Текст книги "Писательский Клуб"
Автор книги: Константин Ваншенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
Бернес и Андреев
Мы дружили с Марком Бернесом, что называется, домами и, как бывает в таких случаях, постепенно узнавали друзей и приятелей друг друга.
В середине пятидесятых мы были в гостях у него на Октябрьские праздники, именно седьмого. Мы – это я, Е. Винокуров, Б. Андреев – все с женами, и еще одна пара – старинные друзья Марка, не имеющие отношения к искусству. Или, как замечательно говорят в таких случаях актеры: из публики.
Наташке было года четыре. Она очень долго, трогательно-серьезно сидела со взрослыми. Бернес в ней души не чаял.
В тот вечер я впервые столь близко увидел Бориса Андреева. Он был как в кино, большой, басовитый, привыкший к направленному на него всеобщему обожанию. Но и не только это. Он был оратор. Разогревшись, он начал говорить – о земной справедливости, о смысле жизни, о душе человеческой.
Это были настоящие монологи. Он говорил самозабвенно, с напором, без всяких затруднений, будто это была выученная роль. И постепенно вы проникались его порывом, верили в подлинность чувств.
Другие тоже успевали перекинуться словом, но больше слушали его.
Позвонили в дверь. Появились Алла Ларионова и Николай Рыбников с грудным младенцем на руках, а с ними еще молодая пара, их родственники. Объяснили, что шли мимо и решили поздравить, развлечь Бернеса. Теперь они были чуть-чуть смущены. Марк растерялся, не понимая, куда их сажать. Они тем временем перепеленывали на тахте ребенка.
Наконец кое-как устроились, и тут выяснилось, что не хватает водки. Андреев поднялся:
– Я схожу. – И обратился к Винокурову: – Женя, пойдем?..
Тот с готовностью согласился.
Винокуров потом рассказал: магазин был через дорогу. Тогда магазины работали допоздна, даже в праздники. У входа стояла толпа.
Андреев стал протискиваться и крикнул:
– Здорово, ребята! – Люди с неудовольствием оборачивались, и вдруг все узнали его и наперебой зашумели:
– Здравствуйте! С праздничком!..
– Без очереди пу́стите меня? – спросил Андреев.
– Ура! – закричала очередь.
Он через головы протянул деньги сияющей продавщице и таким же способом брал и передавал Винокурову бутылки.
Многое их с Марком связывало: их дуэты в «Истребителях», в «Двух бойцах». Мое поколение их не забудет.
И «Большая жизнь» связала, особенно вторая серия.
Стало известно, что картина не понравилась «на самом верху», и съемочная группа, замерев, ждала меры наказания. Последствия вскоре стали известны – постановление ЦК. А перед этим вызвали, не всех, всего несколько человек во главе с режиссером Луковым. Андреев был в их числе. Бернеса не позвали.
Они условились, что Борис позвонит и расскажет обо всем. Марк ждал в нетерпении.
Но звонок раздался в дверь. Андреев вошел мрачнее тучи. Наметанный бернесовский глаз определил, что Боря по дороге где-то слегка притормаживал – чтобы снять напряжение.
Он рассказал о том, как хмуро их встретили, как они стоя ждали в небольшом зале или в приемной, и тут из колонны вышел Сталин.
Бернес не поверил:
– Как из колонны?
– Из колонны!
Впоследствии, передавая мне их разговор, Марк объяснил: Борис хотел этим сказать, что Сталин появился неожиданно и они испугались.
– И что же было? – спросил Бернес.
Андреев долго смотрел на него и наконец произнес веско и убежденно:
– Марик, он плохой человек!
– Боря, перестань! – в ужасе вскричал Бернес.
Но тот медленно повторил:
– Ма-рик, он о-чень плохой человек!..
На дворе был сорок шестой год.
Историю эту я услышал значительно позднее и с тех пор по-особому стал смотреть на Андреева.
Костюм
Бернес долго и внимательно глядел на меня и наконец сказал:
– Знаешь, когда будет война, блокада, все умрут с голоду, а ты – нет.
Я уже хорошо знал его, но все-таки удивился и спросил:
– Почему?
– Потому, что рукава твоего пиджака длиннее, чем следует, на восемь сантиметров. Они так промаслятся, что ты будешь их потом сосать целый год и выживешь. Где ты купил этот костюм? Как – шил?..
Я подтвердил довольно небрежно, что, да, шил в нашем писательском ателье, но что я не придаю столь большого значения своему гардеробу.
– Не придавал, – поправил он. – Ты этого просто не понимаешь. Тебе необходим приличный костюм. Я этим сам займусь.
И он занялся – со всей серьезностью. Первым делом нужно было подобрать материал. Два дня колесили мы на его машине по городу, многократно причаливая под фирменную вывеску с белыми буквами по оранжево – красному полю «ТКАНИ». Казалось, это был один бесконечный магазин.
– Только не говори там: «Да ладно!», – предупреждал он меня.
Это было время расцвета его славы, самый пик его популярности. Впрочем, спад так и не наступил. Его знали все, а любили многие.
Мы входили. Ближайшая продавщица замирала, не веря своему счастью.
– Здравствуйте, – говорил он негромко.
Полотнища тканей тяжело, как портьеры, свисали вдоль стен. Иногда они казались мне знаменами неведомых государств.
Нас окружали продавцы. На меня, разумеется, никто не обращал внимания. Он и не говорил, что материал нужен мне, – они вмиг бы охладели. Под взглядами тоже столпившихся, взволнованных его присутствием покупателей они одну за другой бросали на прилавок «штуки» материи – полный или уже початый, плоский рулон. Он внимательно смотрел, порою брал край в пальцы.
За все время я не произносил ни слова. Я был как коронованная особа, путешествующая инкогнито, но они об этом не догадывались. Правда, однажды он спросил:
– Ну, как тебе?
Меня заметили и посмотрели с удивлением.
Уходил он, не прощаясь.
Нашлось то, что нужно, лишь на третий день, совсем близко от его дома, на Сретенке. Это была серая, стального оттенка, итальянская шерсть, в выделанную некрупную клетку, различимую только вблизи.
Бернес сразу кивнул мне, многозначительно прикрывая глаза веками: «Плати!»
Девушка, улыбаясь Бернесу, трижды взмахнула деревянным, с окованными жестью концами эталонным метром, лязгнула ножницами.
– Полдела сделали, – сказал он, садясь в машину. – Теперь слушай внимательно: заказывай однобортный костюм. Я тебе здесь не нужен. Я приду на примерку. Даже не на первую, на вторую.
Ателье помещалось в подвале Литературного института. Примерка была назначена на девять утра, сразу после открытия. Не такой я был важный клиент, чтобы беречь мои утренние часы.
Мы подкатили к самым дверям.
Потрясение было еще большим, чем в магазинах. Никто не мог понять, почему и зачем приехал со мной, да еще в такую для артиста рань, сам Бернес.
– Давайте побыстрей, – сказал он строго и повернулся к модному закройщику, подававшему мне мой будущий пиджак, пока еще с одним рукавом: – Что это такое? Кто так шьет? Оторвите этот рукав!..
– Да, да, конечно… – закройщик чуть не подавился булавками, – сейчас…
– Что это за хомут на спине! – продолжал Бернес грозно, а тот соглашался, обещал убрать, черкал по серой материи плоским портняцким мелком.
Ох, этот Бернес! Умел он нагнать на людей страху, когда видел или считал, что работают они скверно, равнодушно, недобросовестно. Случались на этой почве и забавные истории.
Мне рассказывали, как он пришел однажды на запись фонограммы, перед самым началом, и увидел в руках одного из музыкантов маленькую гармошечку.
– Что это? – хмуро поинтересовался Бернес.
Ему объяснили:
– Это пневматическая гармоника. Называется – концертино.
– Что же, не смогли достать нормальный аккордеон? – спросил он зловеще.
Решили, что он шутит, вежливо посмеялись в ответ, но он вдруг закричал:
– Работаешь, все отдаешь, жизни не жалеешь, а тут такое отношение!
Его еле успокоили.
Я вижу за этим анекдотическим случаем не вздорность Бернеса, которая, быть может, иногда и была ему свойственна, а усталость и глубокую обиду. Сколько пришлось ему испытать несправедливых нападок, выслушать нелепых упреков и обвинений. И это при огромном, поистине народном признании. Он был новатором по натуре. Он одним из первых у нас взял в руки микрофон. Теперь микрофоном обязательно пользуются и самые голосистые.
У него был поразительный дар: он создавал песни. Он сам находил стихи или убеждал поэта написать нужное ему, Бернесу. Он, не зная нот, безошибочно угадывал мелодии, которые будут широко и долго петься, и буквально заставлял композиторов сочинять именно такую музыку. И что же? Стоило прозвучать очередной бернесовской песне, как ее тут же переписывали с каким-либо голосовымпевцом, и она звучала главным образом в новом исполнении.
Другой бы отступился, а он опять и опять брался за это «не свое» дело и говорил в свойственной ему ироничной манере:
– Пора уже нам что-нибудь сделать для Отса!
Или:
– Не находишь, что у Кобзона не слишком хорош репертуар, а мы сидим сложа руки?
Он был настоящим артистом, художником, его ничто не смогло сбить с толку. Время показало, что он был прав.
…А костюм действительно получился удачный. Сначала, как водится, он был выходной, парадный, потом стал служить мне чуть не каждый день. Я носил его долго и даже летал в нем на сибирские лесные пожары шестьдесят второго года. Он был хорош тем, что в нем еще вполне прилично было зайти к местному начальству и не жалко сидеть и лежать на земле.
Звонок Бернеса
С Бернесом мы регулярно встречались, а перезванивались совсем часто. Иногда и по делу. Он ведь записал пять моих песен. А Инна по его просьбе очень удачно сочинила ему стихи для двух песен, одну из них он пел особенно часто.
Однажды он позвонил:
– Привет! Все в порядке? А Гофф дома?
Я ответил:
– Нет, ее нет. Она пошла гулять с моей дочерью от первого брака…
Наступило молчание, затем он сказал:
– Не понял!
А следует заметить, что он был на редкость сообразительный и просто умный. Схватывал все мгновенно. А тут: «не понял».
Я коротко объяснил, что наша общая с Инной дочь Галя и является моей дочерью от первого брака. Я еще добавил: по совместительству.
Он сдержанно попрощался и повесил трубку.
Потом удивлялся и огорчался: как это я не усек?
А нашу дочь он очень любил и попросил, чтобы она нарисовала для него несколько акварельных городских пейзажей. Они до сих пор висят в его доме.
Ответ Бернеса
Артистам, особенно известным, не принято звонить рано: накануне могли быть спектакли, концерты.
Когда Бернесу звонили утром редакторши радио, телевидения, кино и спрашивали первым делом: «Марк Наумович, я вас не разбудила?» – он всегда отвечал одинаково:
– Вы разбудили во мне мужчину.
Проигрыш Бернеса
Нет, не Бернес проигрался. Его проиграли. Это случилось в пятьдесят восьмом году.
Следует заметить, что жизнь Марка Бернеса проходила как бы в двух параллельных плоскостях. С одной стороны – ежеминутно ощущаемая им верная и трогательная любовь широчайшей публики, а проще сказать – народа. И с другой – вялое, небрежно – обидное отношение властей. Нет, бывали и награды, однако редкие и, как правило, скромные. Это бы еще ничего, но случалось терпеть время от времени жестокие и нелепые удары.
Что же произошло? Во Дворце спорта в Лужниках шел грандиозный концерт, посвященный юбилейному съезду комсомола. В ложе – правительство во главе с Хрущевым. Вероятно, в связи с этим концерт был строго хронометрирован, бисирования исключались. Бернес, как и планировалось, спел две песни. Огромный зал его не отпускает, требует еще, не дает объявить следующий номер. Марк говорит режиссеру: давайте я спою один куплет, чтобы снять это… Тот: нельзя, запрещено…
У Бернеса были поклонники везде, нашлись они и в правительственной ложе (вероятно, из обслуги). И рассказали потом: Хрущев, наблюдая происходящее, бросил раздраженно:
– Что же он мо́лодежь не уважает?..
Этого оказалось достаточно. Вскоре две могущественные газеты (одна по положению, а вторая – по особому положению редактора) в один день дали дуплет по несчастному артисту. В первой статье его обвиняли в том, что он «микрофонный певец», «шептун» и проч. Оскорбительно, но – ладно: он же не в Большой театр пробивался. А вот со второй дело оказалось серьезнее. Но сначала о другом.
Прочитал я воспоминания Аджубея о Хрущеве. Много там интересного – и о Никите Сергеевиче, и о Нине Петровне, и еще о прочих, больших и средних, кто был поблизости. Кто, как и когда проявлялся. Хрущев – фигура, конечно, поразительная, исторического масштаба. Решиться сказать правду о Сталине – и ведь не сейчас, тогда! Решиться пусть не на полную, но на массовую реабилитацию! Наконец, вытащить генералиссимуса из Мавзолея! Все так. И одновременно какое неуважение к человеческой личности, к чувству достоинства, какое пренебрежение этим. Кто-то сказал, что есть демократия для всех, а есть для каждого. Вторая, понятно, предпочтительней. Но тогда преобладала первая. Ею руководствовался и автор воспоминаний. А так-то он был симпатичный парень, дружил с артистами. При нем и «Комсомольская правда», и «Известия» были живыми, интересными газетами. Я, однако, отдаю первенство «Комсомолке» следующего редактора, Юрия Воронова.
Неограниченные возможности всегда вредны, они деформируют сознание: восприятие может быть искажено. Такое не раз бывало.
Конечно, Аджубей не Чурбанов. Отнюдь. Но ведь тоже зять. Его стремительное продвижение трудно объяснить чем-то иным. И он был не просто главный редактор, за его спиной стояла родственно-государственная мощь. Пусть только в глазах других – и этого достаточно. Механизм срабатывал безотказно.
Он, вероятно, сделал и немало хорошего, но вот это равнодушие к отдельной судьбе… И как это – самому тянуться к искусству и одновременно чернить артистов и писателей? Не своими руками, не своим пером, разумеется. Я не говорю сейчас о предвзятых разносных рецензиях, а лишь о прямой бесцеремонности и клевете.
Виктора Некрасова назвать в газете «туристом с тросточкой»! А сколько еще ошельмованных! Да и меня, скажу, оклеветали в ту пору «Известия», написали, что я участвовал в поездной драке, вышел на волгоградский перрон к встречающей общественности, смущенно потирая синяк. А ведь Московская писательская организация просила не печатать этого – до выяснения. Но нет, сам поторопил, и сотрудники, которых я хорошо знал, выполнили.
Потом – редчайший случай – пришлось газете признаться, хоть и косвенно, в ошибке. А написавший заметку волгоградский корреспондент «Известий», некий Ростовщиков, сделал потом карьеру, стал секретарем обкома. Но в результате был снят и исключен из партии за присвоение и ношение чужих боевых орденов. И это в городе – герое! Произошло это уже в брежневские времена, они все тогда как с ума посходили, лишь бы повесить что-нибудь на лацкан.
И ведь вот что обидно: фельетон про Бернеса в аджубеевской «Комсомолке» хороший газетчик написал. С чужих слов сочинил. Признала бы газета ошибку, как было бы благородно. Нет, ни за что!
В фельетоне говорилось о том, как популярный киноактер, сидя за рулем своей машины, грубо отказался выполнить требования постового милиционера, тот оказался на капоте движущейся бернесовской «Волги», и артист, рискуя каждую секунду сбросить его под колеса, не останавливаясь, проехал таким образом вокруг площади Дзержинского.
На основании этой публикации на Бернеса было заведено уголовное дело. Я сам читал тогда заключение следователя московской прокуратуры В. Ключанского, из коего явствовало, что факты, изложенные в газете, не соответствуют действительности. Были там и показания дежуривших в этот день милиционеров. (А Владимир Иванович Ключанский – замечательный человек, известный адвокат, недавно скоропостижно скончался.)
Марка фельетон ударил больно. Он прервал гастрольную поездку, вернулся в Москву. Попросил Аджубея о встрече, тот принял его, но дело было сделано, и менять что-либо главный редактор не пожелал.
Бернес целыми днями в бездействии лежал на диване, в отличие от того орудовца совершенно раздавленный случившимся. Это было для него особенно тяжелое время: на руках маленькая Наташа. Он без оптимизма смотрел в будущее.
Мы с Винокуровым часто бывали у него. Звонили разные люди, выражали сочувствие или возмущение. Он вяло благодарил. Приходили порой незнакомые. Помню офицера – грузина, предлагавшего Марку деньги.
Тут и случилась сама история.
Бернес позвонил вечером и попросил обязательно приехать завтра.
А произошло вот что. Пришел человек, худой, в кепке. «Вроде тебя», – сказал Марк. У Бернеса кто-то был, и человек шепотом в передней сообщил ему, что на вокзале в Котласе освободившиеся из заключения урки проиграли Бернеса в карты – как завязавшего вора Огонька, сыгранного артистом в фильме «Ночной патруль». В течение недели – помню, он сказал: до первого – его должны убить. Человек объяснил: предупреждает потому, что сам большой поклонник Бернеса, – и тут же исчез.
(Слово «Котлас» звучало зловеще, я не знал тогда, что там живет мой дорогой фронтовой друг Борислав Бурков, и я буду не раз гостить у него на берегу прекрасной Северной Двины.)
Бернес растерялся. Может быть, следовало задержать того человека? Да нет, и как задержишь!
В тот же вечер он был у начальника МУРа комиссара Парфентьева, просто позвонил, и все. Это же был Бернес.
Парфентьев успокоил, сказал, что самого его проигрывали четырнадцать раз, и вот ничего. Что, скорее всего, это туфта и человек объявится впоследствии, попросит сколько-нибудь за спасение души, но на всякий случай… Он помолчал и добавил с улыбкой:
– За тебя же голову снимут…
Мы, опять же с Женей Винокуровым, пришли к Марку на следующий день. И лишь дожидаясь лифта, обнаружили сбоку коренастого человека в сером плаще, читающего какую-то брошюрку. Свет в подъезде был слабый, лампочка высоко, но он читал как-то уж очень увлеченно.
Поднялись на пятый этаж. Еще вчера Бернес долго переспрашивал из-за дверей: кто да что? Сейчас дверь отворилась мгновенно. Нам открыл крупный плечистый парень, выглядывая из-за него, кивал Марк. На руке парня, пока он запирал дверь, я успел заметить наколку: «Вова». Бернес представил нас. Вова опять сел смотреть телевизор.
– Телохранитель? – спросил Винокуров в комнате.
Марк кивнул и объяснил, что Вова мастер спорта по самбо и, кажется, по боксу. Да еще и вооружен, под пиджаком на пузе «пушка». И добавил шепотом, что Вова состоял в охране Булганина, но сейчас, как известно, такая необходимость отпала, и атлет пошел в МУР.
Теперь Вова постоянно жил у Бернеса и повсюду сопровождал его. Однажды, когда садились в такси, Вова, открывая дверь, нечаянно оторвал ручку. Марк познакомил его со всеми знаменитыми артистами и особенно артистками, которые встречались им в Доме кино.
Эта незаметная для других история, произошедшая на фоне шумного фельетона, с одной стороны, может быть, даже отвлекала Бернеса, но с другой – добавляла напряжения.
Неожиданно выяснилось, что Вова учится заочно то ли на физмате, то ли на мехмате. Марк при мне сказал об этом Долматовскому.
– Вот видишь, – подхватил тот, – в какой еще стране…
– Перестань! – закричал Марк почти истерически.
А между тем неделя прошла, все было тихо. Парфентьев удвоил срок – для страховки. Опять ничего. И когда пост был наконец снят, Бернес вздохнул с облегчением: он устал от Вовы.
Человек в кепке больше никогда не появлялся. Сгинул ли он где-то в блатном мире, а может быть, это была чья-то злая нелепая шутка.
Как бы там ни было, давняя история с проигрышем почти забылась. А с фельетоном нет. Ведь ничто так не укорачивает жизнь, как несправедливость.
«ВПЕРЕДИ УЖЕ НЕТ НИКОГО»
Рекомендация Смелякова
Каждый писатель с годами обрастает обычно уймой всякого рода бумаг. Здесь черновики, письма, записные книжки, фотографии, пригласительные билеты и афиши литературных вечеров, записки из зала, газеты и журналы, где он печатался, и те, в которых писали о нем, и еще многое другое. Так называемый личный архив.Одни относятся к нему достаточно серьезно, содержат в надлежащем порядке: что-то понадобилось – и тут же достал. У других все это навалом, бессистемно, как пришлось. Должен признаться, я отношусь ко вторым. Не знаю, в чем здесь первопричина: бездомная ли молодость с чужими, на время снятыми комнатками или просто нечто врожденное, характер.
Во всяком случае, когда требуется что-либо отыскать, – это целое дело, занимающее порой не один вечер. Но зато интересно.
Недавно писал о Симонове и решил найти свое более чем тридцатилетней давности стихотворение с его пометками. Это мне в конце концов удалось. Но по ходу раскопок я обнаружил еще целый ряд документов (иначе не скажешь!) – о некоторых из них я попросту забыл.
Здесь полный стенографический отчет о защите мною диплома в Литературном институте, с выступлением А. Твардовского, а также с отзывами С. Кирсанова, С. Смирнова и А. Туркова. Письмо ко мне Твардовского (1952) на замечательной «полотняной» бумаге. Телеграмма Твардовского мне и моей жене в ответ на наше телеграфное поздравление его с пятидесятилетием (июнь 1960) – подобного в моей жизни больше не встречалось. Пустой конверт от заказного письма М. Исаковского, адресованного мне еще на Литературный институт (1951). Что в нем было?.. Письма, забавные записки моего друга Ивана Ганабина, ушедшего из жизни так рано. Его рецензия на мою первую книгу (газета «Красный воин»). Официальная переписка (в том числе копия письма Исаковского в секретариат Союза писателей СССР) по поводу издания посмертной книги Ганабина (я был ее редактором). И еще один, глубоко взволновавший меня листок, о котором – позже.
При Союзе писателей существовала Комиссия по работе с молодыми. В шутку ее называли иногда Комиссией по борьбе с молодыми. В свое время там работал и Твардовский. В ту пору, о которой рассказываю я (1950), председателем ее был В. Ажаев, его заместителем М. Луконин.
По рекомендации руководства Литинститута на заседании Комиссии должны были обсуждать мои стихи.
С Лукониным я был знаком, он относился ко мне и к тому, что я делаю, с дружеской доброжелательностью. Но вдруг по институту прошел слух, что основным выступающим будет Я. Смеляков и что мои стихи ему не нравятся.
Должен сказать, что репутация Смелякова как поэта и как человека исключительно выверенного вкуса была чрезвычайно высока. Он выделялся и своей судьбой. Даже тогда, после войны, когда люди пережили немало и ничем, казалось, никого нельзя было удивить, его непростая жизнь обращала на себя внимание.
Заседали в Союзе писателей, в бывшей сологубовской городской усадьбе, описанной Толстым как дом Ростовых, – сейчас даже висит у входа мемориальная доска с этим разъяснением, – на Поварской, в светлом изящном зале с вделанными в торцовые стены большими зеркалами.
Смеляков опоздал и вошел, когда уже говорил Луконин. Он вошел хмурый, сел, затем поднялся и, приблизившись к зеркалу, стал придирчиво рассматривать свою щеку – порез при бритье или прыщик.
Тут ему дали слово.
Он начал сурово говорить о требовательности вообще и к молодым в частности. Потом перешел на меня и неожиданно заявил, что стихи ему нравятся – чистые, естественные, с наблюдательностью и хорошим языком. Он сказал, что ему особенно приятно, что здесь стихи не только о войне, но и о мирной армии, а это очень важно. Таким образом, он единственный выступал как бы и с государственной точки зрения.
В заключение он предложил рекомендовать мою рукопись к изданию. Такое решение в конце заседания было принято.
Потом мы пригласили его посидеть с нами за столиком в маленьком ресторанчике ЦДЛ, куда нужно было подниматься по железной винтовой лестнице.
Он, не чинясь, согласился. Мы сидели долго: Е. Винокуров, И. Ганабин, М. Годенко и я с Инной Гофф – мы только недавно поженились. Винокуров боготворил Смелякова, ставил его, во всяком случае в то время, выше Твардовского. Однако сейчас то и дело петушился, чтобы не чувствовать себя ущемленным. Говорили – уже тогда! – о чтении стихов с эстрады, и я сказал, что в театре прежде бытовала формула: «Публика – дура». Смеляков посмотрел строго и заметил веско, что Щепкин или Станиславский так не считали.
Но ведь здесь речь не о публике вообще, а о тех, кто с легкостью поддается на внешний эффект, на любую уловку, – и это всегда было и будет злободневно.
Когда, уже в следующем году, вышла та моя книга – «Песня о часовых», я подарил ее Смелякову и спустя время попросил у него рекомендацию для вступления в члены Союза писателей, которую и получил.
Смелякова арестовывали трижды, и трижды он возвращался, возникал, воскресал. И снова писал стихи – не хуже прежних. Да что там трижды – он ведь еще и в плену был.
Первый раз его посадили рано, в начале 1935 года, до широкого изъятия писателей; до этой акции он еще успел и выйти. Освободившись, он пришел в Союз к Ставскому, по поводу устройства. В. П. Ставский был одним из руководителей Союза, вроде теперешнего оргсекретаря, а в ту пору скорее комиссара. Сам он писал очерки, был старым большевиком – тогда и старые большевики были молоды. Впоследствии он погиб на фронте.
Ставский сказал Ярославу, что, мол, ничего, оступился, но ведь ты способный рабочий поэт, выправишься, тебя следует определить в хороший пролетарский коллектив, в многотиражку. Он начал названивать с этой целью по телефону, а заодно поделился со Смеляковым собственной заботой: ему нужно посадить Павла Васильева и Бориса Корнилова, да вот пока не удается.
Ярослав молчал, ни жив ни мертв.
Разумеется, от него я это через много – много лет и услышал.
Прекрасные поэты П. Васильев и Б. Корнилов были закадычными друзьями Смелякова. Какой трагичный конец вскоре их ожидал.
В начале восьмидесятых я написал стихотворение «Борис и Павел». Там есть строчки:
Про них от Ярослава
Я только и слыхал.
По правде, не только от Ярослава. Еще от Коваленкова. Он их тоже хорошо знал, восхищался ими. И ведь не боялся, рассказывал, и когда – в конце сороковых! Не всем, конечно.
Эта потеря всю жизнь больно сидела в Смелякове. Он без конца мысленно менялся с ними судьбой. Особенно с Корниловым:
Он бы стал сейчас лауреатом,
я б лежал в могилке без наград.
Я-то перед ним не виноватый,
он-то предо мной не виноват.
…«В могилке без наград»?.. Чего уж там, если в могилке! Но, как ни странно, это его, особенно в последний отрезок жизни, довольно серьезно занимало. Он, кстати, имел ордена и премии, правда, не самые высшие.
В начале войны Ярослав Смеляков попал в плен. В финский. Потом о нем ходили всякие слухи, но факт тот, что после Победы, кажется в сорок шестом, он объявился в Подмосковном угольном бассейне, в местной газетке. Приезжал полулегально в Москву, дома ночевать боялся. Его тянули и вытянули-таки – прежде всего Симонов. Вскоре Смеляков уже печатался, на виду, в «Новом мире».
Я впервые увидел его в сорок седьмом, познакомился в пятидесятом.
Однажды Смеляков обмолвился (хочу подчеркнуть, что и это, и рассказ его о Ставском были уже после третьего освобождения, в нестрашные последние его годы. Но и теперь говорил он на эти темы кратко и осторожно), так вот, он обмолвился, что в плену содержался в одном лагере с братом Твардовского. Я в ту пору даже не сообразил, о каком брате идет речь.
Лишь относительно недавно, узнав, что в финском плену был Иван Трифонович Твардовский, я обратился к нему с просьбой сообщить что-либо по этому поводу.
Тот разъяснил:
«Дело, дорогой Константин Яковлевич, в том, что Я. Смеляков хотя и был в плену в Финляндии, но вряд ли в одном и том же лагере военнопленных, где был я. Но если даже, допускаю, он был где-то рядом, все равно знать меня как брата А. Твардовского он не мог. И вот почему: в плену я был под вымышленным именем – боялся, что моя судьба тяжелым камнем ляжет на имя брата и всех других родных.
Эту тайну никто не знал – я не делился. Но не отвергаю возможного в том, что когда Я. Смеляков проходил «фильтр», находясь в Подмосковье (кажется, бывший Сталиногорск), то, может, и что-либо слыхал обо мне…»
Наверное, так и было.
После войны Смеляков более всего дружил, пожалуй, с Михаилом Лукониным и – отдельно – с Павлом Шубиным. Со вторым, по-моему, теснее. Это был тоже настоящий поэт и независимый человек, автор нескольких отличных стихотворений и известнейшей в пору войны «Волховской застольной». Помните?
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто замерзал на снегу,
Кто в Ленинград пробирался болотами,
Горло ломая врагу.
Это была поистине неразливная дружба. Они с Ярославом вместе уезжали в длительные командировки – например, в Азербайджан, – участвуя в подготовке идущих одна за другой декад национальных литератур и искусства. Неделями, если не месяцами, жили на госдачах и переводили, переводили. Свое писалось все реже и трудней.
Шубин всегда был крепкого, плотного сложения, а Смеляков, наоборот, нервный, худой. А тут оба неожиданно стали схожими: округлившиеся животы, налившиеся затылки.
Весной пятьдесят первого – было уже тепло, – сидя на скамейке в скверике, умер Павел Шубин.
Ему было тридцать семь лет. Да и Смелякову не было сорока. Это был, конечно, жесточайший удар.
В то лето я не раз встречался с ним.
А двадцать девятого августа мы с Винокуровым были у Смелякова в гостях. Я, по правде, не запомнил числа, это мне недавно сказала Евдокия Васильевна, тогдашняя Дуся. Уж она-то запомнила! Дусей ее называли все, – кто имел право, в глаза, остальные – заглазно. Дуся Смелякова, жена Ярослава. В тот вечер ее не было дома.
Они жили в Спасо-Песковском, на Арбате, в крохотной однокомнатной квартирке, даже без кухни, – газовая плитка стояла в коридоре. Мы с Женей принесли две, а может, и три бутылки, но их довольно скоро не хватило, и Смеляков раскупорил стоящую на окне четверть (не четвертинку!) смородинной наливки, объяснив, что напиток этот готовит Дуся, а он втайне доливает туда водочки, когда остается. Так что это уже не столько наливка, сколько настойка. Мне показалось, что, берясь за бутыль, он секунду поколебался, но тут же махнул рукой:
– А, все равно!..
Он был словно чем-то озабочен, расстроен, но пытался отвлечься, попросил нас почитать стихи, говорил о них. Когда Винокуров прочел стихи о возможной когда-нибудь смерти, Смеляков спросил у него про строчку «у звезд остекленевших на виду», случайно ли он ее написал. Женя заверил, что нет, не случайно.
Время от времени хозяин подходил к распахнутому окну и вглядывался в темноту, а однажды сказал Винокурову:
– Посмотрите, там, напротив, никого нет на крыше?
Винокуров охотно высунулся из окна, чтобы отвлечься от освещенной комнаты, а Ярослав мрачно добавил:
– Только не блевать!..
Винокуров не собирался – и обиделся.
Ушли мы очень поздно, спустились вниз, повернули направо, и тут же оказались на ярко освещенном Арбате. Вот интересно, это была правительственная трасса, здесь ездил Сталин, милиция и топтуны на каждом шагу, и в то же время бесчисленные магазины и особенно магазинчики, кафе, ресторанчики, шашлычные, всегдашнее оживление – Арбат.