Текст книги "Писательский Клуб"
Автор книги: Константин Ваншенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
Колины штучки
Между тем Колины штучки бывали не просто экстравагантными.
В самом начале шестидесятых, в хрущевские времена, я вел большой поэтический вечер в Доме культуры завода «Калибр». Вообще-то я не любитель выступать – так получилось. Народу было полно не только в зале, но и на сцене. Заранее договорились: каждый читает не более трех стихотворений.
И вот выходит к трибуне Глазков и начинает будничным вялым голосом стихи о том, как было плохо при культе личности. И дальше:
Теперь все это позабыто,
К другому движется народ.
(Эти две строчки привожу по памяти, но следующие – с буквальной точностью.)
За что мне нравится Никита,
Что он ноздрею мух не бьет.
Я посмотрел в зал. Публика – вся сразу – откинулась назад, затылками на спинки стульев, – как в мужской парикмахерской. Потрясение было столь велико, что никто не засмеялся. Повисла общая тишина.
И почти мгновенно мне передали записку: как это вы допускаете такие политические демарши?.. От кого – не помню.
А Коля, пользуясь всеобщей ошеломленностью, продолжал своим скучным голосом читать дальше.
Я встал и, дождавшись конца очередного стихотворения, сказал:
– Коля, ну хватит, выступающих много, мы же договорились…
Он безропотно сошел с трибуны.
Любопытно, что никаких последствий данный казус не имел.
«Предстоит на свете жить…»
(об Анатолии Аграновском)
Начну с конца. С того субботнего раннего звонка, когда сперва ни слова нельзя было разобрать. Потом второй, слышнее: это Галя Аграновская, говорит из Пахры, – мы это знаем, – у Толи подозревают инфаркт, нужно подняться к ребятам, чтобы включили телефон, она не может до них дозвониться. Нужно организовать перевозку. Договориться с клиникой… Потом наши лихорадочные, разыскивающие звонки. А потом звонок в дверь, заплаканная невестка. Ничего уже не нужно. И все это в течение часа.
Потом «Известия», панихида, дождь – как сквозь сон. Речи, цветы…
Теперь по порядку. Галю мы вообще знаем с незапамятных времен. А его? Помню «Литгазету» начала пятидесятых. Ее коллектив, подобранный Симоновым поштучно, как собирают коллекцию. Многие оттуда вышли. Ее «Ансамбль верстки и правки»… Выступление в перерыве московского писательского собрания в пятьдесят четвертом году, – наверное, пока печатали бюллетени для голосования. Аграновский – солист, красивый, почти смазливый, в тельняшке. Исполняется на мотив «Раскинулось море широко» песня о том, что честь смолоду нужно беречь, «а также и в зрелые лета». Толя поет со вкусом: «в зрелаи лета…»
Еще раньше я видел и слышал его отца, известного в ту пору журналиста. Я учился в Литературном институте, а он в качестве руководителя ездил с тремя нашими студентами – Борисом Бедным, Владимиром Тендряковым и Григорием Баклановым – на Волго-Дон. Каждый из троих написал в результате очерк, их публично обсуждали в институтском конференц-зале. Лучшей была признана работа Бориса Бедного.
Документальную повесть о Волго-Доне «Утро великой стройки» (в соавторстве с В. Галактионовым) написал и Толя. Она была выдвинута на Сталинскую премию, но осталась за чертой отмеченных, – к удивлению многих. А получи он тогда премию, как бы сложилась его судьба? Думаю, что так же.
С 1957 года мы жили в одном доме. Рядом росли, а потом учились в одной школе наши дети. Аграновские сначала занимали двухкомнатную квартиру. Однажды, придя на день рождения Толи и собираясь позвонить в дверь, я обнаружил, что количество прожитых им лет совпадает с номером квартиры – 37. Спустя немалое время, когда они жили в нашем же доме, но в трехкомнатной квартире, я, тоже на дне рождения, вспомнил об этом и выразил пожелание, чтобы подобное совпадение в будущем повторилось – теперь номер их квартиры был 83. Увы, до этого возраста ему не хватило более двадцати лет.
Широко известны его очерки, его книги. Он имел своего умного, постоянного читателя. Но как он стал журналистом такого класса? Конечно, способности, дарование. Однако главное: он поднял, воспитал и усовершенствовал себя сам – путем огромной внутренней работы. И в своих «известинских» очерках ставил проблемы государственной важности. Для этого нужна немалая смелость. Он развил и продолжал развивать в себе это качество.
Он болел за дело не на словах. Он бывал как бы оппонентом, – если хотите, даже официальным, – как при защите диплома или диссертации.
«Принципиальность» – пишут в служебных характеристиках едва ли не каждому. А у него были принципы.Не специально сформулированные и расположенные по параграфам, нет, они жили в нем самом.
У него был друг Олег Писаржевский, я его хорошо знал, – публицист, ученый, занимавшийся главным образом делами и вопросами науки. Работал взахлеб, не жалея себя, по восемнадцати часов в сутки, беспрерывно глотая кофе и дымя сигарой. Он все делал стремительно, он и умер на бегу, упав на улице. Но ведь, в общем, похоже умер и медлительный Толя.
И вот в день смерти Писаржевского пришло в редакцию обращенное к нему наглое, развязное письмо от очковтирателя, невежды, уверенного в своей неуязвимости.
Ответил Аграновский. Сдержанно, холодно, вежливо расщелкал адресата по всем пунктам. Но сперва поехал, конечно, в то хозяйство, изучил положение на месте, – он всегда шел от жизни, а не от придуманных заранее схем.
Он был остроумен, тонок, ироничен, саркастичен, наконец, резок.
Он умел получить от собеседника то, что ему было нужно.
У него, безусловно, была хватка – прежде всего журналистская. Он не стеснялся уточнять, надоедать, переспрашивать, – ему нужно было дойти до сути.
А вообще-то он был, если угодно, тугодум. Писал не как газетчик – по темпу, оперативности отклика. Не обладал быстротой реакции. В этом было и что-то защитительное.
Мы с женой, а потом и с дочерью обычно читали в газете все его статьи. Я тут же и звонил: высказывал мнение.
Однажды, уже поздним вечером, позвонила Галя Аграновская:
– У вас все в порядке?
– Да, – ответила жена. – А что случилось?
– Напечатана статья Толи, а вы молчите, я и решила проверить…
Тогда сказал я:
– В нашем экземпляре не было… (Разумеется, мы просто пропустили ее.)
Эта фраза вошла у нас в обиход. Когда печатали что-нибудь я или Инна, звонили Аграновские и начинали так:
– В нашем экземпляре есть.
И еще – забавная деталь. Люди, столь близко знающие друг друга, говоря по телефону, обычно не называют себя, за них представляется их голос. И вдруг – что случилось? – Толя не узнал меня. Сказал свое обычное «аллёу», но чувствую, говорит с кем-то другим. Я спрашиваю:
– А ты знаешь, с кем беседуешь?
Он несколько опешил и назвал имя – не мое.
Я предложил:
– Называй уж меня просто Петей.
Он уже узнал и, несколько смущенный, протянул:
– Ла-адно. И ты меня, Петюня…
И мы стали так друг друга называть, сначала смеясь, а потом, попривыкнув, и серьезно. Люди, даже знавшие нас, порой таращили глаза, ничего не понимая.
Дошло до того, что его сыновья начали называть меня дядей Петей, а моя дочь именовала так его. Как-то – Толи уже не было – я поднялся к ним, и Антон, врач – офтальмолог Антон Аграновский, открывая мне дверь, сказал:
– Здрасьте, дядя Костя, – и тут же поправился: – Дядя Петя…
В этой его нарочитой как бы оговорке было что-то очень трогательное, преемственность, что ли.
Толя любил футбол, был давним приверженцем «Спартака». Предпочитал смотреть в одиночестве, на кухне, по маленькому черно-белому телевизору. Вертел шеей, словно ему что-то мешало, грыз от волнения ногти. То и дело хватался за коробку «Казбека» и, постучав мундштуком папиросы о коробку, закуривал. (Даже когда он пел, у него часто торчала в углу рта «казбечина».)
Однажды я взял его на стадион. Сначала он колебался, принять ли приглашение, потом согласился. Был прекрасный летний вечер, мы пошли пешком, загодя, и уже на Ленинских горах почувствовали себя причастными к некоему важному общему событию. Народ валил валом. Игрался официальный матч СССР – Венгрия на первенство Европы. В Будапеште наши недавно проиграли 0:2 и теперь жаждали реванша. Команда у нас была еще настоящая. Когда мы поднялись на трибуну и, отыскав свои места, уселись, Толя был слегка ошеломлен реальностью густо заполненной лужниковской арены. Стемнело. Включили прожектора. «И освещен прямоугольник поля, как поле биллиардного стола».
Преимущество наших было подавляющее, но забили они в первом тайме только один гол.
– Ну как? – спросил меня Толя в перерыве, глубоко затягиваясь.
– По игре должны были закатить еще два, – ответил я.
На футболе незнакомые люди общаются, обмениваются мнениями и репликами с совершенной естественностью.
– Ну как? – спросил Толю человек, сидевший с другой стороны.
– Что сказать? – произнес Толя веско. – По игре ведь еще должны были закатить парочку. Так я понимаю.
– Да-да! – соглашался сосед с пылкостью.
Тем, действительно, и окончилось.
У них дома обычно бывали одни и те же люди: два-три литератора, крупные медики, партийные работники, авиаторы.
Это те, кто всегда. А еще я встречал у него академиков, генеральных конструкторов. Он не стеснялся приглашать их в свою маленькую двухкомнатную квартирку. Они интересовали его, а им было интересно с ним.
Чаще всего он писал на экономические темы, в том числе и тогда, когда говорил, к примеру, о медицине. Главной же привязанностью его жизни была авиация. И последняя его, неоконченная статья начинается так: «Как сокращают аппарат? Любой. Ну, скажем, летательный. Способ один: убрать лишнее».
«Убрать лишнее» – главный принцип и в искусстве. Уметь это – признак высокого мастерства. В нынешней литературе это встречается столь редко.
Работа в газете, его статьи и очерки были для Аграновского основным. Но он писал и прозу, и сценарии художественных фильмов. А в документальном кино считался мэтром, его приглашали не только с собственными сценариями, но частенько – дотянуть чей-то, помочь, написать дикторский текст. В кино он подписывался А. Захаров – и на Аграновского смотрел снизу вверх, хотя и здесь порой с гордостью рассказывал о какой-нибудь находке.
Он был отчасти артистом, не только когда брал в руки гитару. Хорошо рисовал, мастерил всякие поделки: руку с факелом из мягкого песчаника или подаренную моей жене фигурку из яичных скорлупок, сидящую и читающую книжку с надписью на обложке: Инна Гофф. «Поэтом можешь ты не быть». А сколько он придумывал и конструировал всего для внучки Машеньки!
Он любил иногда сказать что-нибудь подчеркнуто аффектированно или пройтись по комнате, что называется, эдаким фертом.
Они оба с Галей были в некотором роде светскими людьми: любили всевозможные премьеры, просмотры, вечера, посиделки. Он оживлялся там, даже преображался и казался не таким, каким я привык его знать.
Они любили ходить в гости и принимать гостей. За столом у них бывало весело: рассказывали, каламбурили, острили, но, как правило, не он. Он посмеивался, похмыкивал, иногда несколько таинственно.
Вот я сказал, что он любил повеселиться, рассеяться. Но, казалось, и тогда что-то не отпускало его.
Он был очень внимателен к друзьям. За последние годы я трижды лежал в больницах, и всегда он меня навещал. Мчался одним из первых. И посещал не меня только, разумеется.
(И вот тогда, апрельским утром, когда раздался звонок из Пахры и Галя сказала, что у Толи подозревают инфаркт, в голове у меня мелькнуло: ну, инфаркт, ничего, выберется. Переведут из реанимации в палату, я приду к нему… Мелькнуло на миг, а потом уже было не до этого.)
Он многим помогал в жизни, в том числе живущим в нашем доме. Люди ценили это, уважали и уважают его…
Да, так вот опять о другом, о другом его таланте.
Он пел – под гитару. Что он пел? Сперва чужое: песни Булата Окуджавы, Анчарова, старинные романсы, всяческую стилизацию. Они лихо пели с Галей на два голоса, он кивал ей в нужных местах: «Галка, давай!» С годами, когда он пробовал вспомнить что-то старое и сбивался, она подсказывала ему слова. Оба сына, Алеша и Антон (у того и у другого в детстве была во дворе кличка Агроном), когда подросли, тоже играли на гитарах – здорово, лучше, чем отец, помогали, аккомпанировали ему. Гитары у всех троих были настоящие, старые, кажется, краснощековские.
А потом он начал исполнять свое. Сочинял музыку на отысканные или приглянувшиеся стихи. И так же, как над статьями, работал долго, упорно.
Он пел песни и романсы на стихи Твардовского, Пастернака, Ахматовой. Пел Кедрина, непесенного Слуцкого (чем особенно был горд), Межирова, Самойлова, Тарковского.
Кайсын Кулиев, учившийся вместе с Толей на Высших литературных курсах, и не подозревал об этом его занятии и, помню, восхитился через много лет, в Дубултах.
Пел Анатолий Аграновский и мое. А нашу совместную с Инной песенку «Пока ты рос, носил матроску» Сергей Орлов услышал на Беломор-канале и потом не хотел поверить, что она наша.
Толя обижался, если я отдавал стихи – после него! – профессиональным композиторам, – бывали и такие случаи. Обижался не вполне всерьез, конечно, но из своего репертуара песню исключал.
Одно время он пел мою песенку «Пожелай удачи!»:
Отплываю завтра я.
Что ж, не первый случай.
Ты, хорошая моя,
Зря себя не мучай.
Я вблизи тебя люблю,
А вдали тем паче.
На прощанье кораблю
Пожелай удачи.
и так далее.
Он очень душевно ее пел.
Это было в пятьдесят девятом году.
Вскоре я напечатал это стихотворение в «Правде». И вдруг, через месяц с небольшим, получил следующую радиограмму:
«Москва Воровского Союз писателей поэту Константину Ваншенкину – 28 ноября ДЭ Обь направляющемся Антарктиду вечере самодеятельности связи прохождением экватора впервые была исполнена ваша песенка Пожелай удачи мелодия моя тчк Успех объясняю прежде всего вашим искренним текстом близким каждому участнику экспедиции привет южного полушария – Кричак —».
Согласитесь, приятно. Кто этот Кричак? Ясно, один из ученых-зимовщиков. Интересно с ним будет потом встретиться. (Его хорошо знал Юхан Смуул, ходил с ним в предыдущую экспедицию, после которой написал «Ледовую книгу». Он с ходу назвал мне несколько других его песен: «Антарктический вальс», «Белый айсберг», – Кричак был там признанным бардом.) Я послал на борт дизель-электрохода ответную телеграмму с пожеланием удачи и сказал Толе:
– Слушай, у тебя появился конкурент…
А потом было напечатано сообщение о трагической гибели в Антарктиде нескольких наших зимовщиков. В том числе Оскара Кричака. Не только я, но и Толя принял это близко к сердцу. По его инициативе появилась в «Известиях» статья об этой истории.
А я с тех пор печатаю эти стихи с посвящением «Памяти Оскара Кричака». Потом их положил на музыку Э. Колмановский, песня довольно часто исполнялась, была записана на пластинку.
Кончалась она так:
Светят звезды в вышине,
Ветер. Ветки гнутся.
Предстоит уехать мне,
Предстоит вернуться.
Предстоит еще решить
Разные задачи.
Предстоит на свете жить,
Пожелай удачи!
Так и звучит в ушах хрипловатый Толин голос…
Когда я стоял у его гроба, а потом сидел у них дома, я думал и о том, что сыновья его уже взрослые мужчины, что невестки потрясены горем как родные его дочери.
Вижу его за машинкой, с папиросой в углу рта, на диване, с книгой, в разговорах, у нас или у них, запросто, на кухне, сначала вчетвером, а впоследствии и с подключением ставших взрослыми детей. В разговорах – о чем? Как ответить? О жизни, вероятно.
Принято считать, что напечатанное в газете работает один день, ведь назавтра выходит следующий номер.
С ним не так. Тому, что сделал он, – предстоит на свете жить.А нам предстоит его помнить, о нем думать.
Ведь я знал его
(о Викторе Некрасове)
Летом 1987 года среди писателей прошел слух: возвращается Некрасов. Это известие вызвало интерес и оживление – и у тех, кто знал его прежде, и у тех, кто хотел, даже мечтал познакомиться.
Но почему? Думается, главная причина в одном: Виктор Некрасов – автор книги, которую невозможно замолчать или отодвинуть в сторону. Это давно уже очевидно. Без преувеличения, из этой книги вышла вся последующая пронзительная литература о войне, та самая «проза лейтенантов», да и рядовых тоже. Так, по слову Достоевского, «все мы вышли из гоголевской “Шинели”». Так наша послевоенная «деревенская проза» произошла от яшинских «Рычагов» и «Вологодской свадьбы».
До «Окопов» я успел прочитать несколько книг о войне – и никудышных (не хочется называть авторов), и хороших, как мне тогда казалось (потом я их не перечитывал). Но если те книги были хорошие, то в этой была правда. Повесть называлась поначалу «Сталинград», помню, читал я ее, демобилизовавшись, в журнале «Знамя», в старом еще «Знамени» небольшого формата.
Разговоры о возвращении Некрасова не подтвердились, заглохли, – вряд ли за ними было что-нибудь реальное, – зато в сентябре пришла вполне точная весть о его кончине.
И захотелось написать о нем, ведь я знал его, встречался, общался. Я и раньше, пока он был еще здесь, несколько раз упоминал о нем в книге «Наброски к роману», но сейчас возникла потребность рассказать подробней, по возможности подряд.
В мае 1954 года я участвовал, в составе совершенно грандиозной делегации писателей, музыкантов, артистов, в праздновании трехсотлетия воссоединения Украины с Россией. И вот перед началом открытия торжеств за кулисами Киевского оперного театра Николай Иванович Рыленков, которого я узнал за два дня до этого, познакомил меня с Виктором Платоновичем Некрасовым.
В сановной тесноте и сдержанном гуле собравшихся (за опущенным занавесом переполненный зрительный зал) передо мной стоял крепкий, загорелый, худощавый человек в коричневом пиджаке и с широко распахнутым воротом белой рубашки. У него был умный независимый взгляд, тонкий хрящеватый нос, небольшие, аккуратные, очень идущие ему усы; темные волосы кольцом ложились на лоб.
Он выглядел моложе своих лет. Ему оставалось жить тридцать три года.
Через несколько секунд Рыленков шепнул мне:
– Правда, похож на белого офицера?
Я очень удивился:
– Почему!
Мне он показался скорее эдаким городским, чуть приблатненным парнем.
Свободного времени совершенно не было, – беспрерывные встречи и выступления. Наша группа, которую возглавлял Николай Тихонов, ездила еще в Чернигов, в Переяслав-Хмельницкий.
И вдруг – почему-то интервал, окно, и мы, словно очнувшись, сидим в малолюдном ресторанчике в парке, обедаем вчетвером: Н. Н. Ушаков, Некрасов и мы с Рыленковым.
Николай Николаевич мягкий, интеллигентный, очаровательный. И соответственно разговор – о поэзии, об архитектуре – негромкий, вежливый. А вокруг цветут каштаны, слабеет синева гаснущего дня, где-то вдали золотятся церковные маковки.
Потом мы провожаем Ушакова до такси, прощаемся, усаживаем, он уезжает. Некрасов тут же приглашает к себе.
Он живет вдвоем с матерью в двухкомнатной квартире на Крещатике.
– Где же мама? – удивляется он, едва мы входим, и тут же вспоминает и огорчается, что она сегодня дежурит: мать у него врач.
Во второй комнате он показывает нам какие-то книги и фотографии, и отчетливо помню его слова:
– А это мамино детское распятие…
Он из семьи политических эмигрантов, в самые ранние годы жил в Швейцарии, его держал на коленях Ленин.
Потом мы сидим за столом, пришли еще какие-то люди, один малый работает на заводе, слесарь, имеет влечение к литературе.
Там я впервые обратил внимание на удивительный и такой естественный интерес Некрасова к собеседнику, особенно к каждому новому человеку. Он подходил к моему стулу, опускался на корточки, живо расспрашивал. А вообще-то разговор был общий.
Потом он подарил мне книгу. Было уже очень поздно, глубокая ночь. Они всей компанией отправились нас провожать на бульвар Шевченко, в гостиницу, и не успокоились, пока мы не вошли внутрь.
В гостинице, заполненной только участниками празднеств, кафе работало круглосуточно – ведь та или иная группа могла прибыть с выступления в другом городе в любое время.
Мы с Николаем Ивановичем завернули туда, сели в уголке и разлили на двоих бутылку кефира. В кафе никого не было. И тут отворилась дверь и шумно ввалилась припозднившаяся бригада. Они устроились вдалеке от нас, и вдруг раздался характерный голос Суркова, возбужденный дорогой, успехом, не знаю, еще чем:
– Посмотрите, посмотрите, вон Рыленко́в с Ваншёнкиным кефир пьют!..
Мы потом часто, смеясь, это вспоминали. А тогда напустили на себя скромный вид: да, мы такие…
Я стал рассматривать дарственную надпись на книге. Она и сейчас предо мной:
«Косте Ваншенкину,
чтоб он был таким же хорошим,
какой он есть.
В. Некрасов
15. V.54. Киев».
На обороте титульного листа напечатано:
Постановлением Совета Министров Союза ССР Некрасову Виктору Платоновичу за повесть «В окопах Сталинграда» присуждена Сталинская премия второй степени за 1946 год.
Затем я встретил его в «Новом мире», – вероятно, уже поздней осенью. Там шла его книга «В родном городе». Твардовский был в первый раз смещен с поста главного редактора (это ведь с ним случалось дважды), но Симонов привлекал прежних авторов.
Некрасов стоял посреди редакционной гостиной, рядом с ним – грузный, молодой, весело смеющийся человек на костылях.
Я подошел.
– Костя! – воскликнул Некрасов и тут же спросил, есть ли у меня «Теркин на том свете». Получив отрицательный ответ, он на мгновение задумался, а затем осведомился: – Вы знакомы?
Его смеющимся собеседником оказался Марк Щеглов.
Я потом не раз коротко общался со Щегловым – в Коктебеле и в Москве, бывал у него в Электрическом переулке, возил его на такси к себе, знал его мать Неонилу Васильевну, надолго пережившую сына.
– Марк! – сказал Некрасов тоном, не терпящим возражений. – Дай Косте эту гениальную поэму, он перепечатает и тебе вернет.
Щеглов тут же полез в портфель, лежащий рядом на стуле.
У меня не было тогда пишущей машинки, и я переписал всю вещь от руки. Мы жили на Арбате (теперь многие говорят: «Старый Арбат», как будто есть еще какой-то другой), а поблизости, кажется в Хлебном переулке, поселился тогда Тендряков. Я встретил его, гуляя, и к слову сказал о поэме. Володя попросил перепечатать и один машинописный экземпляр вручил в благодарность мне. Так они у меня и сохранились – от руки и на машинке.
Нет, это не был так называемый «самиздат». Это был живой интерес людей, близких к «Новому миру», к Твардовскому.
Кстати, через девять лет поэма была опубликована. Мне сразу бросилось в глаза, что автор еще поработал над ней, – не в смысле смягчения острых мест, а просто кое-что изменил, – как я полагаю, не в лучшую сторону.
А в тот раз, когда мы встретились в редакции, Виктор пригласил вечером меня с женой к себе в гостиницу «Советская», которая только что открылась после реконструкции. Он с гордостью демонстрировал свой номер, и особенно ванную, сверкающую плиткой и никелем. Были еще приглашенные, и главный из них – дорогой лихой однополчанин, выведенный в «Окопах» под именем Чумака. Они, как видно, отмечали встречу уже не первый час. Спустились в ресторан. Виктор с Чумаком оба были без пиджаков, в рубашечках с коротким рукавом, явно не по сезону.
И в том же пятьдесят четвертом году, в декабре, – Второй съезд писателей. Какое событие, если Первый был в тридцать четвертом году!
Оторопь брала.
Я оказался в числе делегатов. Вероятно, ввиду моей относительной молодости и того обстоятельства, что я был членом Союза, а большинство моих литературных сверстников кандидатами, – этот институт был впоследствии упразднен.
В первый день съезд работал в Кремле, все еще закрытом для общих посещений. Что там, за его таинственными воротами? И вот писательская толпа спешит по припорошенному утренним снежком двору. Это ведь сейчас обычное дело. А тогда – глазам своим не веришь. В голове у меня звучит:
Кто Царь-колокол подымет?
Кто Царь-пушку повернет?..
Внутри Большого Кремлевского дворца обязанности гардеробщиков выполняют солдаты. Вмиг забирают пальто и суют номерок.
А наверху, перед несколькими входами в Зал заседаний дежурные распорядители в который раз проверяют паспорта и мандаты. Хотя нет, здесь уже только мандаты, вернее временные удостоверения.
Дежурные привыкли к заведенному порядку: звонок на заседание – все входят в зал, звонок на перерыв – выходят. Поначалу так и было. Но потом – скучный выступающий – повалили курить, объявлен интересный – обратно. Дежурные сперва грудью вставали, не пускали, но не выдержали, сникли, отступились. Смотрели потрясенно, растерянно, их даже становилось жалко.
А зачем открыли заповедные двери для такой несерьезной публики?
Но поначалу все в новинку: и длиннейший зал, и наушники у каждого делегата, и, ух ты, правительство в президиуме!
Открывала съезд старейшая писательница – Ольга Форш.
Это ведь теперь открывает руководство. А тогда какие корифеи были в секретариате, но нет, открывает старейший. Достойно подражания.
И все это было смешано с шуткой, розыгрышем, забавой. Ведь творческие же люди, писатели. Да и время было такое, хотелось сбросить оцепенение. Один писатель из Средней Азии опоздал на минуту, сел, отдышался. Говорит Форш, медленно, основательно.
Писатель подождал немного, спрашивает у соседа:
– Кто это?
Сосед (им оказался Казакевич) объясняет небрежно:
– Фадеев.
Опоздавший молчит потрясенно, думает и наконец произносит:
– А-я-яй, как постарел!..
Тогда Казакевич сочувственно говорит о необходимости вести размеренный образ жизни.
В большие перерывы писатели, уже освоившись, болтая, гуляют по дворцу: Георгиевский зал, терема Грозного, Святые сени, Грановитая палата…
В последующие дни съезд, как и было предусмотрено заранее, проходил в Колонном зале. Какой-то бесконечный съезд: длинные обзорные доклады, отчеты, вспыхивающие сшибки в прениях, бурлящие фойе и буфет, часто меняющаяся стенгазета съезда, возле которой тоже толпы, остроты, обиды, знакомства, встречи, объятия.
Пришелся на это время и мой день рождения – двадцать девять лет. Я заранее пригласил Некрасова, Рыленкова и незнакомых с ними двух моих испытанных институтских друзей – Винокурова и Трифонова.
Ехать уговорились вместе, прямо отсюда. Да что там ехать – одна остановка на метро от «Площади Революции».
Однако, ближе к вечеру, подошел Виктор и сказал, что хотел бы послушать выступление Б. Агапова, который собирается долбать его новую вещь и называет его прозу планктоном. Об этом Некрасова предупредил какой-то доброжелатель.
В принципе такая оценка не была новостью. Некрасова, как это не раз бывало в литературе, чаще всего критиковали за его сильные стороны. Он впитывал жизнь во всех ее подробностях, был ее ценителем, что ли. Он все подмечал, видел, слышал и бесхитростно хотел поделиться этим с читателем.
После первой книги наиболее удачны у него вещи очеркового плана, как быочерки – об Италии, о Дальнем Востоке. За них его называли печатно «туристом с тросточкой» и как-то еще в этом же роде.
Демократичность его описаний квалифицировалась как бытовизм.
Там, где он начинал писать художественно,выдумывать психологию, он сразу терял. Но живые, жизненные детали оставались, западали. Помню, много было сломано копий вокруг мимоходного взгляда вернувшегося с войны героя, увидевшего на полочке в ванной не одну зубную щетку, а две.
В дальнейшем, в Париже, он утратил эту свою безошибочную точность детали в настроении. Да и не хватало запаса художественной памяти, столь свойственной Бунину.
А тогда, в фойе Колонного зала, я ответил ему весьма кисло:
– Ну что ж, конечно. Подождем…
Остальные мои гости, я чувствовал, уже испытывали нетерпение, настроились. Между тем объявляли одного оратора за другим, а обещанного Агапова все не было.
Наконец не выдержал и Некрасов:
– Было бы чего ждать! Поехали!..
Особняк стоял посреди двора. Нужно было подняться по опасно сбитым ступеням, пройти через неухоженную коммунальную кухню, темный коридор и отворить дверь в наши две смежные комнатенки – крошечные, но уютные, из другого мира – с книжными полками, горкой, тахтой, письменным столом. А всю первую комнатку занимал сейчас раздвинутый и соответственно накрытый уже готовый стол, вызвавший ликование гостей, особенно Некрасова.
Инна скромно улыбалась.
Таким образом, я впервые познакомил моих гостей между собой, и, нужно сказать, они очень понравились друг другу.
Сидели долго, шумно, с удовольствием, но утром, как штык, были к началу заседания. Тогда это в охотку шло.
Назавтра я спросил:
– Ну, что Агапов? Тебе рассказали?
Он посмотрел с недоумением:
– Наверно, не выступал. Не знаю.
Наконец съезд, к которому мы уже так привыкли, окончился, и в Кремле состоялся торжественный прием.
Сейчас это обычно а-ля фуршет, – стоя, неудобно, но тоже не жалуются. А тогда – настоящий, солидный, сидячий ужин, с несколькими переменами блюд, множеством напитков, с официантами за спиною. Что называется, на старый лад.
Столы были нумерованные. Нам с Инной места достались не в Георгиевском зале, а в Грановитой палате, – не потому, что я был молод, рядом с нами сидели и маститые. Мне здесь даже больше нравилось, в близости к другим, под картинно расписанными сводами.
Но по мере течения этого долгого ужина захотелось размяться, встретить кого-то еще, посмотреть, что делается на белом свете. Оставив жену на попечение знакомых соседей, я отправился в путешествие.
Георгиевский зал слепил глаза. Первоначальная торжественность приема была уже нарушена, кое-кто тоже болтался между столами. Слышались шум, смех, чоканье. Мне махали, приглашали присесть, но я удерживался.
У дальней торцовой стены стоял поперек стол президиума. Вернее, не вплотную к стене – за ним еще была возведена эстрада, выступали артисты, шел концерт. Я запомнил Райкина и Рашида Бейбутова.
Выступающие, естественно, находились лицом к залу, а внизу, под ними, спиной к ним, сидели члены правительства. Изредка они поворачивали головы и аплодировали – через плечо. А вообще-то непроизвольно растущий гул огромного зала глушил голоса актеров, посылаемые через микрофон.
Мне хотелось подойти поближе, меня обуяла дурацкая идея: посмотреть, кто как пьет. Но чем дальше, тем продвигаться было все труднее, меня выручало только то, что я время от времени подсаживался к знакомым.
Наконец я оказался метрах в пятнадцати от главного стола.
Не помню, был ли Маленков, – в середине сидел Никита Сергеевич. Каганович не пил, Молотов едва пригубливал, краснолицый Булганин пил маленькими рюмками водку, Микоян – коньяк. Зато Хрущев чередовал то и другое, да еще вдруг налил себе фужер красного вина.
Спич в честь писателей и литературы провозгласил Молотов.
Я двинулся обратно, за Инной. Хотя никто не давал никаких сигналов или рекомендаций, столы неожиданно быстро начали пустеть. Лишь отдельные художники слова проявляли склонность задремать, уронив голову между бутылок. Но и их тоже можно было понять: в кои-то веки попали сюда, в святая святых не только отдаленной, но и самоновейшей истории, и захотелось отметить этот факт от души.