355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Ваншенкин » Писательский Клуб » Текст книги (страница 17)
Писательский Клуб
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:12

Текст книги "Писательский Клуб"


Автор книги: Константин Ваншенкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)

Сосед
(о Сергее Голицыне)

Он жил со мной в одном доме, правда, не с самого начала. Я лишь последние годы обратил на него внимание: знакомое лицо. Но где я его видел? В Союзе, что ли? Так мы с ним, сталкиваясь во дворе, все поглядывали друг на друга. Немолод, но не скажешь, что слишком стар, легок на ногу и взгляд вострый. А как-то встретились в писательском Клубе нос к носу, и он говорит нам с Инной:

– Я из второго подъезда…

Это он к тому, что мы только что перебрались из третьего во второй, то есть совсем уже стали соседи. Потом я как-то подвез его на такси. Он спросил, есть ли у меня внуки. Сколько лет? Одиннадцать? Как раз годится. И вскоре занес и подарил Кате книгу о юных следопытах и изыскателях. Тут мы и поговорили. Он рассказал, что по нескольку месяцев в году проводит в селе Любце, под Ковровом. Там у него дом. Поинтересовался, знал ли я такого Сашу Шабалина. «Сашку? Ну как же, это мой однокашник, летчик, хороший парень, жаль рано умер». – «Да, он вас часто вспоминал…»

Я не представил своего собеседника. Это Сергей Михайлович Голицын. Все князья Голицыны – его родственники. На протяжении истории. Он написал книгу – главную книгу жизни – «Записки уцелевшего». Она еще не была издана. Уцелел! И, слава Богу, не он один. Несколько раз упоминал с гордостью своего племянника художника Иллариона Голицына. И в Париже родственники. Собирается вскоре поехать, с билетами, правда, трудно. Там у него старшая сестра, девяноста лет. А ему восемьдесят.

Он еще ко мне заходил. Опять подарил книгу, уже мне – «Село Любец и его окрестности». Надписал: «Многоуважаемому Константину Яковлевичу Ваншенкину. Приезжайте ко мне в Любец. Автор…»И дата: 29.Х.89.

И я ему книжку подарил. И выпили мы по рюмочке коньяку, только по одной. От второй он отказался. Но поинтересовался: где вы коньяк достаете?..

Пригласил он меня не только в Любец, но и в Ясную Поляну, где работает («там у них») внештатным консультантом по генеалогическим связям. Во как! «Поедемте, они нам все покажут…» Ну и, конечно, домой пригласил заходить. «У меня кое-что висит. Немного, но висит…» Картины, то есть.

Я раскрыл «Село…» и долго не мог оторваться от прелестных картин жизни и природы, от тамошних уходящих или уже ушедших стариков и старух. И, конечно, как это бывает, мечта: а хорошо бы, действительно, с ним выбраться… Такой симпатичный…

Вскоре я уехал за город, а вернувшись в середине месяца, перелистывал газеты. И вдруг – как ударило: «…с глубоким прискорбием… последовавшей 7 ноября 1989 года…»

В той подаренной мне книжке он пишет о гостившем у него в селе художнике Гурии Захарове: «Своей предельно лаконичной гравюрой – «Похороны в Любце» – он показал эту трагическую жизненную неизбежность». Посильней сказано, чем в официальном некрологе!

Мало я его знал, но как-то задел он меня своим появлением и уходом.

А потом вышли и «Записки уцелевшего».

Сергей Михайлович Голицын уцелел не в ГУЛаге, не в ссылке, не в тюремной камере. Он просидел всего одиннадцать дней. Он уцелел просто в жизни, что оказалось тоже совсем нелегко.

Этот умный, интеллигентный, милый и отзывчивый молодой человек происходил из самой гущи российского дворянства, из славного голицынского рода (дедушка – московский городской голова), а его ближайшие родственники – сверстники, симпатичные девушки и юноши, с которыми он повседневно общался, – носили такие фамилии: Урусовы, Трубецкие, Оболенские, Раевские, Осоргины, Шереметевы, Лопухины…

Дорого пришлось им за это платить. А за что, собственно? За то, что их предки, в большинстве своем блестящие люди, не жалея себя, служили Отечеству? А хотя там ведь было сказано: царю и Отечеству… Вот в чем фокус!

Все более набирала силу пресловутая бдительность («В народе говорили «бздительность», – пишет Голицын). И они познали в полной мере, что такое беспрерывная травля, постоянное нахождение под прессом «ненависти, упорно и злобно насаждаемой сверху» (ну, а старшие, разумеется, испытали это все еще острее).

Регулярные вызовы, требование справок, чистки, увольнения, выселения, настоящее, но неправое следствие – на всю жизнь. Конфискация семейных (национальных!) реликвий. Полнейшее бесправие. Повседневные унижения. Они – лишенцы, загнанные «дети классовых врагов». Их заставляют испытывать и навязывают чувство собственной неполноценности, неуверенности, ненужности.

Бессмысленный, не раз возобновляющийся суд над матерью, не совершившей никаких преступлений. Или вот – чистка юного геолога Кирилла Урусова:

«Он вышел на трибуну, высокий породистый юноша со светлыми глазами и бархатными ресницами, и только сказал: «Да, мой отец бывший князь. Он всю жизнь служил, никогда никакой собственности не имел, а я его сын и никакой другой вины за собой не знаю». В зале воцарилась тишина. Вдруг одна девушка вскрикнула, ей сделалось дурно, ее увели.

Кирилл прошел чистку благополучно. Несколько лет спустя он женился на некоей Волковой …при регистрации брака муж имел право менять свою фамилию на фамилию жены. Так князь Урусов стал гражданином Волковым и под этой фамилией благополучно прожил всю жизнь».

Оправдана была и мать автора.

И вот сквозь все повествование проходит у Голицына благодарность тем, кто помогал, выручал, стремился уберечь от беды. На первом месте здесь Екатерина Павловна Пешкова, «благодетельница Пешкова», возглавлявшая тогда Политический Красный Крест. К ней обращались Голицыны многократно. И не только она, но еще другие порядочные, бесстрашные люди: адвокаты, врачи, священники, служащие различных учреждений. Они добровольно подвергали себя смертельному риску. Сергей Михайлович перечисляет их скрупулезнейшим образом.

Но, конечно, и они были бессильны перед жестокостью могучей системы, работающей на уничтожение.

Среди сотен заключенных, расстрелянных на Соловках в конце октября 1929 года, был и Георгий Михайлович Осоргин. Буквально перед этим к нему приехала на свидание молодая жена (сестра С. М. Голицына – Лина). «Г. М. уже сидел в карцере, но его оттуда отпустили под честное слово, что он жене ничего не скажет. Слово свое он сдержал».

Сюжет шекспировской силы.

Правда голицынского сурового повествования и в том, что безжалостные его подробности порою сообщаются даже как бы бесстрастно, в манере летописцев былых времен, во всяком случае достаточно сдержанно. События сами говорят за себя. Вопиют!

И на фоне этого безумия идет обыденная жизнь, и автор смотрит на мир с поразительным оптимизмом, не утрачивая природного чувства юмора.

«Всего мы прожили в Еропкинском переулке семь лет. За эти годы в нашей квартире было четыре свадьбы, пять арестов, родились трое детей, праздновалось множество дней рождений, именин и разных других торжеств. Это были годы молодости моих сестер и моей, годы усердного труда, годы радостей учения. Горе, слезы и несчастия тогда быстро забывались, хотя пишу я сейчас больше о плохом. Смертей вообще не было. Ведь наша бабушка умерла в Сергиевом Посаде. И жили мы все в большой дружбе между собой».

Вот эти последние слова особенно дороги. Сквозь ужасающие испытания проходят невыдуманные персонажи Сергея Голицына, обнаруживая при этом достоинство, силу духа, сплоченность.

Как жалко, что не могу я поговорить с Сергеем Михайловичем, уже прочтя его воспоминания! Но что поделаешь…

«ВЕДЬ Я ЗНАЛ ЕГО»

«…От старинного читателя и друга»
(О Борисе Слуцком)

Последний год я стал почему-то часто думать о Слуцком, то и дело перечитывать его стихи. С каждым разом они словно обнаруживали новые достоинства, действовали не слабее, а сильнее. Я стал чуть не всем подряд говорить, какой он прекрасный поэт, и многие, кое-кто и с неохотой, соглашались. Выяснилось, что это было почти общее мнение. Образовалась как бы новая волна его признания. И вдруг эта весть…

 
Хорошо бы, жив пока,
после смерти можно тоже,
чтобы каждая строка
вышла, жизнь мою итожа.
 

«После смерти можно тоже»…

Слуцкий – по-настоящему редкостный художник. Его отличают необычность, неожиданность, парадоксальность. Изощренность под видом корявости. Тонкость под маской прямолинейности. У него, я бы сказал, рустованный стих, то есть рельефный, грубо околотый, – в архитектуре такая кладка или облицовка существует и ценится наряду с камнем полированным. У него яркий разговорный язык – различных групп, слоев. Потребность и умение внедриться в психологию разных людей, неиссякаемый интерес к ним. Множество портретов. Стихи о войне, о жизни, о людях, об искусстве – и все о себе. Забота о Земле, о живущих рядом, боль за них. Любовь к жизни, нежелание уходить. Но что делать! «Вся надежда на человечество. На себя уже никакой». Самоирония – сильнейшая его сторона.

Главный герой Слуцкого – Совесть. Замечательно у него сказано: «Соврешь – себе же повредишь». Это ведь один из основных законов искусства

* * *

В ту пору, – кажется, это был пятьдесят третий, – мы жили в Хоромном тупике, у Красных ворот. Зрительно помню стенд с еще старой, четырехполосной «Литературкой» и эти стихи «Памятник» – «Дивизия лезла на гребень горы…» Должен признаться, они показались мне весьма обычными.

В тот же день я встретил Поженяна и он спросил, читал ли я их.

– А кто это? – поинтересовался я. – Молодой поэт?

– Нет! – сказал Поженян. – Это не молодой, это старый поэт. Я давно с ним знаком…

Потом я удивлялся: почему он назвал его старым?

Многие хорошо его знали с еще предвоенных литинститутских времен – Луконин, Наровчатов, Львов, Глазков… Он оттуда. Но войну провел не как большинство однокашников, – не уверен, писал ли он стихи тогда, во всяком случае не печатался. Только воевал. Он по писательской судьбе был ближе мне и Винокурову. Он, довоенный, пришел в литературу даже позже нас.

Но он всегда помнил, думал о своих сверстниках. Они были ему особенно дороги. Замечательна сила его товарищества. И в стихах его живут Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Ксения Некрасова…

Он по-настоящему любил, знал и мог оценить истинную поэзию, и все-таки, врожденное ли это свойство, результат воспитания или его политработа на войне, но для него параллельно существовали в этом деле и иные критерии. Вот стихи «Памяти товарища»:

 
Перед войной я написал подвал
Про книжицу поэта – ленинградца…
 

Написал отрицательную, разносную статью. «…Но через день бомбили Ленинград – и автор книги сделался поэтом».

 
Все то, что он в балладах обещал,
Чему в стихах своих трескучих клялся,
Он выполнил – боролся и сражался,
И смертью храбрых, как предвидел, пал.
 
 
Как хорошо, что был редактор зол
И мой подвал крестами переметил
И что товарищ, павший,
                               перед смертью
Его,
    скрипя зубами,
                        не прочел.
 

Вот что для него главное!

Поразительно, как Слуцкого сразу приняли – и старики, и молодые. Как он естественно сблизился с Заболоцким, Мартыновым. Как к нему потянулись младшие. Он оказался как бы неким связующим звеном между теми и другими.

Меня привлекало в Слуцком многое. Его убежденность, благожелательность, объективность – как ни у кого. Его благородство.

Он был доверчив. Иных идеализировал, они ему казались лучше, чем были, – как люди и как поэты тоже. Однажды Трифонов сказал ему при мне о молодом тогда стихотворце, которого Слуцкий поддерживал:

– Что же твой ученик такие статьи пишет!

Борис ответил:

– Я его этому не учил.

Привлекала его исключительная начитанность, память, знания. Интерес буквально ко всему.

Нравилось, как он говорил – четко, резко, значительно. Каждое слово отдельно. Как он протягивал руку, высоко держал голову.

Не помню случая, чтобы Смеляков, или Луконин, или кто другой (а ведь были мастаки на это) отнеслись к нему несерьезно, иронически, просто невнимательно. К нему, к его словам. Слушать его всегда было интересно. Это была яркая, заметная фигура. Плотный, усатый, с рыжизной в волосах.

Мне нравились его стихи, многие задевали за живое, запоминались сами собой.

Конечно, он был органичным, крепко сформировавшимся поэтом, что не все понимали. Он был поэтом подчеркнуто прозаичным. Некоторым своим стихам он давал подзаголовки – определения жанра – «статья», «очерк». Нарочито? Но как же тогда Твардовский с его подзаголовками к лирике – «сельская хроника», «фронтовая хроника», а к поэме «Дон, у дороги» – «лирическая хроника»?

Странно проводить аналогии между этими двумя поэтами, но вот – у Твардовского:

 
Что-то вяжет девушка,
Сидя за рулем.
 

У Слуцкого:

 
Шоферша вязала в кабине
Огромного самосвала.
 

Это не заимствование. Заимствуют строку, манеру.

Это – сходные жизненные наблюдения.

Борис Слуцкий – поэт незаурядной силы, своей интонации, индивидуальности. Суровый, корявый. Но мастер. И, конечно, по натуре комиссар – как мало кто в поэзии.

 
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой…
 

Или:

 
Политработа – трудная работа…
 

Или:

 
…Что я вовеки
                  не сбрешу,
                               не струшу,
Не сдрейфлю,
                не совру
                          и не солгу.
 

И как запомнилось! – «Хуже всех на фронте пехоте!», «Память», «Голос друга» с его хрестоматийными уже строчками:

 
Давайте после драки
Помашем кулаками…
 

А «Баня», «Лошади в океане»! Второе – столь известное и зацепившее многих, – как он сам признавался, целиком им придуманное. Пример художественного вымысла – на вполне реальной, правдивой, жестокой основе.

А «Физики и лирики»! Вот формула – надолго. А ведь эти ироничные стихи не так просты и однозначны, как может показаться. Некоторые обиделись, даже печатно, сочли их чуть ли не предательством по отношению к цеху. У него есть и другое стихотворение, появившееся значительно позже, – «Лирики и физики». Наоборот!

 
Слово было ранее числа,
а луну – сначала мы увидели.
 

Конечно, главное у него – война, как у многих. И как у большинства, поданная совершенно по-своему. Она – при всех его особенностях, при всей конкретности – наиболее обобщенная, что ли.

Помню, меня удивило, когда я прочел у Симонова, что ближе других стихов о войне для него стихи Слуцкого. Что он считает их сильнее своих собственных и хотел бы быть их автором. И это Симонов с его популярностью! Тогда его слова показались мне некоторым кокетством, но с годами я понял, что такое могло быть. Между ними, пожалуй, существует и определенная связь – между ранним Слуцким и поздним Симоновым.

Немалую роль в дальнейшей судьбе Бориса почти с самого начала сыграла безоговорочно – восторженная большая статья о нем Ильи Эренбурга. Приняли ее по-разному. Одних она обрадовала, других раздражила. Впрочем, со всеми ее формулировками и положениями тогда трудно кому было согласиться. Но статья привлекла к нему всеобщее внимание. Мало того, он стал европейски известным поэтом.

Он часто выступал, начал изрядно печататься, и, помню, меня всегда удивляло, что он порою соглашался на переделки строк и строф – лишь бы поскорее вышло в свет. Видно, уже надоело ждать.

С самого начала я был с ним на «ты», называл Борисом, реже Борей.

– Купите триста грамм сыра, бутылку сухого вина и зовите меня, – говорил он нам с Инной. – Мне много не нужно.

Моя жена, Инна Гофф, его землячка, харьковчанка. Иного возраста, другого района – она из центра, с Сумской, а он из рабочего, ремесленного предместья, с Холодной горы. (Помните? «Я рос в тени завода и по гудку, как весь район, вставал…») Но все же – одинаковость родного города, названий улиц, особых словечек, деталей и примет.

Было время, нам дали жилье в одном доме. Для Слуцкого это, по-моему, вообще была первая своя комната. Едва он поселился, как сразу уехал – в Италию, в составе делегации поэтов, вероятно впервые такой большой и пестрой. Твардовский, Исаковский, Прокофьев, Заболоцкий, Мартынов, Инбер, Смирнов. И вот Борис. Он бегал, покупал чемодан, срочно шил костюм. И многие, наверное, шили. Вот на фотографии: брюки почти у всех широкие, мешковатые, лежащие обшлагами на ботинках, – такие тогда у нас носили.

Делегация летела самолетом, но у Заболоцкого было больное сердце, и ему запретили. Слуцкий вызвался поехать с ним поездом. Объяснил это не своей заботливостью, а тем, что знает немецкий язык. Ехали они трое суток.

Из Италии Борис привез нам сувенир: куколку швейцарского гвардейца из охраны Ватикана, в полосатой форме. Через несколько лет мы увидели их в натуре. Эта фигурка до сих пор стоит у нас на полке. Обнаружил на ней маленькое чернильное пятнышко и вспомнил: Борис рассказывал, что вез ее во внутреннем кармане пиджака, а на обратном пути в самолете у него протекла авторучка.

Он жил наполненной жизнью: вечера, концерты, вернисажи. В современном искусстве знал едва ли не все, едва ли не всех. Он познакомил меня как-то с молодыми скульпторами Владимиром Лемпортом, Николаем Силисом и Вадимом Силуром.

– Вижу, что не запомнишь, – улыбнулся Слуцкий, – но я скажу так, чтобы ты запомнил:

 
Лемпорт, Силис и Силур
Ехали на лодке.
 

Мы вместе побывали и потом бывали в их общей, расположенной в подвале мастерской. С той поры у меня сохранилось несколько их работ. Давно уже они едут не в одной лодке, но стишки действительно запомнились. И то время тоже. Я еще расскажу об этом подробнее.

Однажды Слуцкий позвонил в начале дня:

– Костя! Это Борис. – Как будто его голос можно было не узнать. – Если можешь, зайди ко мне с Инной. У меня сейчас интересный молодой художник…

Слуцкий жил в одной квартире с Баклановым, товарищем наших институтских лет. Тогда немало было коммунальных писательских квартир. Баклановы занимали две комнаты, Слуцкий одну.

Держался Гриша исключительно корректно. Он был, по сути, еще неизвестен, а Борис почти знаменит.

Слуцкий сказал мне как-то о Бакланове:

– Пишет по десять – двенадцать часов в день. Почти не вставая.

Сказано это было с уважением. Да и сам Борис был работник, что в стихах вообще редкость. Однако он признался печатно: «Выполнив свой ежедневный урок – тридцать плюс – минус десять строк…» Таким образом, он писал в день от двадцати до сорока строк! Это невероятно, чудовищно много! Обычно пишущие так пишут из рук вон плохо. Здесь – редчайший случай.

Когда он заболел и перестал писать, его запасов хватило на несколько лет регулярных публикаций, да и сейчас не все напечатано.

Критик Ю. Болдырев, – спасибо ему! – занимаясь литературным наследием Бориса, опубликовал сотни стихотворений. А посмертно составленная из них книга «Сроки», убежден, пока чтолучшая книга Слуцкого.

Осталась у него и проза. Когда-то, давно уже, он сказал мне, что сразу после Победы заперся на две недели и записал свою войну в прозе. «Пусть будет»…

Итак, мы зашли к Борису.

Висели на стенах или были прислонены к ним рисунки, акварели, гуаши. Они производили впечатление: тоненькие деревца, огромные детские глаза, каменный колодец двора, блокада. Так запомнилось. Художник с пышно-волнистыми волосами и светлым холодно-вежливым взглядом. Тоже молодая его жена.

А на мольберте был укреплен большой лист с изображением хозяина, правда еще неоконченным (карандаш или уголь). Внешнее сходство было несомненное, но выглядел Слуцкий слишком монументальным, напыщенным, сановитым.

Я сказал об этом художнику.

– Ну почему же, – не согласился тот. – Я хочу здесь показать силу характера Бориса Абрамовича, его твердость, его большой талант. Я хочу показать глубину натуры Бориса Абрамовича…

Сам Борис ничего не говорил, но подсознательно все выше поднимал подбородок.

Потом он отвел меня в сторону и спросил, не хочу ли я заказать художнику портрет Инны. Дело в том, что художника нужно бы поддержать, и некоторые по рекомендации Слуцкого подобные работы уже заказали. Я отвечал, что у меня нет свободных денег, но я подумаю. И действительно, вскоре известный профессор-литературовед заказал ему, после моего рассказа, портрет своей жены, который за два сеанса и был выполнен.

Звали художника Илья Глазунов.

Редкостными были у Слуцкого ощущение собственной причастности ко всему в литературе, широта его понимания.

Весной семьдесят третьего он, Сергей Орлов и я встретились в Останкинском телецентре. Предполагалась какая-то, не помню уже, съемка. Должен был участвовать еще Евтушенко, но ему не выписывали пропуск, потому что он предъявлял только водительское удостоверение. В конце концов студия была уже занята другими, все сорвалось, и мы, злые, вышли на улицу. Сели в такси, и тут я вспомнил к чему-то и сказал, что тяжело болен Исаковский.

Слуцкий заметил в ответ:

– Жаль. Поэт замечательный…

Не представляю себе, чтобы кто-нибудь из его предвоенной компании, из его генерации, мог так сказать. Даже Серега Орлов глянул на него с некоторым удивлением.

У Слуцкого есть стихи о больном старике, который каждое утро настойчиво требовал, повторял:

«Принесли уже газеты?..»

Не о себе, конечно, сюжет иной, – но и о себе отчасти.

Как-то раз Борис попросил своего почти однофамильца, вильнюсского прозаика Миколаса Слуцкиса, чтобы тот устроил ему и Тане возможность пожить летом на глухом литовском хуторе, хорошенько отдохнуть. Слуцкий выдержал всего несколько дней. Дело даже не в том, что он был сугубо городской человек. Ему было необходимо держать руку на пульсе событий, самого времени, ежедневно читать всегазеты, перезваниваться с множеством друзей.

То-то удивились хозяева, которым он заплатил вперед, допытывались у Миколаса – чем не угодили?

Вот я сказал: Борису и Тане. Да, он женился; некоторые считали, что поздно. Таня легко и естественно вошла в его круг. Он представлял ее четко и с гордостью:

– Моя жена.

Они жили вблизи от Сокола, в странном, почти барачного типа, доме. Вероятно, он сохранился с первых пятилеток. Даже телефон у них был с добавочным номером.

Иногда Борис как бы давал понять, что он женился не для того, чтобы в доме царил семейный уют или чтобы его обслуживали. Однажды я зашел к нему, он болел воспалением легких, лежал в постели. Таня была в командировке, он не сообщил ей об этом.

– А мне ничего не нужно, – сказал он строго.

Собственно, заботящейся, ухаживающей стороной всегда должен был быть он. Так получилось и тут.

У Тани обнаружилась болезнь крови. Боря делал, казалось бы, невозможное – редкие лекарства, лучшие клиники. Безрезультатно. Улучшения если и наступали, то лишь сугубо временные. Они только оттягивали неминуемый конец.

На площади Восстания была оживленная стоянка такси. Там всегда можно было встретить знакомого. Помню, как-то я подошел – машину ждала Таня. Тут появился еще наш общий приятель драматург Исидор Шток, человек веселый, легкий, общительный.

– Здравствуйте, Танечка! – приветствовал он ее. – Что-то вы бледненькая…

Он ничего не знал. Она стойко выдержала это. В духе Слуцкого.

Смерть Тани сломала Бориса. Может быть, и не только она. Помните, как он обещал в стихах: «не струшу, не сдрейфлю»… Как был уверен. И вдруг – проскользнуло, еще при ней:

 
Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови,
Солью самою злой, колючей
Оседает в твоей крови.
 
 
Солит мысли твои, поступки,
Вместе, рядом, ест и пьет,
И подрагивает, и постукивает,
И покою тебе не дает.
 

Другой бы, может быть, и внимания не обратил. Или забыл – с кем не бывает! Но не Слуцкий. С ним «этот случай»… «вместе, рядом, ест и пьет». И тут – потеря Тани.

Видимо, одно наслоилось на другое.

Он заболел, сдал, слег. Стал ко всему безразличен.

После долгих хлопот Симонов устроил его в хорошую клинику. Он часами, сутками лежал, отвернувшись к стене. Но Слуцкий есть Слуцкий. Известна его фраза того времени: «Я говорю, что никого не хочу видеть, и мои друзья этим широко пользуются»…

Нет, в нем все-таки жил Слуцкий. Он звонил несколько раз – Инне, когда у меня был инфаркт (она сказала: голос далекий, как с другой планеты); мне, когда умер Наровчатов… Он всегда считал себя обязанным появиться, проявиться именно в трудную минуту.

Он ходил на панихиды, похороны – буквально всех – не только в Союз писателей, но и в морг или на квартиру покойного.

Несколько лет назад я встретил его у нас в поликлинике. Он познакомил меня со своим братом.

– Ну, как ты? – спросил я.

– У меня депрессия, – ответил он и тут же поинтересовался последним собранием, а потом и моим здоровьем.

– Ну, какая же это депрессия, если тебе это интересно! – воскликнул я.

И брат Бориса поддержал меня:

– Конечно.

– Нет, депрессия, – утверждал Борис грустно.

Я знал Бориса Слуцкого более тридцати лет. А кажется, что еще больше, – так время тогда было по-особому сжато.

Мы прощались с ним в тесном морге больницы на Можайском шоссе. А может быть, и не в тесном, просто народу пришло очень много.

Сейчас, рассматривая автографы на его подаренных мне книгах, я обнаружил, что уже через шесть лет нашего знакомства он надписал: «Косте Ваншенкину – от старинного читателя и друга». Вот как – старинного! Но ведь и я мог бы так же сказать о нем.

Написал он предисловие к моей книжице в молодогвардейской «Библиотечке избранной лирики». И тут меня остановила несколько, может быть, корявая, но типично его фраза: «Врать в стихах не то что не привычен, а попросту не обучен». Для него это главное – в оценке любого.

Сколько у него стихов – о жизни, о людях, о стариках и бабках, – с любовью, сочувствием! Об искусстве. И о недавних временах («Бог»), и о себе тоже («Унижение во сне»)!

Я говорил уже о том, что он очень много написал. Что есть у него и проза. А переводы? В этом тоже был он весь – с его добротой, активным желанием помочь. В этом тоже проявление его гражданственности:

 
Работаю с неслыханной охотою
Я только потому над переводами,
Что переводы кажутся пехотою,
Взрывающей валы между народами.
 

И в последней книжке – опять о переводе, как о серьезнейшем, существеннейшем деле.

Выступая на пленуме Московской писательской организации, посвященном 40–летию Победы, я закончил свою речь стихами Слуцкого:

 
…Мое вчера прошло уже давно.
Моя война еще стреляет рядом.
 
 
Конечно, это срыв, и перебор,
и крик
и остается между нами.
Но все-таки стреляет до сих пор
война
и попадает временами.
 

И вот – еще раз попала.

Борис Слуцкий – пласт жизни, поэзии, мощный, сильный. Его стихам не требуется, чтобы их значение или место преувеличивались после ухода автора.

Поэзия Бориса Слуцкого стоит прочно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю