![](/files/books/160/oblozhka-knigi-pisatelskiy-klub-130653.jpg)
Текст книги "Писательский Клуб"
Автор книги: Константин Ваншенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)
Я – где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я – где с облачком пыли
Ходит рожь на холме;
Я – где крик петушиный
На заре по росе;
Я – где ваши машины
Воздух рвут на шоссе…
На этом месте у меня всегда перехватывает горло.
Из записей о нем
В июле 1972 года, за городом, приснилось жаркой дымной ночью, что умирает Твардовский, ничего нельзя уже сделать. Долгий, тягостный сон. Очнувшись, я, конечно, вспомнил, что это уже произошло, но пробуждение не принесло облегчения. Я испытал повторную горечь утраты.
Почти за двадцать лет до своей кончины Александр Твардовский написал:
Но речь о том, что неизбежный час,
Как мне расстаться – малой части – с целым,
Как этот мир мне потерять из глаз, —
Не может быть моим лишь частным делом.
Я полагаю, что и мой уход,
Назначенный на завтра иль на старость,
Живых друзей участье призовет —
И я один со смертью не останусь.
Эти строки оказались пророческими. Поэт не остался «один со смертью», его уход стал «частным делом» миллионов сердец, воспринявших его как личную глубокую потерю.
После его смерти эпитет великийприбавляется к его имени с совершенной естественностью.
Хочется сказать о счастье общения с ним и пожалеть тех, кого оно не коснулось. Это была удивительная личность огромного охвата, масштаба, ума, при некоторой суровости, как мне казалось порою, чуть-чуть напускной. Приятно было видеть его лицо, слышать его голос, своеобразный, слегка белорусский, что ли. Он говорил: «изяшно». А какой он был собеседник, рассказчик! С какой живостью и подробностями он говорил о детстве, о деревне, о тонкостях печного или кузнечного ремесла. Это было так же сочно, как и в его стихах. «И прикуривает, черт, от клещей горячих».
У него было такое качество: о чем бы он ни рассказывал, всё приобретало характер значительности. Однажды, помню, в перерыве какого-то заседания обедало нас несколько человек во главе с ним. Было начало лета, и только появились свежие огурчики. И вдруг он сказал:
– Знаете, какое было любимое лакомство в моем детстве? Огурцы с медом. – И спросил меня: – Пробовали?.. – Получив отрицательный ответ, он посмотрел на меня с некоторым сожалением и произнес задумчиво: – Слаще арбуза…
А ведь за этим действительно встает очень многое. Он вообще умел сказать.Я не встречал человека, который бы не слушал его, что называется, разинув рот. И в стихах он так умел поставить слово, так повернуть его, что это бывало как взрыв, поражало, – сохраняя полнейшую естественность.
* * *
Александр Трифонович говорил мне, что никогда не интересуется оформлением своих книг, не смотрит заранее эскизы, а встречается с работой художника только по выходе книги в свет.
Я спросил:
– А как же Верейский?
Он ответил:
– Это другое дело.
Когда Твардовский стал впервые главным редактором журнала, Маршак сказал ему, что человек часто портится, если сквозь его жизнь проходит множество людей, да еще судьба которых порою от него зависит, – и предостерег его. Рассказывая об этом, Александр Трифонович заметил:
– Как это верно!
Осенью 1965 года, в Риме, приглашенный в числе других поэтов почитать стихи в клубе нашего посольства, отказался:
– Давно стихов не пишу, – и когда Сурков сказал: – Прочтешь старые, – заметил назидательно (не вполне серьезно, конечно): – А читать старые стихи считаю безнравственным.
Вообще читал свои стихи прекрасно, но не любил выступать.
На вопрос одной из сотрудниц «Нового мира» (она сама мне об этом рассказывала), как ему понравился Рим, неожиданно раздражился:
– А почему вы не спрашивали, как мне показался Барнаул?
Как-то, не помню к чему, Александр Трифонович восхищенно начал читать мне пушкинское «Предчувствие». Но прочел только первые восемь строк, дальше – про любовь – не стал. Это было в его кабинете в «Новом мире», еще на улице Чехова.
Межиров сказал ему при мне, что Некрасов… эпигон Блока. То есть у Блока какие-то некрасовские черты сильнее, чем у самого Некрасова.
Твардовский некоторое время смотрел на него, а затем сказал проникновенно:
– Как же вам не совестно!
* * *
В 1958 году я напечатал заметки о нем и его творчестве – «Перечитывая Твардовского». Он отозвался о них с одобрением и сделал мне лишь одно замечание.
Там у меня, в частности, говорится об эпитетах: «Вспоминаю начало “Соловьиного сада”…» Речь идет об эпитетах Блока, а потом уже самого Твардовского.
Александр Трифонович сказал мне:
– Когда будете переиздавать, то после слов «Соловьиного сада» поставьте в скобочках – А. Блок…
И ведь как в воду смотрел. Некоторым поэтам и, что самое удивительное, одному очень крупному литературоведу показалось, что приводимые мною строки Блока:
Я ломаю слоистые скалы
В час отлива на илистом дне,
И таскает осел мой усталый
Их куски на мохнатой спине, —
принадлежат Твардовскому, раз они в статье о Твардовском приводятся без указания автора.
Когда-то у него дома, на Дорогомиловской набережной, я прочел ему несколько стихотворений (обычно он читал мои стихи сам, – как у нас профессионально принято говорить – глазами) и в их числе стихотворение «Женька» – о погибшей девушке – партизанке (впоследствии оно было положено на музыку и стало песней). Там есть строки:
В секрете была и в засаде.
Ее уважали в отряде.
Хотели представить к награде.
Он послушал и сказал неожиданно грустно:
– Хотели, да не представили…
Твардовский замечает: «Поразительно, что у молодой Ахматовой могли вырваться строки, звучащие так неожиданно и отдельно в ее строго ограниченном мире любовных переживаний и раздумий о поэтическом искусстве.
Ты знаешь, я томлюсь в неволе,
О смерти Господа моля.
Но все мне памятна до боли
Тверская скудная земля.
Журавль у ветхого колодца,
Над ним, как кипень, облака,
В полях скрипучие воротца,
И запах хлеба, и тоска.
И те неяркие просторы,
Где даже голос ветра слаб,
И осуждающие взоры
Спокойных загорелых баб.
Невозможно представить, кто из ее современников, кроме разве Блока и Цветаевой, мог почувствовать на себе эти “осуждающие взоры”…»
Замечу, в свою очередь: не перекликается ли с этим – хотя бы отчасти – смеляковское:
А я бочком и виновато
и спотыкаясь на ходу,
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены, иду.
В телевизионной передаче «Кинопанорама» был сюжет, посвященный памяти ленинградского артиста Луспекаева. Воспроизводилась отснятая сценка из «Мертвых душ», где Луспекаев, играя Ноздрева, говорит вместо «в трех верстах от города стоял драгунский полк» – «в трех километрахот города…» Актер сыграл так жизненно и увлеченно, что ни он сам, ни его партнеры, тоже артисты высокого уровня (из театра, руководимого Товстоноговым), ни режиссер, ни редактор этого не заметили. Это очевидно, иначе был бы отснят лишний дубль. Рассказываю об этом в связи с тем, что даже Твардовский, восхищаясь стихами Бунина: «А какая изумительная энергия, краткость и «отрубающая» односложность выражения в балладе «Мушкет»:
Встал, жену убил,
Сонных зарубил своих малюток,
И пошел в Туретчину, и был
В Цареграде через сорок суток», —
не желает замечать, что «суток» не слишком здесь на месте, что это тоже более новое слово, хотя и понятно, что герой шел днем и ночью. Видимо, Бунин поставил это слово несколько сгоряча, что вообще-то на него не похоже.
Часто Твардовский бывал весел, разговорчив, общителен, и все-таки можно вспомнить его и тяжелым, мрачным. Глаза мутноватые. Проходит, не глядя по сторонам, ничего не замечая, – страшно подступиться, хотя еще вчера он был с тобой внимателен и мил.
Ф. Г. Каманин, старый писатель, в тридцатые годы часто и подолгу живавший в Смоленске, печатавшийся там и хорошо знавший Исаковского и Твардовского, рассказывал мне, как после войны он оказался в Москве – с семьей, но без денег и без прописки. И вот в момент уже критический решился зайти к Твардовскому. Тот встретил его радушно, начал угощать.
Каманин помялся и сказал:
– Саша, ты не мог бы мне одолжить рублей двести? Я тебе скоро отдам.
В это время вошла в комнату жена Твардовского, Мария Илларионовна, и он спросил:
– Маша, у нас найдется дома пятьсот рублей?..
Она этак голову повернула и отвечает с готовностью:
– Конечно.
Каманин растрогался и еще раз заверил:
– Ты, Саша, не думай, я отдам.
На что получил ответ:
– Я те дам «отдам».
Деньги по тем временам были, конечно, небольшие и вскоре кончились. Что делать? Решил Каманин пойти к Исаковскому, жившему поблизости, через улицу, наискосок. Приходит, а у того в кабинете лежит на диванчике Твардовский, – по выражению Каманина – «кверху пузом». Беседуют. Что делать? Неудобно. А Твардовский и говорит:
– Знаешь, Федя, ничего у тебя не выйдет. Теперь, чтобы в литературе пробиться, талант нужен. А где тебе его взять?
– Тут я обиделся, – рассказывает Каманин, – и говорю:
– Не беспокойся, Саша, пробьюсь, и талант найдется…
Твардовский засмеялся и сказал:
– Молодец! Вижу, что не пропадешь…
– И не пропал, – закончил Каманин, – вон сколько книг вышло – и в «Советском писателе» и в Детгизе.
Полагаю, здесь уместно сделать следующую оговорку. Один из читателей высказал опасение, что записанные мною оценки, суждения, замечания Твардовского по тому или иному конкретному поводу могут восприниматься как единственно возможные, то есть как не всегда обоснованные обобщения.
Вероятно, такая опасность таится во всяких воспоминаниях, и автору время от времени стоит делать какие-то дополнительные пояснения.
Твардовский бывал умышленно язвительным и резким. Его плохое настроение, раздражение, вызванные другими, неизвестными собеседнику причинами, могли проявиться неожиданно и потому действовали особенно обескураживающе. И конечно, каждую его мимоходную реплику нельзя рассматривать с точки зрения однозначности мнения и ответа. Но это Твардовский.
Еще из рассказов Ф. Каманина. Он в свое время жил в Загорске, тесно общался там с М. Пришвиным, дружил с ним и потом. Через несколько лет после смерти Пришвина его вдова пригласила Каманина в дом и дала ему почитать многолетние дневники Михаила Михайловича. И среди прочего он наткнулся на довольно давнюю запись, что, мол, какое счастье, что у нас есть такой поэт, как Твардовский, такой народный, с таким языком.
Вскоре Каманин встретил в Доме литераторов Твардовского и бросился к нему:
– Саша, хочешь, приятную вещь скажу?
– А хоть и не приятную, – не поморшшусь.
Каманин, торопясь, рассказал о дневнике. Твардовский слушал, подняв одну бровь, выслушал и, сказав с ударением на втором слове: «Ах, Пришвин!» – прошествовал в сторону ресторана.
Это тоже Твардовский.
Помню, в Политехническом был большой вечер, выступало много поэтов. И вот в конце перерыва, перед вторым отделением, когда мы медленно двигались по узкому проходу за сценой, Симонов через двух или трех человек окликнул его: «Саша!..» Тот полуповернул голову: «Ась?»
И столько в этом было Твардовского.
А через несколько минут он впервые читал публично главу из «За далью – даль» – «Друг детства».
На всякого рода писательских собраниях, заседаниях, совещаниях его обязательно избирали в президиум, и он степенно, чуть задумчиво, сидя на виду у всех, слушал выступающих. Но часто ему это наскучивало, хотелось выйти – потолкаться в кулуарах, повидать приехавших из других городов, наконец, просто покурить. Он замечательно изображал, «показывал», – как нужно покидать президиум.
Сперва он сидел, глубоко занятый очередной речью. Затем поворачивал голову, случайно взглядывал в сторону боковой кулисы, некоторое время смотрел туда непонимающе и возвращался к оратору. Потом, как бы вспомнив о чем-то, опять поворачивался в сторону, всматривался и делал жест – пальцами себе в грудь: «Меня?..» И следом – движение отстраняющее: нет-нет, невозможно!.. Но там как бы настаивают, дело, по которому его вызывают, видимо, важное, он еще внутренне сопротивляется, оглядывается на трибуну, но все-таки сдается и с видом сожаления и значительности происходящего, – не пригнувшись, не на цыпочках, как иные, а в полный рост, неторопливо и серьезно, выходит.
В течение многих лет его неизменно выбирали в бюро секции московских поэтов. Но на заседания бюро и на собрания он приходил крайне редко: раза два, а то и раз в году. Зато каждое его появление становилось событием. Может быть, он специально так делал, а не только по занятости. Событием это становилось потому, что он не просто появлялся, но и всегда замечательно выступал.
Помню, в Дубовом зале ЦДЛ на общем собрании поэтов он, только что выступив, сидит в президиуме, на низенькой эстрадке, а на трибуне следующий оратор – и ныне здравствующая поэтесса, взволнованная, возбужденная его речью и присутствием.
– Вот сидит Александр Трифонович Твардовский! – звонко восклицает она. – Ведь я старше его на год. А что я рядом с ним – щенок!
И среди общего оживления он несколько обескураженно оглядывается, разводит руками: я не виноват.
На том собрании он говорил, помимо прочего, о только что появившемся рассказе Тендрякова «Ухабы» и назвал его прекрасным рассказом.
У Твардовского немного стихов о стихах, о творчестве, об искусстве, и то они, главным образом, стали появляться лишь с возрастом, с годами. В них во всех – тревожное ощущение уходящего времени, и отсюда – еще более острое чувство ответственности поэта.
Ни ночи нету мне, ни дня,
Ни отдыха, ни срока:
Моя задолженность меня
Преследует жестоко.
Или – из другого стихотворения:
Покамест молод, малый спрос:
Играй. Но бог избави,
Чтоб до седых дожить волос,
Служа пустой забаве.
Это самое страшное, что может быть, – служить «пустой забаве».
И вот тоже стихи об этом, написанные еще в 1946 году, но напечатанные спустя немало лет и поэтому как бы ставшие в разряд более поздних:
Я задумал написать
На досуге повестушку.
Захворал – и слег в кровать
Греть постылую подушку.
И о замысле своем
Не жалел я, а подумал:
Бог с ним – глядь, еще умрем.
И хотя тогда не умер,
Позабыл совсем о нем.
Нужно дело выбирать,
Чтоб оно рождало силы,
С ним о смерти забывать
На краю самой могилы.
Ироническое начало – «повестушка». Я впервые услыхал это слово еще в Литинституте на первом курсе. Кто-то сказал: «Написал повестушку». Ни один другой жанр не имеет такого уменьшительного. «Стишок», или «романчик», или «рассказик» и «рассказец» – это все не то, слишком очевидные определения. Здесь – какое-то самоизвиняющееся слово. Всерьез этого не примешь. Не подумаешь: «А что же хотел написать Твардовский в прозе? Да еще “на досуге”».
И вдруг: «захворал – и слег в кровать…» А у нас на губах еще улыбка – от предыдущего. Нет, все-таки всерьез. А дальше еще печальнее: «Бог с ним – глядь, еще умрем». Как будто нарочно отсылают нас к пушкинскому: «…и глядь – как раз умрем».
И как сказано: «И хотя тогда не умер»… Это логически выделенное слово – тогда– наполняет нас неожиданной горечью. «Тогдане умер»… Но потом-то!..
И наконец главное – сильно, жестко, как на камне:
Нужно дело выбирать,
Чтоб оно рождало силы,
С ним о смерти забывать
На краю самой могилы.
Вот вам и «повестушку»!
Жизнь и деятельность писателя Твардовский понимал как служение, как подвиг, как долг. Он был беспощаден к себе, и хотя и не в такой степени, но тоже требователен и суров к другим. Не все это выдерживали. Не уверен, найдется ли писатель, который бы хоть раз не уходил от него с рукописью под мышкой, как школьник, уличенный в незнании предмета. Некоторые обижались. Но думаю, что со временем все вспоминали эти уроки с благодарностью. Уроки Твардовского.
Зато уж и похвала его ценилась высоко. Было ощущение: то, что хвалит он, не просто нравится только ему одному, но уже становится чем-то большим.
Когда я печатал что-либо (не обязательно в «Новом мире»), когда выпускал ту или иную свою книгу, я всегда представлял себе, что это прочтет он, и испытывал некий трепет, волнение, чувство ответственности перед ним и тем самым перед литературой. Перед Литературой с большой буквы.
О стихотворении «В Красной Пахре»
Ко мне не раз обращались с просьбой рассказать, как появилось это стихотворение. Мне уже приходилось печатно отвечать на подобные вопросы, касающиеся нескольких других моих вещей. Должен заметить, однако, что далеко не всегда возможно восстановить ход и побочные подробности написания стихотворения – даже при наличии черновиков. Многое как бы отодвигается в тень, растворяется.
Что же касается этого стихотворения, то думаю, определенный интерес к нему в немалой степени объясняется интересом к А. Т. Твардовскому и в данном случае – к последнему году его жизни.
А дело было так. В начале лета 1971 года я находился в Болгарии. И там, так же как у нас, многие были удручены болезнью Александра Трифоновича, волновались, спрашивали, надеялись.
Замечательный болгарский поэт Христо Радевский попросил меня передать ему свою новую книгу стихов.
Вернувшись домой, я позвонил в подмосковный дачный поселок Красная Пахра своему другу еще со студенческих лет Юрию Трифонову. Он был соседом Твардовского, и мы еще до моего отъезда договорились вместе навестить его. Дело в том, что в связи с болезнью у Твардовского была затруднена речь, он прекрасно все понимал и словно бы участвовал в разговоре, но сам почти не говорил, а чаще, как бы приноравливаясь, повторял концы фраз своих собеседников. Таким образом, приход в одиночку, по словам Трифонова, ложился на гостя тяжким грузом – приходилось, по сути, все время говорить самому. Поэтому посещение вдвоем было самым лучшим вариантом.
Я приехал в Красную Пахру, и Трифонов тут же позвонил Марии Илларионовне Твардовской, сообщил, что я привез книгу для Александра Трифоновича, и спросил, сможет ли он нас принять. Мария Илларионовна объяснила, что сейчас они собираются на получасовую прогулку по участку, а позднее к Александру Трифоновичу приедет из Москвы врач – логопед, и лучше всего, если мы придем минут через сорок.
Трифонов спросил:
– А как собака?
Мария Илларионовна успокоила его, пообещав, что собаку она уберет.
Я вышел на открытую террасу. Стоял пасмурный летний день. Дача Твардовских находилась рядом, участки соприкасались, и в прежние свои приезды к Трифонову, обедая на этой террасе, я не раз мимолетно замечал за густыми кустами уже седую голову Твардовского.
Я уже давно не видел его, очень волновался перед встречей и даже предложил Трифонову немного выпить – «для храбрости». Он, подумав, сказал, что, пожалуй, неудобно, если от нас будет пахнуть.
Мы пошли. Хотя участки граничили между собой, вход к Твардовским был с противоположной стороны, с другой улицы. И, идя по поселку, я больше всего боялся встретить знакомых, остановиться, разговаривая. Но никто не попался.
По ту сторону забора, просунутые сквозь штакетник, лежали прямо на траве свежие газеты. Видимо, не было почтового ящика, а почтальон тоже страшился собаки. Трава была мокрая – то ли от росы, то ли от утреннего дождя, – вообще это сырое место.
Мария Илларионовна энергичным шагом шла к нам по дорожке. Открыла калитку, поздоровалась, потом подняла с травы почту.
Вслед за ней мы вошли в дом.
Александр Трифонович сидел в нижней большой комнате – посредине ее, – в кресле, перед столиком. На нем была гладкая рубашка с длинным рукавом, полосатые пижамные штаны и городские, черные, мокрые от травы ботинки.
Я поразился, увидев, как он исхудал, как уменьшилось его лицо. И еще поражали необычной ясности голубые глаза. Он поочередно протянул каждому из нас левую руку, почти не поднимая ее и подавая боком, всем плечом, всем туловищем. Мы сели.
И тут я уловил, что он что-то говорит, почти шепчет. Я подался вперед и разобрал:
– Покажитесь…
Мгновение я не понимал, что́ он имеет в виду, но тут же понял, что расположился на фоне окна и он не видит моего лица, только силуэт. Я пересел, и он слегка кивнул мне с явным удовлетворением.
Начали говорить о предстоящем писательском съезде, а затем Трифонов рассказал, что работает в архивах (он писал в то время «Нетерпение») и недавно держал в руках записную книжку Александра II, удивляясь примитивности мыслей императора.
Затем он рассказал такую историю. В его документальной книге «Отблеск костра» говорится и о том, что бабушка Трифонова по материнской линии была профессиональной революционеркой и держала в Петербурге конспиративную квартиру, где скрывались от царского сыска многие выдающиеся большевики. Заходил туда и Ленин. А Сталин даже жил примерно с неделю. Позже, когда он был арестован и сослан в Курейку, он прислал оттуда Юриной бабушке два письма, где жаловался на морозы и просил собрать для него у товарищей теплые вещи и денег, что она и выполнила. Трифонов знал об этом факте только от бабушки, – письма не сохранились.
И вот недавно, во время работы в архиве, к нему подошел тамошний сотрудник, поклонник Трифонова, и вручил ему заверенные копии обоих писем. Таким образом рассказ бабушки подтвердился документально.
В одном из писем, говоря о сибирской стуже, Сталин написал: «Черт меня подери!..»
И сейчас Твардовский, с огромным вниманием слушавший Юру, повторил одними губами:
– Черт меня подери…
…В комнату вошла младшая дочь Твардовских – Ольга – с газетой в руке. Она подошла к отцу, сама водрузила ему на нос очки, поднесла газету и показала пальцем:
– Вот видишь?..
Как-то это у нее получилось словно бы чуть-чуть небрежно, но очень дружески и хорошо. Это были «Известия» со списком работ, выдвинутых на Государственную премию, – среди них значилась и последняя книга Твардовского.
Перед Александром Трифоновичем лежал на столике толстый том его стихотворений и поэм, только что вышедший в серии «Библиотека всемирной литературы». Время от времени Твардовский касался его пальцами и бережно поглаживал. Мария Илларионовна объяснила, что это сигнальный экземпляр. Я поинтересовался, какой художник оформлял книгу. Оказалось, Верейский.
Тут я вспомнил про книжку Христо Радевского и достал ее из кармана пиджака. Мария Илларионовна спросила, не тот ли это Радевский, что работал когда-то в болгарском посольстве в Москве. Тогда они знакомы с ним и его женой. Потом она взяла книгу в руки и поинтересовалась, что означает ее название – «Хора». Ни я, к стыду своему, ни Трифонов, многократно бывавший в Болгарии, этого не знали. (Едва вернувшись в город, я навел справки и узнал, что это название болгарского народного танца.)
Мария Илларионовна сказала, что всегда испытывает странное чувство, когда видит иноязычную книгу, набранную нашими буквами.
И тогда я рассказал свою историю. Вернее, это история Михаила Луконина, которую я слышал от него множество раз.
Он как-то приехал к себе в Сталинград, там у него была однокомнатная квартирка для работы, пригласил в гости местных друзей, а сам пошел на базар и купил там своих любимых соленых арбузов. Арбузы были мелкие, ему завернули несколько штук в газету.
Вечером в его квартире звучали стихи, грохотал смех, все было отлично, и утром он проснулся тоже в прекрасном настроении. «Голова у меня никогда не болит», – говорил Луконин. Он прошелся по комнате – за окном сияла Волга, – подошел к столу, подцепил кусочек арбузной мякоти. И тут взгляд его упал на газету. Он смотрел на нее и не мог понять ни одного слова. «Ну, все, – сказал он себе, – белая карячка». («Я так называю», – объяснял он всякий раз.) «Спокойно, Кузьмич!» – дал он себе команду, отошел к окну, вернулся – результат тот же. Он дрожащей рукой взял газету и прочел название: «Социалистик Татарстан». Все объяснялось так просто.
Я посмотрел на Твардовского. Он с удовольствием, с пониманием ситуации тихонько смеялся.
Пора было уходить. Мы попрощались. Александр Трифонович так же, как вначале, подал нам левую руку. Мария Илларионовна проводила нас до калитки.
Мы опять кружным путем молча возвращались к Трифонову, и опять я больше всего не хотел встретить знакомых.
Потом мы обедали на террасе. Распили бутылку виски, привезенную мной из города, но не почувствовали ни опьянения, ни облегчения.
Стихи написались примерно через год после кончины Твардовского. С какой строки или строфы они начались, в каком порядке писались – восстановить все это сейчас я совершенно не в состоянии.
В Красной Пахре
И сразу же, в дверях,
Меня пронзила жалость, —
Пропал мой долгий страх,
И только сердце сжалось.
Он, словно между дел
И словно их немало,
Средь комнаты сидел,
Задумавшись устало.
Ушла за дальний круг
Медлительная властность,
И проступила вдруг
Беспомощная ясность
Незамутненных глаз.
А в них была забота,
Как будто вот сейчас
Ему мешало что-то.
Он подождал, потом
(Верней, слова, ложитесь!)
Негромко и с трудом
Промолвил: – Покажитесь…
Я передвинул стул,
Чтоб быть не против света,
И он чуть-чуть кивнул,
Благодаря за это.
И, голову склоня,
Взглянул бочком, как птица,
Причислив и меня
К тем, с кем хотел проститься.
У многих на виду,
Что тоже приезжали,
Он нес свою беду
И прочие печали.
Какой ужасный год,
Безжалостное лето,
Коль близится уход
Великого поэта.
…Как странно все теперь.
В снегу поля пустые….
Поверь, таких потерь
Немного у России.