Текст книги "Писательский Клуб"
Автор книги: Константин Ваншенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
Цырен-Базар Бадмаев
В нашем действительно разноплеменном институте со мною на курсе учились среди прочих два бурята: Цыден-Жап Жимбиев и Цырен-Базар Бадмаев. Жимбиев – самый юный: маленький, трогательный, наивный. У него сразу же установились буквально со всеми замечательные отношения. Мы и сейчас дружим. Дружат и наши дочери-художницы: его – керамистка, моя – график.
Бадмаев появился на курсе не сразу, через год или два. Тем, кто не мог запомнить его имя – Цырен-Базар, он снисходительно советовал:
– А ты зови меня: Центральный рынок.
Он был крупный, медлительный, исполненный достоинства. Настоящий кочевник. Легко, по его словам, мог съесть за один раз полпуда вареной баранины.
После института я видел Цыден-Жапа гораздо чаще. А Цырен как-то прислал мне письмо, где сообщал, что покинул Улан – Удэ, живет со стариком – отцом в Читинской области, в степном Забайкалье, пасет скот и находит в этом удовлетворение. Он сообщал мне также, что в Москве у него готовится книжка, что он написал за последнее время «голов двадцать стихотворений», как он выразился, и просит меня перевести их. Подстрочники он пришлет позже. Я ответил ему, что давно уже, с тех пор как начал писать и прозу, перестал переводить и не могу сделать исключения даже для него, ибо остальные друзья, которые уже смирились, тоже этого потребуют.
Потом я получил от него мелкоисписанную открытку, где он поздравлял меня с Новым годом.
…«дай бог тебе здоровья и твоим тоже. Желаю этого как истый буддист. Получил твое письмо, не отвечал не потому, что ты не захотел перевести мои стихи, просто у меня не было времени, сил моральных и физических, ведь я ухаживал здесь за больным отцом (92 лет), который недавно умер. Я его тело предал огню, как он сам настоятельно просил раньше, и теперь по истечении 49 дней, когда душа его найдет следующее перерождение, я уеду отсюда к себе в Улан-Удэ. Недавно только я сам встал с постели, ибо в последние дни жизни отца я не спал сутками, ослаб. А когда сжигал его тело на большом костре в открытой степи, продрог и схватил грипп. Вот и исполнил сыновний долг.
Костя! Ты все равно не уйдешь от меня, ты переведешь одноединственное стихотворение и подпишешь «В. Константинов». А подстрочник пришлю после Нового года. Я молюсь за тебя. Что пишешь? Черкни пару строк. Ц. Бадмаев».
Так и вижу вьюжную лютую степь и костер в ее неохватном просторе.
Теперь нет уже и самого Цырен-Базара Бадмаева.
Б. Балтер и О. Генри
В студенческие времена мой однокашник Борис Балтер сказал в компании по поводу какой-то неожиданности, что это похоже на рассказы Отто Генри.
Мы были курсе на втором, от силы на третьем.
Одни не обратили внимания, другие слегка удивились, я же спросил:
А почему ты его называешь Отто?..
Боря, сделав ударение на первой букве, наставительно разъяснил:
– О. Генри! Отто! А кто же еще?..
– А, может быть, Оноре? – не согласился я. – Или Оливер, Огюст, Орест?..
Трудно передать выражение ошеломленности, застывшее на его лице.
Чтобы как-то снять напряжение, я добавил:
– Олег, Отар…
Обладатели двух последних имен с нами учились.
Силен был Боря в своей решительности, – командир полка, Однако этот казус заставил меня заглянуть в энциклопедию. Настоящее имя писателя О. Генри было – Уильям Сидни Портер.
А про знаменитого английского футболиста Бобби Чарльтона Балтер много лет спустя сказал одному нашему критику:
– Он напоминает мне Ромена Роллана…
Тот бурно изумился:
– Но почему?
Выяснилось, что Боря имел в виду Ролана Быкова.
Вася Федоров и «Мертвые души»
Я как-то случайно обнаружил, что мой однокашник по Литинституту Вася Федоров не читал «Мертвых душ».
Встречаю его однажды и говорю:
– Привет, иностранец Василий Федоров!..
Он очень удивился:
– Почему иностранец?
А между тем в первой же главе Павел Иванович Чичиков, осматривая губернский город, куда недавно прибыл, среди прочего наблюдательно отметил… «магазин с картузами, фуражками и надписью: “Иностранец Василий Федоров”»…
Конечно, подобная мелочь быстро забывается читателем, но не в том случае, когда фигурируют его собственные имя и фамилия.
Тут уж, согласитесь, не забудешь.
Бушин и Новицкий
После войны в Литературном институте читал лекции j профессор Павел Иванович Новицкий. Старый большевик и одновременно интеллигент, театрал, друг вахтанговцев. Он вел спецкурс по советской литературе и отдельно по Маяковскому.
У него был глубокий, низкий, богатый интонациями голос, отчетливо слышный даже из коридора. Полуседые прямые волосы падали на лоб.
Были времена борьбы с космополитизмом, эстетством, низкопоклонством и прочими тогдашними опасностями.
Шло партийное собрание. На трибуне студент Владимир Бушин. Он говорил о бдительности и о том, что у нас она не на должной высоте. На кафедре марксизма-ленинизма, говорил он, висит портрет Ленина. Но это не портрет Ильича. Это портрет артиста Штрауха в гриме Ленина. Вот до чего может доходить близорукость.
И вдруг из зала раздался хорошо поставленный бас Новицкого:
– Вы это говорите потому, что думаете, будто Штраух еврей. А Штраух – не еврей.
Бушин сбился, растерялся.
– Нет, – ответил он, – я говорю не потому, что так думаю. – Он помолчал и спросил Новицкого: – А что, Штраух действительно не еврей?
Зал, как говорится, лег.
Телеграмма Хрущеву
Шестьдесят второй год. Карибский кризис.
Хрущев спроста решил разместить советские ракеты под самым американским берегом. Что из этого получилось – известно.
Но энтузиазм был большой, и не только у нас. Молодые кубинские бородачи понравились многим. Я встречался тогда с итальянскими учеными, они были от Кастро в восторге.
Сидели мы в нашем писательском ресторане, ужинали. Оказались за одним столом случайно, но знали-то друг друга хорошо – учились вместе. Солоухин, прекрасный грузинский поэт Отар Челидзе, мы с Инной Гофф и, кажется, Винокуров. Был еще и Евтушенко – следующее вплотную поколение.
Выпили изрядно. И не помню, кому первому пришла эта идея, ибо она тут же стала общей, как прежде говорили, овладела массами:
– А давайте запишемся добровольцами – защищать кубинскую революцию!
Выпили еще, за успех нашего дела, и отправились дружно в соседнее почтовое отделение Г-69 по улице Воровского. Солоухин заполнял телеграфный бланк, остальные подсказывали. «Дорогой Никита Сергеевич»… Вариантов было много, он вставлял, зачеркивал. Инну, как женщину, не включили, оставили у очага.
Наконец подали бланк в окошко.
– А намарали-то! – сказала приемщица.
– Вы посмотрите – кому! – бросил в нее свое оканье Солоухин.
Она небрежно ответствовала:
– Да вижу, вижу…
Наутро с претензиями к Инне позвонила Роза Солоухина, жена Володи:
– Ну, они пьяные дураки, но ты-то как могла допустить, у нас же дети!
Инна ответила:
– Ты не понимаешь – у них порыв.
На другой день добровольцы собрались у нас: Инна пригласила по их просьбе. Евтушенко, как вы понимаете, несколько опоздал. У него было выступление.
Сидели долго, разговаривали уже как единомышленники. Смеялись. Солоухин сказал:
– А давайте еще одну телеграмму пошлем: «Никита Сергеич, мы пошутили».
Через несколько дней состоялось писательское собрание, на какую-то совсем другую тему. В этой толчее обычно общаешься с множеством людей. Но запомнились два разговора.
Тогдашний секретарь парткома Матвей Крючкин подошел в перерыве ко мне (мы подписывали телеграмму по алфавиту, и я оказался первым) и сообщил, что там(палец вверх!) одобрили наш патриотический шаг, но просили передать, что покав этом нет необходимости.
И еще подбежала Юлька Друнина с жутким возмущением: как мы могли забыть о ней!
А на Кубу чуть позже поехал один Евтушенко. Как говорится, по своим каналам. Он встречался с Фиделем и написал об этом много – много стихов.
Железные ворота
Когда я поступил в Литературный институт, на первом же «Вечере встречи и знакомства» меня поразил плотный морячок, который, засучив рукава, читал энергичные стихи о морском бое и о том, как идут вверх по Дунаю катера – через Железные ворота, еще через какие-то ворота – и все с экспрессией, с напором. В общем, произвел впечатление.
Дня два спустя он отворил дверь в наше общежитие, где вместе со мной жили еще двое флотских ребят, моих дорогих друзей в скором времени.
Морячок – он был на третьем курсе, – держался крайне уверенно, по – хозяйски. Они начали обсуждать – кто служил на каком флоте, а тот стал рассказывать, уже не стихами, как он шел на катерах по Дунаю, через Железные ворота, вверх, вверх, еще через какие-то ворота…
Я спросил:
– Это что, Дунайская флотилия? Морячки в валенках с галошами? Я с ними встречался в Будапеште. Мы их еще там били…
Я стоял посредине комнаты. Он бросился ко мне и схватил меня за горло. Сперва я подумал, что он шутит, но он продолжал давить. Тогда пришлось вспомнить прием: «выдавливание глаза большим пальцем руки». Спасибо, помкомвзвод научил. Конечно, окривить я его не хотел, только так, обозначил. Он тут же отпустил меня, без охоты сделал вид, что снова хочет кинуться, но ребята опомнились и не дали.
К его чести, он перенес это как ни в чем не бывало. Часто хлопал меня по плечу и говорил:
– Здорово, Котя!..
И, как пишут в романах, прошло много – много лет. А точнее – шестнадцать. В начале мая я прилетел на две недели в Крым, погреться после воспаления легких, но неудачно: на второй день начались дожди и уже не кончались.
В ялтинском писательском доме я встретил его и еще нескольких приятелей. Все они ежились от сырости и жаловались на погоду.
Наступило Девятое, и мы, человека четыре, собрались у меня в комнате, благо я позаботился о кое – каких припасах, и под шорох заоконного дождя начали, как это всегда бывает со старыми вояками, вспоминать – где мы были тогдав этот день, или чуть раньше, или чуть позже.
И он сказал:
– А мы шли на катерах вверх по Дунаю. Через Железные ворота, еще через какие-то ворота, вверх, вверх…
И я спросил:
– Это что, Дунайская флотилия? Морячки в валенках с галошами? Я с ними встречался в Будапеште. Мы их еще там били…
Он помолчал и вздохнул:
– Старик, до Будапешта я не дошел…
Ранжир
Один наш стихотворец, человек тогда еще относительно молодой, с горячностью крикнул при мне своему собеседнику:
– Да как вы смеете так со мной разговаривать! Я – пятый поэт России!..
На другой день я попросил его, остывшего, разъяснить, что сие означает. Он очень удивился моей неосведомленности и наивности.
– Первый, – сказал он, – Пастернак, второй – Твардовский, третий – Смеляков, четвертый – Заболоцкий, пятый – я…
– А Ахматова?
– Ахматова – шестая, – ответил он не задумываясь и, перекинув через плечо полотенце, прошествовал на пляж.
Все они были тогда еще живы, но не подозревали, как он расположил их на своем плацу.
ТВАРДОВСКИЙ
На совещании молодых
Я был участником Второго совещания молодых писателей, в 1951 году. Семинаром, куда я попал, руководили С. Гудзенко, А. Межиров и еще, на всякий случай, поэт постарше, поопытней – Н. Сидоренко. Дело в том, что те двое, по сути наши сверстники, сами еще ходили в молодых. (Впрочем, начиная со следующего совещания мы тоже уже были зачислены в учителя.)
Мы с утра собирались в ЦК ВЛКСМ, каждый семинар в своей комнате, и приступали к работе, строго и основательно разбирая стихи друг друга. Было нас человек десять, из разных мест и концов; я и еще двое – трое учились в Литинституте, творческие семинары на весьма высоком уровне являлись для нас делом привычным, но здесь нам тоже было интересно – обсуждались не только наши новые, текущие стихи, но как бы избранное, написанное нами рассматривалось более концентрированно, «в целом».
Вообще считаю наиболее удачным вариантом для художника, когда его, молодого, принимают хорошо, но не взахлеб, не безоговорочно. В первом случае есть возможность для спокойной, серьезной работы. Второй – может выбить из седла еще не успевшего как следует приноровиться всадника. Такое случалось наблюдать неоднократно.
Исключительно по – деловому, предельно добросовестно подходили к нам руководители – Гудзенко, красивый, с темными, сросшимися у переносья бровями, очень решительный; Межиров, чуть заикающийся, настроенный несколько отвлеченно, мечтательно, беспрерывно что-нибудь цитирующий; и уже седой Сидоренко, самый конкретный, увлеченный дотошным разбором наших строф и строчек.
Однажды на вечернем занятии, когда за окнами было темно, летел мокрый снег и мы неторопливо приступили к обсуждению очередного поэта, вернее, едва поэт начал читать стихи, – отворилась дверь и вошел Твардовский.
Нужно сказать, что наиболее маститые писатели на Втором совещании сами не руководили семинарами, но принимали участие скорее в роли наблюдателей, как теперь принято говорить, курировали.
Он вошел, поздоровался и сел возле двери. Мне показалось на миг, что у него слегка растерянный вид, если это состояние вообще может быть отнесено к Твардовскому. Но все-таки было короткое ощущение, что он словно бы попал не туда, а обнаружить это сразу неловко.
Поэт, которого обсуждали, остановился, смешался.
– Читайте, читайте, – деловито подбодрил его Гудзенко, подчеркивая, что в таком посещении нет ничего необычного, и тот продолжал. Но я его уже не слышал.
Передо мной сидел сорокалетний Твардовский. Тогда мне казалось, что сорок – это очень много. Ведь он написал уже не только «Страну Муравию», но и «Теркина», и «Дом у дороги». Он написал «Я убит подо Ржевом», и «В тот день, когда окончилась война», и «Две строчки», и многие другие шедевры лирики. Лишь по недоразумению, по незнанию, по непреодолимой потребности давать каждому явлению определенное и только одно наименование многие считают его чистым эпиком.
Он написал еще не все (не было «За далью – даль» и многого другого), однако, забегая вперед, замечу, что через несколько лет, когда мне исполнилось тридцать, он сказал мне, что главное десятилетие художника, и в особенности поэта, – от тридцати до сорока. То есть проявляется пишущий стихи, разумеется, раньше, но за этот отрезок нужно постараться сделать многое, важное, основное. Это костяк, ядро жизни и творчества. На меня эти его слова произвели сильнейшее впечатление.
Конечно, я видел Твардовского и прежде, и не раз, – на поэтических вечерах, на пятидесятилетии М. В. Исаковского или просто встречал на улице (он жил тогда поблизости от нашего института), – и всегда испытывал истинную радость. Но впервые он сидел в шаге от меня.
На нем был темный костюм, голубоватая рубашка под галстуком, грубые, на толстой подошве, ботинки, скорее башмаки, какие тогда носили (время отказа от калош).
Его лежащие на коленях руки были крупны, широкопалы, лицо непроницаемо. Он был все-таки чем-то озабочен и слушал невнимательно.
И точно, вдруг он поднялся и, извинившись, сказал негромко, с достоинством:
– Я обещал привести к вам Самуила Яковлевича. Ему очень хотелось. Если можно, сделайте, пожалуйста, минут на десять перерыв, я за ним схожу…
Гудзенко великодушно согласился, и Твардовский ушел.
Все были возбуждены, поднялись, курящие задымили, повалили в коридор. Все втайне завидовали обсуждаемому поэту.
Прошло минут двадцать, руководители уже переглядывались: не вернется? – и тут они появились.
Маршак был настроен по-боевому.
– Давайте, давайте послушаем, – тяжело дыша, произнес он своим быстрым говорком и сел рядом с Твардовским, примостив меж колен палку. Вероятно, они недавно вместе пообедали и теперь пребывали в состоянии, которое позднее Твардовский определил строчкой: «полны взаимного добра».
Поэт начал снова. Он разложил на маленьком столике газеты и тонкие журналы со своими стихами и зачитывал их.
– А на память вы можете? – скрывая подвох, спросил Твардовский.
– Нет, – простодушно ответил тот.
– Ага, все понятно, – многозначительно кивнул Маршаку Александр Трифонович.
Впоследствии я еще не раз слышал от него, что это первый и очень верный признак: если не помнят свои стихи наизусть, значит, они не настоящие, не органичные.
Действительно, поэту ведь не нужно заучивать, затверживать их, они запоминаются сами собой, составляя часть его жизни. Началось обсуждение, и Маршак сразу же сделал фактическое замечание, не помню уже, какое точно, но по поводу упоминавшегося в стихотворении пистолета. И то, что оно было специфически военное, доказывающее, что Маршак понимает не только в стихах, очень обрадовало Твардовского.
Я умышленно не называю фамилии поэта, потому что в дальнейшем он стал работать совсем по-иному и добился серьезных успехов.
Выступил кто-то из наших, затем Гудзенко подвел итоги и объявил перерыв. Высокие гости поднялись и попрощались.
И тут Межиров, по наущению Винокурова, обратился от имени семинара к Маршаку с просьбой прослушать и остальных – по одному стихотворению, по кругу.
Они поколебались, но делать было нечего и пришлось, хотя и с некоторой неохотой, вернуться.
Первым, как инициатор, читал Винокуров. Он прочел свое тогда лучшее стихотворение «Гамлет» – о ефрейторе Дядине «со множеством веснушек на лице», игравшем в полковой самодеятельности Гамлета и нравящемся автору стихов больше всех других исполнителей этой роли, так как «с нашим вместе мерзли мы, и мокли, и запросто сидели у костра».
В Литературном институте и на теперешнем семинаре стихотворение котировалось высоко.
А они прослушали очень внимательно, и Маршак спросил:
– Это что же, голубчик, сатира?
– Почему сатира? – изумился Винокуров. – Может быть, вы думаете, юмор?
– А что, юмор?
Твардовский загадочно посмеивался.
Я понял: мой друг Винокуров опрометчиво выбрал для чтения именно то, что читать им никак не следовало. Для Маршака Гамлет значил слишком много, чтобы его упоминать в связи с каким-то ефрейтором, а Твардовскому эта коллизия показалась явно надуманной, книжной.
Но автор их заинтересовал, они попросили прочесть еще. Он прочитал стихотворение о солдате, идущем «мимо длинных, длинных, длинных сел», и Твардовский уже задумчиво кивал в лад.
Теперь оба его похвалили.
Снова задумчиво кивал сам себе Твардовский, когда я читан стихотворение «Бывший ротный». Спросил, напечатано ли. Жаль, можно было бы и в «Новом мире».
Я, тоже по их просьбе, прочел второе – хотел написанного незадолго перед этим «Мальчишку», но не решился и выбрал о солдате – «Снегопад». (А «Мальчишку» я впервые прочел в конце Совещания, на большом вечере одного стихотворения, и он тут же был принят в «Новый мир».)
Потом они восхищались стихотворением Сергея Мушника «Чоботы», и Твардовский сокрушался:
– Нет, это не переведут, все пропадет. Хоть на украинском печатай!..
Они стали расспрашивать, кто мы и откуда, очень удивились, что из Литературного института.
– Из нашего Литинститута?
Другие тоже заслужили похвалу, некоторые были приглашены сотрудничать в журнале, кое-кто этим приглашением вскоре воспользовался. А о нас троих Твардовский упомянул в своем выступлении на общем заседании, сказал, что был удивлен встречей с нами, назвал новыми поэтами. Об этом приятно вспомнить, хотя в напечатанной «по сокращенной стенограмме» речи А. Т. Твардовского не оказалось наших имен. Они, видимо, выпали в процессе сокращения. Вероятно, дежурный редактор или кто-то еще посчитал такую «конкретизацию» непедагогичной, просто преждевременной, не пожелав понять, насколько она важна для писателя, особенно в молодости.
Александр Трифонович
Знакомство и общение с ним – одна из самых ярких радостей моей литературной жизни.
Никому – ни из сверстников, ни из старших поэтов-мэтров, ни из редакторов – не показывал я свои стихи с таким волнением, с таким душевным трепетом, – и это чувство ничуть не потускнело с годами.
Ничье отрицательное суждение не обдавало меня такой горечью, ничья похвала не наполняла таким счастьем.
Всякая встреча и разговор с ним оставляли ощущение значительности, важности произошедшего с тобой. Появлялось острое, как никогда, желание работать, что-то сделать, – и не просто, а на пределе своих возможностей, даже выше предела, открыть в себе что-то новое, верить в себя.
Я был настолько покорён, завоеван им, что не сумел оценить того, что живу в одно время с Пастернаком и Ахматовой, не познакомился с ними, даже не сделал попытки. Когда я сказал к слову, что не знаком с Пастернаком, Твардовский ответил веско: «Немного потеряли».
Думаю, что немало.
Однако позднее, в одной из своих статей, он сам назвал Пастернака «по-своему замечательным поэтом».
Сила обаяния и воздействия его личности и таланта была столь велика, убедительна, что его литературные противники, если бы только он пожелал, стали бы его верными союзниками, еще почли бы это за честь (многие из них, как мне кажется, в глубине души мечтали об этом).
Люди, работавшие и сотрудничавшие с ним, в большинстве своем становились лучше, справедливее, человечней, всем своим обликом, поведением и делом невольно старались заслужить его одобрение.
Я не раз писал о его поэзии, чрезвычайно близкой мне, – одна работа («Перечитывая Твардовского») довольно велика. Сейчас я больше хочу сказать о нем, – это штрихи его портрета, его характера.
Мимоходная точность суждений.
С. С. Смирнову (тогдашнему руководителю Московской писательской организации):
– На длинной машине ездишь?..
(То есть на «ЗИМе» или «ЗИЛе», бывших только в служебном пользовании.)
Мне – глядя, как я причесываюсь у него в передней – о моих, тогда лишь слегка, как мне казалось, поредевших кудрях:
– Ну, это только для себя осталось…
Объяснение, что такое состояние запоя:
– Хмелек за хмелек цепляется…
На мой вопрос, написал ли он что-нибудь в Коктебеле, – с усмешкой:
– Жарко было. А мне, чтобы стихи писать, нужно штаны и рубашку надеть. Иначе я не могу.
Рассказывая о поездке, вместе с Э. Казакевичем и М. Лукониным, в Сибирь и на Дальний Восток (оттуда началась «За далью – даль»), он восхищался сложением Луконина. Когда проезжали над самым Байкалом, спросил, что Миша будет делать, если поезд упадет в воду. «Стекло выдавлю, – беспечно ответил тот, – и раму».
– И выдавит! – с удовольствием подтверждал Твардовский. – Здоровый парень!..
Я передал это Луконину, желая доставить ему удовольствие, но он заметил весьма кисло:
– Лучше бы сказал, какой я поэт. А то – «здоровый парень»!
А ведь немалая похвала в его устах. Потому что больше всего он ценил удаль, веселость, естественность.
Я не раз слыхал, как он говорил «ты» (и, разумеется, они ему) Исаковскому, Тарасенкову, Луконину и другим друзьям и товарищам, старше, моложе его или ровесникам. Но он никогда не обращался на «ты» к тем, с кем на «ты» не был, как у нас порой водится. Не желал, чтобы ему отвечали тем же, исключал самую возможность подобного казуса.
Иные старшие писатели обращаются к младшим на «вы», но только по имени. Разумеется, здесь нет ничего худого, если тех это устраивает. Но он никогда и этого не делал. Лишь раза два за все годы знакомства в долгом застолье назвал меня Костей.
В нем, и внутренне и внешне, очень ярко проявлялось чувство достоинства.
Когда-то он мне сделал потрясающее предложение:
– Все, что напишете, приносите мне. А то, что я не возьму, вы сможете продать в другое место…
Мне кажется (теперь!), что это слово «продать» он употребил, чтобы указать на деловую сущность приглашения и чтобы я поскорее пришел в себя.
И я приносил.
Он, не торопясь, надевал очки, закуривал, брал карандаш. У меня замирало сердце. В те несколько минут, пока он читал, никогда нельзя было угадать приговора, и всякий раз мне казалось, что речь пойдет не о том, напечатает ли он то или иное стихотворение, а что вообще решается моя судьба.
Он немало принял моих стихов, но многое и отверг.
Я отметил любопытное его свойство: когда стихотворение ему не нравилось, он часто не просто откладывал его, но, вероятно стараясь выглядеть особенно убедительным, начинал искать слабости не там, где они были на самом деле.
Так, критикуя одно мое действительно слабое стихотворение о стройке, он сказал:
– Почему вы пишете: «кафель»? Есть слово «кафля».
– Да, – согласился я, – но «кафель» тоже есть.
Твардовский наличие такого слова отрицал.
– Ну что вы, Александр Трифонович! – волновался я. – Посмотрите в словаре.
Он глянул на меня с некоторым удивлением:
– Я словарями никогда не пользуюсь.
Я был почти добит, но еще слабо сопротивлялся, и он великодушно предложил:
– Хорошо, спросим у ученого человека, – и позвал: – Борис Германович!
Появившийся из соседнего кабинета в качестве арбитра ответственный секретарь «Нового мира» Б. Г. Закс произнес весьма остроумную краткую речь, из которой явствовало, что хотя слово такое и есть, но прав Александр Трифонович.
В том же стихотворении у меня было – о рабочем:
Пьет молоко из горлышка бутылки, —
В другой руке надкушенный батон.
– Ну хорошо, – сказал Твардовский устало, но терпеливо, – зачем вы употребляете французское слово «батон», когда есть прекрасное русское слово «булка»? И вообще, батон бывает не только хлебный, есть шоколадный батон и еще другие. Неточно!..
Я пробормотал, что здесь понятно, какой батон, и что это слово давно, по моему разумению, укоренилось в русском языке, но я уже сдался. Тем более что стихотворение не стоило того, чтобы пытаться его отстаивать.
Лишь через несколько лет, листая этимологический словарь Преображенского, я случайно наткнулся на слово «булка» и узнал, что оно тоже иностранного происхождения.
Но большинство его замечаний отличалось исключительной точностью суждения и вкуса. Он не терпел неопределенности, всяческой приблизительности, случайности.
Как-то, среди прочих, я принес стихотворение «Весенняя природа». Он начал читать:
О, первые весенние мазки,
Природы ученическая робость!
Разрозненные пробные листки, —
От пышных рощ их отделяет пропасть.
Удаче каждой радуется глаз.
Вот куст зацвел – и нет его дороже…
Он остановился и спросил:
– Какой куст?
Я был готов к этому вопросу:
– Не важно какой. Я специально не уточняю. Ведь здесь дело совсем в другом…
По правде говоря, мне очень хотелось, чтобы было слово «вот», как бы указывающее на этот злополучный куст – «Вот куст зацвел…»
Он поморщился, отложил листок и сказал:
– Нет, вы уж мне объясните, что за куст. Конечно, если можете.
Через несколько дней я принес эти стихи с отремонтированной строчкой:
Зацвел орешник – нет его дороже…
Он снисходительно усмехнулся:
– Ну ладно…
Так оно и пошло, и перепечатывалось с тех пор много раз.
Дважды он сам, без меня, исправлял всего по одному слову. Я принес стихи, он был в отъезде и прочел их уже в верстке.
Заведовавшая отделом поэзии С. Г. Караганова, встретив меня, сказала:
– Все в порядке. Александр Трифонович заменил у вас одно слово. Я не помню – где, но очень хорошо.
А я сразу понял – какое, но не догадался – каким. Там было стихотворение «Дом», и в нем четверостишье:
Не диван, не кровать,
Не обоев краски.
Нужно дом создавать
С верности и ласки.
Мне не нравилось слово «создавать», звучащее здесь как-то казенно и выспренне. Я поставил – «затевать», но оно тоже было в данном случае не мое и коробило едва уловимым оттенком лихости, развязности. Я оставил «создавать».
А он зачеркнул и написал – «начинать».
Нужно дом начинать
С верности и ласки.
Насколько лучше! Так и печатается.
Еще в моей первой прозе, в «Армейской юности», за которую я взялся благодаря ему, он переправил одно слово: «яловичные» (вместо «яловые») сапоги. Конечно, правильней, хотя в армии говорили именно «яловые».
Поэту такой силы, широты и разнообразия, ему, как ни странно, было свойственно некоторое предубеждение против стихов о любви. Вероятно, это едва ли не уникальный случай – отсутствие интимной лирики у поэта такого масштаба. Как редактор он иногда печатал стихи о любви, но большей частью старался от них отделаться.
Приношу стихотворение.
Меж бровями складка.
Шарфик голубой.
Трепетно и сладко
Быть всегда с тобой.
В час обыкновенный,
Посредине дня,
Вдруг пронзит мгновенной
Радостью меня.
Или ночью синей
Вдруг проснусь в тиши
От необъяснимой
Нежности души.
Он сразу отчеркивает первую строфу, закуривает, долго кашляет и говорит, еще сквозь кашель:
– Вместо этого что-нибудь бы другое. Дальше – неплохо, но очень уж коротко, куцо.
(Короткие стихи он тоже не жалует.)
Я вижу, как неохота ему обсуждать эти стихи, они ему неинтересны, он устал. Но все же он протягивает листок вошедшему в большой кабинет своему заместителю А. И. Кондратовичу:
– Посмотрите.
Тот пробегает глазами и произносит бодро:
– Слишком лично.
Александр Трифонович смотрит на меня с веселой удовлетворенностью:
Вот видите
А я, сдерживая улыбку, думаю: «Милый Алексей Иванович, предоставьте уж это ему»…
Несмотря на то что у него самого есть совершенно замечательные короткие стихотворения, он душой не принимает миниатюру, недолюбливает, она его не удовлетворяет до конца.
Не раз он говорил:
– Ну, что это у вас, кусочек чего-то, отрывок? Нужно продолжить, развить… В стихах должно что-то происходить.
– Ну как же, – иногда спорил я, – а вся русская лирика? «Я вас любил… Как дай вам Бог любимой быть другим…» Это тоже нужно продолжить?
– А что же, – не смущаясь, с той серьезной уверенностью, с той свойственной ему колоссальной, покоряющей убежденностью отвечал он. – Можно и эти стихи воспринять лишь как начало и развить в длинное стихотворение. Там еще многое можно сказать…
– И «Пора, мой друг, пора!..»?
Он весело глянул на меня:
– И это.
Самое удивительное, что позднее я прочитал в примечаниях к этому пушкинскому шедевру:
«Текст стихотворения сопровожден планом его завершения: «Юность не имеет нужды в at home [1]1
В своем доме (англ.).
[Закрыть], зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, – тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поле, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь, религия, смерть».
Таким образом Пушкин собирался продолжать это стихотворение!
Я пишу это в конце лета, на берегу Рижского залива, под ровный шум моря и сосен.
По дороге сюда я проснулся среди ночи в вагоне. Поезд стоял на какой-то станции, была гроза, молнии сквозь неплотную занавеску освещали купе. А на вокзале что-то объявляли по радио, и вдруг я понял, что это Ржев. Я совсем забыл, что мы должны проезжать мимо. И первое, что возникло, – «Я убит подо Ржевом».
Это великое стихотворение настолько связано в нашем сознании с этим городом, с этим названием, что уже составляет как бы часть его, часть его славы. Город Ржев знаменит и этим стихотворением, как может быть город знаменит выдающимся человеком или стариннейшим собором.
Поезд уже шел вовсю, заглушая грозу, а в голове моей стучало:
Я убит подо Ржевом,
В безыменном болоте,
В пятой роте,
На левом,
При жестоком налете…
И дальше, – сильнее, чем блоковское «Похоронят, зароют глубоко»!