходить, а идти куда-то.

Нас с Винокуровым многое связывало. Прежде всего мы были ровесники. В обычной жизни год – другой разницы ничего не значит. В войну – не то. Одновременность и одинаковость призыва создавали немало особенностей, по-настоящему понятных лишь нам. Это было даже сильней землячества. Недаром первый вопрос, которым обменивались солдаты, знакомясь в госпиталях, на пересыльных пунктах и формировках, был: «Ты с какого года?..» Ответил – и почти все ясно.

Винокуров окончил офицерское училище, вышел младшим лейтенантом. Я тоже был курсантом, но училище переформировали, и я, не получив звания, попал в воздушно – десантные войска. Казалось бы, между нами пропасть. Но нет, он в стихах тоже везде солдат или курсант. Это острей, трогательней. Он в душе психологически не успел стать полноценным офицером.

Среди «Биографических записей» Винокурова есть такая. Он прибывает в полк.

«Мы стояли навытяжку, пять стриженных наголо младших лейтенантов, свежих выпускников артиллерийского училища.

На мне была очень широкая в вороте гимнастерка, толстая скрипящая негнущаяся портупея, пустая кобура на боку, в каждый мой сапог могли бы войти вполне две мои ноги…

Писарь, заполняя анкету, спросил:

– Ваша фамилия, имя, отчество? Год рождения?

Я ответил. Стоял, задержав дыхание, по стойке «смирно». Писарь поднял голову:

– Откуда прибыли?

Мрачный капитан с бакенбардами, прохаживающийся по комнате мимо невзрачного офицерского пополнения, с презрительной улыбкой, желчно ответил за меня:

– От мамы…»

Домой он вернулся в 46–м. Его демобилизовали осенью, когда в институтах уже целый месяц шли занятия. В конце войны он написал несколько стихотворений, в Москве кто-то посоветовал ему нести их не в редакции, а на Тверской бульвар, в Литературный институт. Он так и сделал. Был перерыв, и студенты курили в маленьком садике. Он подошел к таким же, как он сам, в кителях и гимнастерках, начал расспрашивать. Они взяли листки с его стихами, восхитились, повели его к одному из руководителей семинаров, поэту Василию Казину, былому приятелю Есенина, тот согласился с ними. Винокурова приняли в институт без экзаменов, в разгар учебного года. Вот какие были времена и отношения.

Конечно, сделали исключение – и не ошиблись. Да и трудно было ошибиться.

Винокуров долгие годы жил на улице Веснина, между Сивцевым Вражком и Арбатом, в двух комнатах общей квартиры – вместе с родителями, а потом еще и с женой и маленькой дочкой. Я множество раз бывал у них. Когда-то улица Веснина называлась Денежным переулком (и сейчас снова). Но они не были денежными людьми, хотя тогда, после войны, жили вполне сносно.

Мы с Женей учились в Литературном институте и постепенно обнаружили, что у нас немало общего в восприятии и понимании жизни, в оценках. Мы к тому же одновременно дебютировали в периодике, в один год вышли и наши первые книжки. Но при очевидной близости биографий и судеб, а также неминуемой тематической похожести в самом стихе мы были совершенно разными и понимали это. Однако нас долго упоминали только вместе. Критика не могла нас отделить друг от друга, как невнимательная мать, не умеющая различить собственных близнецов. Впрочем, критика не была нам матерью, а мы, как уже сказано, никогда не были близнецами.

Я люблю многие стихи Винокурова. Они в большинстве написаны, как мы говорим, густо, насыщены деталями, подробностями, мыслью. Одно из сильных его качеств – недосказанность. Он блестяще владел всеми элементами стиха. Помню, как Смеляков восхищался его эпитетом:

 
И я умру под горными камнями
У звезд остекленевшихна виду.
 

А рифма! У Чиковани в стихотворении «Работа» (перевод Пастернака) есть удивительное наблюдение:

 
Так проклятая рифма толкает всегда
Говорить совершенно не то.
 

Не следует думать, что верлибр в лучшем положении, поскольку его ничто не толкает. Фокус в другом: «рифма толкает» говорить не только «не то», но и то.

Вот стихи Винокурова «Незабудки»:

 
В шинельке драной,
Без обуток
Я помню в поле мертвеца.
Толпа кровавых незабудок
Стояла около лица.
 
 
Мертвец лежал недвижно,
Глядя,
Как медлил коршун вдалеке…
И было выколото
                        «Надя»
На обескровленной руке.
 

Внимательный читатель заметит безупречную рифму. Вокруг нее все и происходит. Но почему – без обуток? Мертвеца разули, сняли обувь. Скорее всего, хорошие, целые ботинки. Вряд ли сапоги. Ведь это солдат, – у офицера была бы не шинелька, а шинель, да и едва ли драная.

А «мертвец лежал недвижно»!..Это не нелепость, а потрясение увиденным. Это незащищенность мертвеца перед медлящим, осторожным коршуном. Наконец, женское имя «на обескровленной руке», – ведь незабудки у лица не бледно – голубенькие, а кровавые. И еще трагическая деталь: «Надя». Надежда! Смутно отзывается «слеза несбывшихся надежд» Исаковского.

Вот вам и «без обуток – незабудок»…

Главный мотив тогдашнего Винокурова – это пронзительнейшее юношеское ощущение обделенности – красотой, женской лаской и любовью. Недоданности всего этого.

 
Постойте! Я ведь не любил
На свете никогда!
 

Характерно, что это чувство, порою скрытно, осталось в его стихах навсегда. Вспомните «Синеву», «Встречу на вокзале», «Ксению»… В последнем (что случается очень редко) речь идет о нем – офицере. И все равно та же щемящая жалость к себе. Но гораздо важнее здесь осознание того, что не только он не любил, но что и его самого никогда не любили. Жизнь заполнена другим – «Работа», «Уголь», «Черный хлеб»… Потрясенный неожиданной встречей на перроне, он так описывает свою героиню:

 
Шла она стороной,
В неуклюжей, нескладной,
По колени длиной,
Грузной стеганке ватной.
 
 
Неуклюжий наряд,
Неуклюжа фигура.
Только синим был взгляд
Да коса белокура!
 

Поэт называет ее незнакомкой!Что это – влияние Блока, полемика с ним? Нет, это своя тоска по красоте. Это, если угодно, его философия, не рассуждения, а именно философия. К лучшим образцам его философской лирики я отношу и «Моя любимая стирала». Казалось бы, бытовая сценка, но в картине поражает не наблюдательность, а глубина. Или вот стихи, где он предвидел свою судьбу – «Когда уходит женщина». Это настоящий Винокуров.

Но, к сожалению, критика, чрезмерно подчеркивая его философскую направленность, невольно толкала поэта к назидательности, рассудочности.

 
Коль дергаешь ты за кольцо запасное
И не раскрывается парашют,
А там, под тобою, безбрежье лесное —
И ясно уже, что тебя не спасут,
 
 
И не за что больше уже зацепиться,
И нечего встретить уже на пути, —
Раскинь свои руки покойно, как птица,
И, обхвативши просторы, лети…
 

Здесь не только фактические неточности (нужно бы: «кольцо запасного» и пр.), но сквозь авторские рекомендации проглядывает очевидная благодушная пародийность.

Чем очевидней он приобретал эту свою неосознанную инерцию, тем труднее было от нее избавляться. Но он упорно это преодолевал. Вот он, Винокуров, пронзительный, раскованный:

 
Я посетил тот город, где когда-то
Я женщину однажды полюбил.
Она была безмерно виновата
Передо мной. Ее я не забыл.
 
 
Вот дом ее. Мне говорят подробно,
Как осенью минувшей умерла…
Она была и ласкова, и злобна,
Она была и лжива, и мила.
 
 
…Я не решаю сложную задачу,
Глубинные загадки бытия.
Я ничего не знаю. Просто плачу.
Где все понять мне?
Просто плачу я.
 

Здесь его интонация, вкус, естественность, даже корявость, без которой нет Винокурова.

Теперь о нем самом. Он был настоящий московский парень, никого не боялся, готов был, защищая себя, подраться на улице. Ездил на каток на Патриаршие пруды (по-московски – на «Патрики»). Ему была свойственна замкнутость на себе. Даже эгоцентризм. У меня когда-то были две пожилые поклонницы, две сестры. Давние любительницы поэзии, они время от времени дарили мне потрясающие книжки, вышедшие еще в первые советские годы: «Костер» и посмертный сборник «Стихотворения» Гумилева, «Белая стая» Ахматовой, «За струнной изгородью лиры» Северянина, «Демоны глухонемые» Волошина… Представляете, чем это было в 50–е годы? Женя долго облизывался и однажды предложил мне познакомить его со старушками. Я поинтересовался:

– Зачем?

Он объяснил простодушно: – Для дела! Может, они и мне подарят.

Мой тесть был замечательным врачом. Один из спасенных им пациентов преподнес ему огромную редкость по тому времени – Библию издания 1910 года в роскошном кожаном переплете. Женя попросил ненадолго почитать, – видно, хотел писать библейские стихи. Не отдавал книгу больше года, вернул с трудом, очень недовольный. Все это выглядело по-настоящему умилительно.

В его стихах с самого начала присутствовала собственная интонация. Это как голос, с этим надо родиться. Выработанный годами вкус. Он был образован, начитан, но тоже со своим винокуровским упрямством. Не читал, например, «Мастера и Маргариту». На мой вопрос – почему? – ответил:

– Ну вот я такой. Все читали, а я нет…

Он был демобилизован после войны по нездоровью, – обнаружился процесс в легких. Тогда существовал метод лечения – «заливать жиром». Ему нарушили обмен веществ, и он очень быстро полнел. Женя пытался соблюдать диету. Он любил писательский ресторан, любил подсаживаться к друзьям и знакомым, часами разговаривать. У него была дерматиновая папка на молнии, Таня клала туда морковь, яблоки. Он, посмеиваясь над собой, грыз эту снедь, но иногда не выдерживал – просил у кого-нибудь отрезать кусочек от бифштекса.

Набрав околопредельный вес, он в очередной раз ложился в Институт питания и, сбросив килограммов тридцать, появлялся в старом костюме, почти стройный. Эти метаморфозы вызывали всеобщее ликование. Но новые костюмы не перешивал, вскоре они опять были ему впору. Мы словно общались с несколькими Винокуровыми.

Его любили молодые, особенно начинающие, тянулись в его кружки, объединения, литинститутский семинар. Среди его учениц числится Ахмадулина.

Широко известны его строки:

 
Художник, воспитай ученика,
Чтоб было у кого потом учиться.
 

Думается, ему это не удалось – воспитать такого ученика-учителя. Впрочем, подобное никогда не происходит специально. А действительные ученики гордились им, восхищались, после занятий дружно провожали до дома.

Но он был одинок. Особенно последние годы жизни. Он вел семинары с самим собой. Посмеиваясь, рассыпал свои афоризмы. Студенты, как правило, их не замечали и потому не могли оценить. Он делал это для себя, запоминал, записывал. Они не научились его зоркости, лаконичности. Я обнаружил это на институтском вечере памяти Винокурова.

О его единственной песне. Стихи Винокурова не поются. Кроме одного. Но это не мы его заметили, а Бернес.

Напечатанное в «Новом мире» стихотворение «Москвичи» начиналось так:

 
Там синие просторы
спокойной Сан-реки,
там строгие костелы
остры и высоки.
Лежат в земле,
зеленой
покрытые травой,
Сережка с Малой Бронной
и Витька с Моховой…
 

А кончалось:

 
Где цоколь из фанеры —
привал на пять минут!
По-польски пионеры
о подвигах поют.
 

Бернес, решивший сделать из стихотворения песню, сразу сказал, что первый «куплет» нужно переделать, а последний убрать и вместо него написать другой. «Я скажу – о чем».

При личной встрече поэта и артиста выяснилось, что Винокуров уже сократил стихи. Он продолжал биться над ними и после напечатания. Он не просто освобождался от этих двух строф, – он избавлялся от прежнего мышления, стереотипов, штампов, сдирал с себя ошметки старой кожи. Бернес пришел в восторг, но через несколько дней заявил, что у песни нет конца. То есть у стихотворения он, может быть, есть, но для песни не годится:

 
Пылает свод бездонный,
И ночь шумит листвой
Над тихой Малой Бронной,
Над тихой Моховой.
 

И началось то, что обычно бывает в таких случаях. Разговор на разных языках, непонимание, долгие бесцельные препирательства, ни на чем не основанная надежда, что исполнитель согласится с тобой. Как это мне все знакомо! Наконец поэт сдается:

 
Но помнит мир спасенный,
Мир вечный, мир живой
Сережку с Малой Бронной
И Витьку с Моховой.
 

Но чтобы добиться этого от поэта, какой нужно было обладать силой убеждения, обаяния, аргументацией, уверенностью, что нужно поступить именно так.

Любопытно, что, несмотря на успех и широкую известность песни, Винокуров при последующих изданиях стихотворения так и оставил свой вариант. Для него концовка песнивыглядела слишком плакатно, прямолинейно, так же как для Бернеса концовка стиховбыла чересчур спокойной, статичной. Так они и остались каждый при своем мнении. И песня тоже осталась – одна из лучших песен, появившихся после войны.

Но я не сказал еще о ее мелодии. Откуда появился здесь Андрей Эшпай? Очень просто. Он буквально перед этим писал музыку к фильму «Ночной патруль», где снялся Бернес, и его работа понравилась артисту. Выбор вообще оказался попаданием в десятку. Эшпай был ровесником Винокурова, воевал поблизости от него, в Польше. Да и жил он на Бронной, только на Большой. Все сходилось, вызывало ответное чувство. А тут еще Бернес со стихами сам приехал к потрясенному композитору в его полуподвал. И Эшпай сочинил трогательную городскую мелодию с явственным для меня отголоском шарманки…

И наконец. Когда умер Женя, я позвонил вечером нашему институтскому однокашнику, известному прозаику. Повздыхали. И вдруг он попросил меня прочесть по телефону винокуровскую песню. Слушал, затаив дыхание, лишь переспросил в конце:

–  «Непомнит мир спасенный»?

Я повторил как есть:

–  «Нопомнит мир спасенный».

– Нет, – сказал он грустно, – не помнит! Так точней…

А может, он и прав?

«Утешил!»

Как я уже говорил, критика долго упоминала нас с Женей только рядом, почти не различая.

Замечателен устный винокуровский рассказ середины пятидесятых, многократно им повторяемый, о том, как он пришел на прием к старому издательскому волку Н. В. Лесючевскому. Пришел с недоумением и жалобой на то, что рукопись его не ставят в план.

Тот внимательно выслушал Женю и сказал:

– Товарищ Винокуров! Я думаю, ваши претензии неосновательны, у вас нет причин обижаться на нас. Ведь мы только что выпустили книжку Ваншенкина…

Переждав смех, Женя заканчивал рассказ репликой:

– Утешил!..

О С. М. Бонди

О выдающихся достоинствах Сергея Михайловича Бонди как замечательного ученого, редкостного знатока русской поэзии и стиха, тончайшего исследователя Пушкина уже сказали и еще не раз скажут специалисты.

Я же хочу написать о другом.

Бонди вел у нас в институте курс по Пушкину, по теории стиха и еще спецсеминар по Тютчеву. Читал он блистательно, не прилагая к тому никаких дополнительных усилий. В самой его манере было нечто очень подкупающее, держался он с удивительной непосредственностью, порою даже словно конфузясь.

Не приходится говорить о том, как много он нам дал.

Я как-то заметил (и даже потом написал об этом стихи), что в течение шести лет конца прошлого века (1889–1895) родились Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Маяковский и Есенин. Разумеется, не они одни. И Сергей Михайлович из того волшебного шестилетия. Между прочим, и Асмус тоже. И на них лежит свет таланта и прозрения.

В 1981 году я посетил Сергея Михайловича, был в гостях. Думал посидеть полчасика, боясь утомить, и провел в его доме пять часов – действительно целый вечер.

Сергей Михайлович рассказывал. О встречах с Блоком. О знакомстве с Ахматовой. О том, как жил лето на одной даче с Ф. Сологубом и ежедневно подолгу беседовал с ним, желая научиться видеть стихи глазами поэта, – без этого молодой Бонди не мыслил серьезных занятий стиховедением. О том, как в войну нелепо погибла обширная переписка с Сологубом. О довоенном патриархальном Переделкине. О суровой осенней Москве сорок первого года. О перипетиях послевоенного преподавания в пединституте.

И опять же все с неподдельной живостью, естественностью, простотой.

Он, к месту, показал, как умеет писать одновременно двумя руками один и тот же текст, причем левой – в зеркальном изображении. Я, конечно, изумился. Тогда он написал что-то левой рукой и протянул листок мне. Написанного нельзя было понять, и я посмотрел на просвет, перед лампой: «Писать левой рукой ничего не стоит. Так писал все свои работы Леонардо да Винчи».Я попросил листок на память.

И еще Сергей Михайлович подарил мне свою книгу статей и исследований, указав, какие из них для него наиболее дороги.

Говорят, Бонди мало написал. Возможно. Зато не каждый имеет право так назвать свою книгу – «О Пушкине».

И едва я спустился в вестибюль станции «Фрунзенская», как тут же нетерпеливо раскрыл этот зеленый том и стал читать, словно детектив.

«Бойтесь пушкинистов», – сказал Маяковский. Это, как вы понимаете, не о Бонди. К нему более подходят строки другого поэта: «…быть живым, живым и только, живым и только – до конца».

Тогда ему было только девяносто.

Через год, когда ему шел уже девяносто второй, я снова побывал у него в забитой книгами тесной квартире.

Снимался по моему сценарию документальный фильм «Размышления о Доме Герцена», и в сценарии значилось интервью с Бонди.

Он сперва мягко не соглашался, деликатно отказывался, наконец уступил.

Я приехал раньше, а потом, выглянув в окно, сам с некоторым ужасом увидел огромный автобус студии. В комнату набились режиссер, оператор, звукооператор, – разумеется, с аппаратурой да еще с помощниками. Включили юпитеры. Сергей Михайлович порою слегка, как прежде говорили, растеривался, но держался молодцом.

Потом, по ходу работы, я несколько раз просматривал эти живые кадры. Бонди говорил, что ценил Литературный институт выше, чем университет, где он тоже преподавал, потому что ему здесь было интереснее: студенты, по его словам, понимали в стихах лучше, чем он сам. Типичный Бонди!

И еще он рассказывал о том, что во время войны в институте не топили, студенты и преподаватели не снимали пальто, но он так не мог. Он читал лекцию, и ему не было холодно.

Теперь Сергея Михайловича нет.

О Константине Левине

Стоит настроиться на ту волну, и звучит в ушах скрип и стук протезов по коридорчикам Литинститута. Не у одного, не у двоих или троих – куда чаще. А ведь словно не замечались тогда, – лишь теперь их слышно.

И среди тех ребят – Костя Левин.

Одеты все были, разумеется, скудно, кто как, на это не обращалось внимания, а он был всегда подтянут, даже элегантен. Таким запомнился. Он пришел в институт до меня, в сорок пятом, недавний артиллерийский офицер без ноги. В нем вообще было много офицерского – скорее даже в старом понимании: сдержанность, воспитанность, чувство собственного достоинства. Впоследствии кто-то сказал, что Костя был ремарковский герой, из потерянногопоколения, хотя уже нового, конечно.

Однако всех этих качеств для нашего института было мало. Это могло цениться только как приложение к главному.

Прежде всего поражали его стихи – молодым мастерством, ранней зрелостью. В институте училось тогда немало (во всяком случае, несколько) известнейших в будущем совершенно разных поэтов, но это было мнением всех, без исключения. Его поэму «Нас хоронила артиллерия» завороженно бормотали на каждом шагу. И влияние кое на кого он оказал бесспорное, хотя и у самого прослушивались явственные интонации Пастернака, большинством, и мною тоже, в ту пору не замечаемые. Юный Володя Корнилов, без преувеличения, смотрел ему в рот.

Когда я пришел в институт, атмосфера там была достаточно раскованная, хотя ведь незадолго перед этим прогремели грозные постановления. Но уже в сорок девятом в литературе вновь наступили суровые времена. В литературе – и сразу же в Литературном институте, может быть, отчетливее и резче, чем когда-либо до этого. Костя Левин оказался в числе тех, кому предъявлялись претензии или, скорее, обвинения – в эстетстве и прочих тогдашних грехах.

Он отводил эти угрозы со сдержанным достоинством, и от него скоро отстали. Но печать осталась, тем более что в институте появилось новое руководство, прежний дух искоренялся, вольности кончились.

А на следующий год нужно было защищать диплом. У них был, наверное, самый малочисленный курс: Расул Гамзатов, Владимир Огнев, Андрей Турков, Василий Федоров, Ольга Кожухова, Инна Гофф, Маргарита Агашина, Владимир Корнилов, Игорь Кобзев, Анатолий Злобин, Владимир Шорор. Может быть, кого-то и забыл. А их недавний однокурсник Наум Коржавин уже учился в ту пору в Карагандинском горном техникуме.

Председателем Государственной экзаменационной комиссии был Константин Симонов. От него, разумеется, зависело очень многое, если не все. Он был секретарем Союза писателей, главным редактором «Литературной газеты» (недавно переместился туда из «Нового мира»). Он был молод – неполных тридцать пять лет. И главное – это был Симонов.

Но он не решился помочь Косте. Он уже чего-то боялся. Не пошел даже против институтской администрации. А ведь он симпатизировал Косте, вызывал его в Союз, беседовал с ним, сочувствовал. И на самой защите говорил тепло, сердечно и в то же время находил какие-то несвойственные Левину черты: самолюбование, рационализм, напыженность. Процитировав с явным удовольствием строфу:

 
Сорокапятимиллиметровая
Старая знакомая моя,
За твое солдатское здоровие
Как солдат обязан выпить я,
 

он сказал, что стихи написаны только ради первой строчки, эдакого фокуса. Неверно! В этих стихах истинно фронтовая лихость. А первая строка действительно замечательна.

Короче – Косте Левину поставили за диплом тройку. Казалось бы, ерунда, кому это нужно. Но ведь с другой стороны – тройку как бы за все, что написал в жизни, что сделал, – и за войну тоже.

Мне кажется, именно здесь он испытал неожиданное глубочайшее разочарование, отсюда его необъяснимое для многих жизненное решение.

К слову сказать, тройку за диплом получил тогда же и Василий Федоров. Самолюбивый Вася всю жизнь не мог простить этого Луконину, который был членом ГЭКа и, по мнению Федорова, являлся главным его обидчиком. А на самом деле это также произошло из-за весьма кислого официального отзыва, присланного Н. М. Грибачевым, в ту пору и слыхом не слыхавшим о Федорове. Вася предпочел об этой служебной рецензии забыть.

Что же касается Константина Левина, то, получив диплом, он устроился работать, не в штат, без сиденья от сих до сих, в литературную консультацию при Союзе писателей, разбирал рукописи других, отвечал им на самом высоком профессиональном и, я бы сказал, человеческом уровне. С иными он переписывался чуть ли не десятилетиями, знача в их жизни очень много. Он зарабатывал этими рецензиями не более того, сколько нужно для жизни, как добавление к инвалидной пенсии. Жил скромно, но каждое лето ездил дикарем на юг, любил себе это позволить. И когда бы мы ни встречались, костюм его был безупречно отутюжен, обувь начищена.

Он уверял, что не пишет стихов. Его не раз уговаривали дать что-либо в редакцию, подготовить книгу. Он всегда уклонялся. Что это было – недоступная другим повышенная требовательность к себе, скрытая неуверенность, стойкая гордость?

Однажды Слуцкий сказал мне, что слышал очень хорошие стихи Кости Левина о Бунине. Когда же я передал это Косте и попросил, чтобы он прочел их, тот несколько смущенно отмахнулся: да нет, пустяки…

Так случайно получилось, что мы длительное время жили рядом, в соседних домах. Часто сталкивались на улице. Он любил остановиться, основательно поболтать, потолковать, о многом расспрашивал. Как-то познакомил меня с приехавшей к нему в гости мамой. Несколько раз бывал у нас. Всегда перед этим его приходилось долго уговаривать. Однажды он пришел со своим близким другом, известным адвокатом.

Меня всегда привлекал в нем интерес к другим. Он любил говорить о литературе, обменяться мнениями. В нем не замечалось никакой задетости.

Он был, вероятно, красив, – открытое серьезное лицо, серые глаза. Его любили женщины, во всяком случае, он им нравился. Женщины, как правило, не претендующие на замужество, но добрые, отзывчивые, живо откликающиеся на его сдержанную доброту. Однажды я встретил его даже в обнимку с молодой женщиной, из тех, кого когда-то называли милашками.Мы перекинулись словцом, но он не счел нужным знакомить меня с нею.

Жил он одиноко, был, что называется, старым холостяком, – как мне казалось, во многом по причине нежелания обременять кого бы то ни было своим увечьем.

Потом он стал встречаться мне реже, до нас дошел слух о его тяжелой болезни. В конце восемьдесят третьего года отмечалось пятидесятилетие нашего института, мы с Инной спешили на вечер, и неожиданно он попался нам в зимней полутьме около метро, все такой же, может быть, чуть похудевший.

– Костя, ну, поехали с нами! – стали уговаривать мы его, но он только грустно улыбался. Наверное, я видел его в последний раз.

Вскоре он переехал, получил однокомнатную квартиру в новом районе, – до этого жил в коммунальной.

А затем мы узнали, что он лежит в онкологическом центре.

Однажды позвонила незнакомая женщина, его бывшая одноклассница, и как-то несколько задето стала говорить о том, что, мол, вот вы пишете о дружбе, а когда доходит до дела, ничего не предпринимаете. Наверное, она думала, что я какой-нибудь начальник. Оказалось, что Костю выписывают из больницы, а он слаб и за ним некому ухаживать. Нужно, чтобы его оставили. Я попытался уладить это через помощника Георгия Маркова, тот звонил, но ничего не получилось. И тут меня осенило: Расул! Он, к счастью, находился в Москве, одного его звонка главному врачу оказалось достаточно.

Через некоторое время позвонил Костя – поблагодарить. Меня не было дома, он долго говорил с Инной, они же были однокурсниками. Она спросила, где его стихи. Он не был уверен, что они собраны. Тогда она взяла с него слово, что он запишет их на магнитофон. Он обещал твердо и незадолго до конца сделал это. Он прочел их все наизусть, – уже одно это подтверждает, что они истинные.

В последний момент его все же вытолкнули из больницы. Он умер дома. Когда его хоронили, нас не было в городе. На поминках звучала та пленка.

Ее расшифровали, получилась рукопись. Я составил письмо директору издательства, его вместе со мной подписали тот же Гамзатов, Евгений Винокуров и Владимир Соколов. Все они прекрасно знали Костю. Я написал и внутреннюю рецензию. Книжка вышла. Ряд стихотворений напечатан друзьями в журналах.

Хочу засвидетельствовать: те воспоминания о его стихах, те давние оценки их оказались верными. Время только подтвердило это. Мало кто писал тогда так. Другие его сверстники лишь впоследствии пришли к такому уровню – и стиха, и взгляда, и понимания, собственного, самостоятельного. Ему присуща глубоко патриотическая позиция:

 
…Где шла моя большая Родина
Твою судьбу спасать, Европа,
Ты сосчитала ль – сколько рот она
В твоих оставила окопах?!
 
 
Так пусть вовек не забывается,
Ни за какою сединою,
Тот час, тот бой, что называется
Отечественною войною.
 

Это написано как раз в сорок девятом.

«Печален и прекрасен мир» – говорит поэт. И далее:

 
Еще не все в нем безупречно,
Но тем хорош наш белый свет,
Что он отныне и навечно —
Свет, а не суета сует.
 

Очень хороши, психологически точны стихи о женщинах, прошедших сквозь его жизнь. Нежность, благодарность, сострадание – побудительные мотивы интимной лирики К. Левина. Стихи откровенные, серьезные, с иронией, направленной главным образом против себя.

Прямодушие, бесхитростность, взгляд в упор характеризуют поэта. Он бесстрашно, почти бесстрастно говорит о своей смертельной болезни, о близком конце.

Сила жизни, беспечность, серьезность, самоирония – всё вместе – помогали ему держаться. И, конечно, его стихи – стихи истинного, своеобразного, мужественного поэта.

Одно стихотворение мне хочется привести полностью. Называется оно «Памяти Фадеева».

Фадеев был фигурой сложной и неоднозначной, как и время, в котором он жил и действовал. Опубликованы заметки К. Симонова «Глазами человека моего поколения», где немало места уделено Фадееву, легко уживавшимся в нем прямоте и коварству. Достаточно вспомнить историю с публикацией в «Новом мире» рассказа Андрея Платонова. По другому поводу Симонов говорит «…о том литературном политиканстве, которое иногда, как лихорадка, судорожно овладевало Фадеевым, вопреки всему тому главному, здоровому и честному отношению к литературе, что составляло истинную его сущность».

И стихи Константина Левина о Фадееве – это честные, глубокие, очень человечные стихи:

 
Я не любил писателя Фадеева,
Статей его, идей его, людей его,
И твердо знал, за что их не любил.
Но вот он взял наган, но вот он выстрелил —
Тем к святости тропу себе не выстелил,
Лишь стал отныне не таким, как был.
Он всяким был: сверхтрезвым, полупьяненьким,
Был выученным на кнуте и прянике,
Знакомым с мужеством, не чуждым панике,
Зубами скрежетавшим по ночам.
А по утрам крамолушку выискивал,
Кого-то миловал, с кого-то взыскивал.
Но много – много выстрелом тем высказал,
О чем в своих обзорах умолчал.
Он думал: «Снова дело начинается».
Ошибся он, но, как в галлюцинации,
Вставал пред ним весь путь его наверх.
А выход есть. Увы, к нему касательство
Давно имеет русское писательство:
Решишься – и отмаешься навек.
О, если бы рвануть ту сталь гремящую
Из рук его, чтоб с белою гримасою
Не встал он тяжело из-за стола.
Ведь был он лучше многих остающихся,
Невыдающихся и выдающихся,
Равно далеких от высокой участи
Взглянуть в канал короткого ствола.
 

У каждого поэта – своя судьба. Даже у поэтов, близких друг другу, людей одного поколения, схожей биографии. Это естественно. Но и при всем том литературная судьба Константина Левина совершенно уникальна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю