Текст книги "Писательский Клуб"
Автор книги: Константин Ваншенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
Точный ход
Людям, знающим меня, известно, что я не люблю выступать. В Бюро пропаганды художественной литературы на меня давно махнули рукой. Изредка бывают, конечно, случаи, когда невозможно отказаться, а постоянно – нет. По радио и телевидению еще куда ни шло – там за один раз тебя слышат и видят миллионы. И не потому не выступаю, что плохо получается, просто неинтересно добиваться эстрадного успеха. Всегда с удивлением смотрю на коллег, годами читающих одно и то же, проверенно-выигрышное. Да и выбивает это меня из колеи, мешает работать.
Давно когда-то жили мы в писательском доме в Ялте, над городом, на горе. И вот светлым вечером, после ужина, стоят все около дома компаниями – кто выше, кто ниже, – курят, разговаривают. Снизу, из парка, появляется молодой человек, одет не по-нашему, а по-городскому, тщательно: костюм, галстук, платочек в кармане пиджака. Крутит головой и направляется к Окуджаве.
Он представляется ему: ответственный работник Ялтинской филармонии – и объясняет причину визита. В городе открыт летний театр более чем на три тысячи мест. Заполнить его трудно.
Недавно с успехом выступали цыгане. Из всех санаториев возили автобусами отдыхающих, гастроли вполне удались, но аншлага все-таки не было. Филармония просит выступить Булата Шалвовича. Два-три раза, сколько он захочет. Платят они хорошо. А кроме того, филармония – могущественная организация. Понадобится в дальнейшем гостиница или билеты в «СВ» – всегда пожалуйста…
Булат тут же согласился. Он даст концерт, но при условии, чтобы в нем принимал участие Константин Ваншенкин.
– Хорошо, – вскричал молодой человек радостно. – Мы согласны. – И опять закрутил головой: – Где он?..
Булат вежливо указал.
Тот подлетел ко мне, возбужденный своей удачей.
– Константин Яковлевич, – крикнул он, – я из филармонии. Булат Шалвович дал согласие выступить. Он предлагает включить и вас. Мы рады…
– Я выступать не буду.
– То есть как? Но Булат Шалвович уже дал согласие…
– Это его дело.
Тот бросился к Окуджаве:
– Он отказывается!..
Булат терпеливо объяснил:
– Я же вам сказал: только вместе с Ваншенкиным. Договаривайтесь…
Разумеется, нехитрый ход Булата был мне ясен. Он приехал в Ялту поработать и отдохнуть, но не выступать. Уверенный в том, что меня не сокрушить, он решил избавиться от посетителя таким образом.
Молодой человек в крайнем волнении снова подбежал ко мне. Он ничего не понимал и бормотал что-то о цыганах, гостинице и билетах «СВ».
Я еще раз подтвердил свой отказ и, сославшись на неотложные дела, покинул его.
Когда я спустился через полчаса, Булат помахал мне издали и заговорил о чем-то другом как ни в чем не бывало.
Автограф и рукопись
Когда-то очень давно, зимой, прогуливались мы с Владимиром Лакшиным перед писательским домом в Переделкине. Подошел человек с моей книжкой в руке, попросил автограф. Тогда такие любители встречались там нередко. Я достал ручку, а он назвал себя и добавил, что очень бы хотел, чтобы я включил в автограф какое-нибудь свое четверостишие.
Я отказался – в книге и так много стихов. Он начал настаивать, чуть ли не умолять: вот у него папка, он ее подставит, как пюпитр, мне будет удобно. Что поделаешь, я стал писать, взглянул на Лакшина: смотрю, тот саркастически улыбается.
Когда человек удалился, Володя объяснил мне, что в букинистических магазинах, особенно в антикварных отделах, книги с автографами ценятся выше, а если уж в дарственной надписи шестнадцать или более слов, то это попадает в разряд рукописей и соответственно поощряется. Таким образом просимое четверостишие уже гарантировало нужный результат.
От Лакшина часто можно было узнать что-нибудь любопытное.
Трогательный Эдик
Если бы потребовалось охарактеризовать его только одним словом, я бы выбрал эпитет: трогательный.Да, Эдик (я всегда его так называл) был в моем восприятии очень трогательным, и если развернуть это понятие – наивным, доверчивым, добрым.
Я познакомился с Эдуардом Канделем в пятидесятые годы. Может быть, у Аграновских, или в ЦДЛ, или в одном из подмосковных писательских домов. Помню, как-то зимним вечером он, едучи к Аграновскому (мы жили в одном доме), подвозил меня на своем стареньком «Москвиче». С моей стороны почему-то плохо закрывалась дверца, о чем Эдик предупредил меня, и тут же рассказал, как летел в войну на санитарном самолете и там тоже все время распахивалась дверь.
Я знал, что он нейрохирург и принимал участие в оперировании Семена Гудзенко.
Операция прошла вполне успешно, и довольно скоро, как показалось, Семен катал уже по Тверскому бульвару коляску с маленькой Катей. Но время тикало слишком быстро. Приближалась неизбежность второй операции. Вел ее профессор Корейша, а Эдик был палатным врачом. Гудзенко, как и предполагалось, оказался обречен. Ему было по сути тридцать лет. Это была одна из первых послевоенных потерь фронтового поэтического поколения. Воспринималось поэтому все особенно больно.
Кандель сказал мне как-то, что у поэтов есть, по его мнению, какие-то скрытые, непонятные ресурсы, которые позволили Гудзенко продержаться гораздо дольше, чем предполагали объективные научные данные. Это его просто изумило. То есть он как бы поверил в чудо. И в то же время его почти возмутил впоследствии мой рассказ о произошедшем на борту теплохода «Грузия».
Впрочем, по порядку. Много лет спустя мы с Инной плыли на «Грузии»: Одесса – Батуми и обратно. В Сочи к капитану Анатолию Гарагуле пришли гости, пара, отдыхавшая в санатории, и мы вместе ужинали на корабле в салоне «Ханко». И вот гостья, молодая милая женщина, ее звали Тамара, рассказала, что недавно обнаружила у себя способности экстрасенса, и предложила их продемонстрировать.
– Давайте попробуем поднять Анатолия Григорьевича, – сказала она и объяснила, каким образом. Поднимали вчетвером: сама Тамара, ее муж, Инна и тоненькая смущающаяся подавальщица. Каждый двумя сложенными вместе указательными пальцами цеплял Толю, – двое за подмышки, двое под колени. Пальцы, разумеется, соскальзывали. Капитан сидел неколебимо: могучий, литой, загорелый моряк, килограммов за восемьдесят.
– А теперь давайте так, – продолжала Тамара и простерла над капитанской головой ладонь, выше на десять сантиметров поместилась в воздухе ладонь Инны, еще выше – остальных двоих. Получилась этажерка из ладоней.
– Константин Яковлевич, – попросила она, – заметьте, пожалуйста, время и скажите через минуту…
Я сидел в стороне.
– Сколько прошло?
– Сорок пять секунд…
– Достаточно, – кивнула она и скомандовала: – Давайте снова!..
И капитан взмыл на их пальцах в воздух. На лице его застыла мина потрясения. Они с легкостью держали его. Они могли поднять его и выше, ограничивала только длина их рук.
Потом опыт повторили со мной. И я тоже со второго раза взлетел в вышину, как в корзине аэростата.
Когда я рассказал в нашей дружеской компании эту историю, Слава Федоров ни на секунду не усомнился, Толя Аграновский не вполне внятно похмыкал, а Эдик осведомился весьма ехидно:
– Это что, с тобой было?..
– Да. Вот Инна свидетель.
– Ты был пьян, тебе показалось.
Инна удостоверила:
– Он не был пьян, я – тем более.
Эдик не унимался:
– Тогда это был массовый сеанс гипноза…
– Да какой там сеанс!..
Но он заупрямился не на шутку:
– Где эта женщина? Покажите мне ее! Если я это увижу сам, я брошу диплом, перестану заниматься медициной!..
Боже мой, за последующие годы чего только мы не наслушались и не насмотрелись! И необъяснимые точнейшие предсказания, и лампочки сами выкручиваются, и посуда по комнатам летает. И ведь верим.
Я думаю, причина его реакции была в основательности школы, которую он прошел, в старой закваске, исключавшей и презиравшей любое шарлатанство в науке. У него были выдающиеся учителя, он занимался чуть ли не у всех «врачей-отравителей» – у Виноградова, Вовси, Егорова. Худому не учили.
Но ведь эта его некоторая, скажем, старомодная недоверчивость прекрасно сочеталась у Эдика с поисками и открытиями своего, фирменного, поистине нового.
Когда-то у него возникла и, что самое удивительное, была осуществлена идея проложения чуть ли не через всю Москву подземного кабеля – от института проблем управления, которым руководил академик Трапезников, до клиники, где работал сам Кандель. По этой связи молниеносно просчитывались и передавались нужные хирургу во время операции данные – компьютеризация еще не вошла в силу.
Куда бы он ни поехал, в какой бы город ни попал по служебным делам, он обязательно посещал все местные достопримечательности. Так, например, в Рязани он побывал даже в музее ВДВ. Ну зачем он туда потащился?
Эдик объяснил коротко:
– Очень интересно.
А поведал он об этом в связи с тем, что встретил там мою фотографию – как бывшего десантника. Сколько раз меня приглашали – я так и не выбрался. А он – пожалуйста.
Неожиданное воспоминание. После очередного писательского съезда состоялся, как всегда, прием в Кремле, на этот раз в Георгиевском зале. Шел семьдесят шестой год. В магазинах и ресторанах еще наблюдалось относительное изобилие, но писательская публика, скапливающаяся у закрытых высоких дверей, выглядела так, будто все эти дни ничего не пила и не ела. Наконец двери открыли, толпа, теснясь, хлынула в прекрасный зал, уставленный столами с яствами и винами. Большинство повалило вперед, поближе к начальственным столам, а мы пристроились сразу – почти у входа. Одни тут же приступили к делу, другие, подисциплинированней, ждали первого официального тоста.
И вдруг я увидел Канделя. Он вел себя так, будто был в зале один. Ни на кого не обращая внимания, он медленно шел вдоль стены, изучая выбитые золотом по белому мрамору названия подразделений, частей и соединений былых времен. Фамилии Георгиевских кавалеров уходили круто вверх, – чтобы прочесть их все, нужно было быть ангелом и парить под высоким потолком над хмельным писательским гулом.
– Эдик! – окликнул я его.
Он подошел и объяснил, что давно мечтал здесь побывать, но ведь Большой Кремлевский дворец закрыт для посторонних. А теперь ему дали гостевой билет (как я понял, в нашей литфондовской поликлинике, где он консультировал).
Я, с его согласия, налил ему бокал густого грузинского вина, показал, где находятся Святые сени и Грановитая палата, и пожалел, что, наверное, закрыты терема Грозного.
Эдик поблагодарил и удалился, углубленный в себя и свою задачу.
Скажу честно, я долго не знал, что Эдуард Кандель – ученый с мировым именем. Он держался не то чтобы скромно, но очень просто, естественно. До трогательности. С людьми искусства, во всяком случае. Он представлял собой гораздо больше, чем многие из них, но нельзя было себе даже представить, чтобы он захотел дать это кому-нибудь понять. А может быть, он и сам не догадывался о своем превосходстве. Он много читал, обожал премьеры, просмотры, вернисажи. Он был глубоко интеллигентен. Я ни разу не слышал, чтобы он повысил голос. Его отличал истинный интерес к собеседнику. К любому. Кстати, это один из главных признаков интеллигентности. Он очень располагал к себе мягким добрым взглядом чуть выпуклых глаз. Он нравился женщинам. Возможно, причина крылась в неподдельном к ним внимании.
Его болезнь и уход задели меня странной поспешностью и несправедливостью. О нем хочется вспоминать, размышлять…
Сердце Василя Быкова
В нашей литературе последних десятилетий трудно назвать более очевидный пример писательского упорства, уверенности в своей правоте, в необходимости поведать людям то, о чем он знает, и так, как он этого хочет, чем пример Василя Быкова.
Одну за другой писал он свои бесстрашные книги («Круглянский мост», «Атаку с хода» и другие), а критика столь же последовательно находила в них частные удачи и коренные изъяны. Его словно испытывали на прочность. Быков продолжал свое. Но, по правде сказать, и поддержка была, да какая – Твардовский! Быков писал, Твардовский его печатал.
Мне после уже смерти Твардовского довелось среди прочих разного рода материалов Александра Трифоновича (я писал вступительное слово к одной из публикаций) прочесть краткий, на страничку, редакционный отзыв об очередной вещи Быкова. Отзыв восторженный и даже с оттенком нескрываемой зависти, в том смысле, что Быков видел войну как прямой ее участник, непосредственно из окопа, – «нижний ее слой», – написал Твардовский.
Начиная с «Сотникова», тон статей и рецензий переменился, автора начали хвалить столь же привычно, как прежде ругали, и даже за то же самое. Все переменилось, но усталость от многолетнего давления, вероятно, осталась.
История, которую сейчас рассказываю я, произошла в 1977 году в Болгарии. Мы давно не виделись, и я обрадовался, узнав, что мы в одной делегации.
В ту пору мы еще вели себя как будто мы молоды. Что делать – нам так казалось. Нам было едва за пятьдесят, и реанимационные отделения, как и прочие напасти, нас еще только ожидали. Об этом мы, разумеется, не думали.
Была зима, старый Пловдив, новые античные раскопки, только что построенный французскийотель.
Наши номера оказались рядом. Утром он позвонил:
– Зайди ко мне!
– Лучше ты зайди!
Потом мы, вместе еще с Евгением Сидоровым, – я их познакомил накануне, – стояли у окна, смотрели на белый от снега город. Потом спустились завтракать.
Быков называл меня Алешей.
– Вася, прекрати, – говорил я. – Я не Алеша. Алеша из камня.
– Нет – нет, не спорь, ты – Алеша.
И даже фотокарточку свою подарил с надписью в таком роде.
Это было время, когда он перебирался на жительство в Минск. А до этого он долго жил в Гродно.
– Город Василя Быкова и Ольги Корбут, – сказал я как-то.
Он ответил, улыбнувшись:
– Я жил с ней в одном доме.
– Дом, надо полагать, не худший в городе.
– Хороший дом.
Дни, наполненные выступлениями и встречами, пролетели быстро. Завтра – в Софию.
Лег я не слишком поздно и тут же уснул. Меня разбудил мягкий телефонный звонок.
– Костя, ты спал? – спросил Быков.
Он секунду помедлил:
– У меня сердце останавливается.
– Не вздумай встать, – сказал я и посмотрел на часы. Было около часа.
…Вася сидел у раскрытого окна.
– Что же ты делаешь! – крикнул я так, будто испытал уже это все на себе. – Ложись немедленно.
Быков лег.
Я не знал, как позвонить портье, и бросился к лифту. Не успел я договорить, а дежурный уже вызывал неотложку.
В большом полуосвещенном вестибюле сидел Сидоров с молодыми болгарскими журналистами.
– Константин Яковлевич, идите к нам! – позвали они.
Я извинился и сказал:
– Женя, можно вас?
Неотложка приехала очень быстро. Начали измерять давление, выслушивать. Быков этим явно тяготился. Каким-то образом узнали о случившемся и стали заходить проведать еще наши – Гранин, Ахмадулина.
– Ну что? – спросил я врача.
– Мы вызвали кардиологов.
Прибыла новая служба. В комнате стало тесно. Сняли кардиограмму, еще одну. Объявили, что забирают больного в стационар, там обследуют более подробно. Быков запротестовал. Мы начали убеждать: надо. Он попробовал приподняться, но ему запретили – только на носилках. Он вновь было заупирался, но тут же сдался – ладно. Мы с Сидоровым поехали вместе с ним.
В обычный лифт носилки не помещались, спустились грузовым. Стояла глубокая ночь. В машине было холодно, Быкова укрыли двумя одеялами. Город был совершенно безлюден.
Подъехали к университетской клинике. Больничные здания старые, вроде наших Пироговских или Градских, зато медицинский уровень, как нам объяснили, тоже очень высокий.
Мы ждали в коридоре. Через полчаса объявили: надеются, что ничего серьезного нет, но оставят до завтра.
Когда мы попрощались с ним от дверей, Вася был расстроен, но он уже был занят и другим, своим, он уже переходил в иное качество, его уже переодевали.
На санитарной машине нас любезно довезли до гостиницы. Все уже спали. Около дежурного портье стоял только Камен Калчев, он ждал нас, чтобы узнать обо всем из первых рук.
Утром остальные уехали: им по дороге в Софию предстояли остановки и встречи в нескольких маленьких городках. Мы с Сидоровым остались.
После завтрака снова отправились в больницу. Быкова перевели на второй этаж в большую палату, где, кроме него, лежали еще только двое.
– Инфаркта нет, – сказал врач, – но пусть он побудет у нас денек-другой.
– А сейчас не отдадите?
– Еще нельзя. Посмотрите, он, кажется, спит.
Палатная стеклянная дверь была наполовину закрашена белилами, мы смотрели поверх. Быков тихо лежал на боку, потом пошевелился.
Я осторожно толкнул дверь, он повернул голову и увидел нас. «Ну что?» – на миг вспыхнуло в его взгляде.
– Вася, все в порядке, но сегодня не отпускают, обещают завтра. Вещи твои в номере, ключ в рецепции, внизу.
Он кивнул и прикрыл глаза.
– Как чувствуешь себя?
– Неплохо.
– Ну, Вася, пока, не скучай. До встречи.
Мы вышли, и Евгений Сидоров еще задержался у двери, глядя на Быкова поверх белой краски.
– Все нормально, – сказал врач и спросил меня: – Он известный писатель?
(Он произносил без смягчения: «нормално», «писател».)
– Конечно! – воскликнул я. – Василь Быков! Он всемирно известный писатель.
– Да, – сказал врач, – я знаю. Хотите увидеть его сердце? – И подвел меня к стоящему в коридоре монитору: – Он сюда подключен.
На темно-сером, почти черном экране ритмично вспыхивала и гасла, вспыхивала и гасла сильная голубая искра. Я смотрел, затаив дыхание. Это билось сердце Василя Быкова.
На другой день он уже был с нами в Софии.
«Пластинка должна быть хрипящей»
(о Владимире Соколове)
У него была прочная репутация истинного поэта.
На его похороны пришло много народу. Много – для Малого зала.
Когда он получил Российскую Пушкинскую премию, молодая дикторша ТВ сообщила в последних известиях: «Премия присуждена писателю Саше Соколову…»
Я знал его фактически полвека, и достаточно хорошо. Жизнь его была трагической. Хочется написать о нем, – ведь о многом в его жизни никто, кроме меня, уже не напишет.
В послевоенном Литинституте он, пожалуй, единственный из нефронтовиков был признан всеми безоговорочно. Била в глаза его одухотворенность. Он был хорошенький. Как девочка. Лицо, правда, чуть желтоватого тона, без румянца.
Стихи его были очень серьезны, по-школьному трогательны:
Четвертый класс мы кончили в предгрозье,
Из пятого мы перешли в войну.
Где-то с «Первого снега» он начал меняться, оттаивать. Это поистине прелестное стихотворение о первой любви сразу сделалось известным. С каким умильным ликованием встречали его тогдашние слушатели и особенно слушательницы!
Он с радостью обнаруживает у себя обострившееся зренье:
На мокрых стенах ежатся газеты,
Им забегает за ворот вода.
Позднее эта предметность, развиваясь, вновь приобрела черты серьезности, точнее – тревожности:
Уже привозят снег на крышах
Вагоны дальних поездов.
Это было мне очень близко.
Еще в институте мы были явно расположены друг к другу. Но жизнь продолжала сводить и разводить, тасовать колоду. После окончания многие, даже те, у кого вышли первые книжки, оказались в растерянности. Время было неустоявшееся – не только вокруг, но и у каждого тоже. Володя поступил в аспирантуру. Правда, до диссертации дело не дошло. Дважды ездил зачем-то на Куйбышевгидрострой. Впрочем, никакие знания и впечатления не бывают лишними.
Мы долго не виделись, случайно столкнулись возле кинотеатра «Метрополь» (к слову, помните, там было два зала – «Красный» и «Синий»?). Обрадовались. Володя пригласил заходить. Началась полоса нашего нового общения.
И вот что я хочу сказать. Иные читатели воспоминаний, и не только близкие родственники любимого персонажа, предпочитают видеть его портрет отретушированным. «Ах, зачем еще и это?..» Но тогда всякие мемуары теряют смысл. Перечитайте бесстрашные воспоминания Бунина, Ходасевича. Позволю себе напомнить слова, сказанные Горьким Ходасевичу после прослушивания его воспоминаний о Брюсове: «Жестоко вы написали, но – превосходно. Когда я помру, напишите, пожалуйста, обо мне…»
Думаю, что мои скромные записи как раз не жестоки. Просто я стремлюсь передать в них то, чему был свидетелем.
Стояла осень пятьдесят третьего, почти зима. Мы с Инной снимали комнату в Хоромном тупике, у Красных ворот. Володя с матерью и сестрой Мариной жил на Никольской (тогда 25 Октября) в бывшем «Славянском базаре». Их «номер» состоял из двух смежных комнат.
Когда мы пришли туда впервые, они втроем сидели за пустым столом. У матери было безразличное, отрешенное лицо. Я вынул из пальто бутылку. Они слегка оживились. Но не оказалось никакой закуски, и мы с Володей сбегали в продмаг на углу Большого Черкасского.
В доме ощущалась крайняя бедность. Мебель оставляла впечатление самодельной: тяжелый непокрытый стол, громоздкие стулья, а может, и лавки. Потом уже мне пришло в голову, что это могло быть былой стилизацией, – базар-то как-никак славянский. Однажды очень много выпили, и я вынужден был остаться у них ночевать. Инна была за городом, в Воскресенске, где у ее родителей жила тогда наша маленькая дочка. Я лег, вернее, рухнул на железную кровать во второй комнате. Утром обнаружил, что панцирную сетку заменяют едва оструганные доски, застеленные никогда не стиранной простынкой, а на подушке отсутствует наволочка. Однако война отошла еще не слишком далеко, и меня такие мелочи не смущали.
Когда же Володе нужно было в редакцию или на выступление, он надевал аккуратную рубашечку, вполне приличный костюмчик и делался будто бы жильцом не этого ковчега, а совсем другого дома, выглядел человеком из ухоженного, благополучного, устоявшегося мира.
И почти всякий раз, как мы входили к ним, они опять сидели втроем за пустым столом. «Будто ждут конца света», – сказала как-то Инна. Но они ждали другого – перемен. Вот входили мы или Алеша Фатьянов с Серегой Никитиным, или еще кто-то, и все действительно менялось. Не менялось только выражение лица его матери. Я ничего не знал о Володином отце и легкомысленно предполагал, что он оставил их, не вынеся ее неделушества. Лишь со временем выяснилось, что он был репрессирован, и я заново увидел лицо женщины, навсегда оглушенной горем.
Фатьянова, своего земляка, привел туда однокурсник Володи, Сережа Никитин, регулярно печатавшийся в ту пору способный рассказчик. Но ведь это были люди другой закалки. Светлов сказал однажды: «Фатьянову выпить два литра водки – все равно что мне помочиться в Черное море». Проникся к Соколову и Миша Луконин. Их дозы оказались губительными для нежного Володи, не прошедшего предварительной подготовки. Но он втянулся. А потом появился еще и Смеляков – после последнего своего четырехлетнего отсутствия. Но о нем позже. Был еще Додик – друг детства Соколова, маленький, трогательный. Володя впоследствии написал о нем: «Русский более, чем русский»… Его тоже нет, как и остальных названных.
Уже в последние годы Соколов рассказал мне, как однажды увидел идущего навстречу по тротуару Додика, и тот его увидел. Между ними было метров двадцать. Додик просиял, и вдруг лицо его исказилось страхом, он замахал на Володю обеими руками, повернулся и побежал от него, продолжая отмахиваться. Наверное, объяснил Соколов с особой своей снисходительно-грустной усмешкой, Додик понял, что заговори они друг с другом, и не обойдется без выпивки, а он, скорее всего, лечился, сделал себе «вшивку». Больше он Додика не видел, а о его смерти узнал стороной.
А тогда, давно, я часто бывал в доме на Никольской, и было приятно встречаться за столом с таким доброжелательным, всегда заинтересованным взглядом Володи Соколова. Все чаще просверкивали в его стихах по-настоящему задевающие строчки. Его безусловно одобряли люди, мнением которых он дорожил. Тогда он еще не был, как заяц собаками, затравлен похвалами.
Многое вспоминается. Вот он прямо с заседания бюро секции поэтов везет меня на такси в поликлинику Литфонда по поводу неожиданно случившейся у меня почечной колики. Поликлиника еще в Лаврушинском, где он впоследствии будет жить с Марианной. Он то и дело спрашивает взволнованно: «Ну как, ничего?..» И наоборот: он жалуется в разговоре, что они с сестрой Мариной (не путать имена!) плохо себя чувствуют – слабость, вялость, – и Инна предлагает показаться ее отцу, опытному доктору, который заведует отделением в Воскресенской горбольнице, – туда более двух часов на паровике. Они приезжают, ночуют у нас. Причина недомогания обнаруживается и вскоре устраняется.
Или совсем другое. Шел я по Тверскому бульвару, нес в издательство «Советский писатель» рукопись новой книги. Издательство помещалось в Большом Гнездниковском. По дороге заглянул в редакцию недавно заново открытого журнала «Молодая гвардия», она располагалась во дворе нашего института, в административном здании. Главным редактором был тогда А. Макаров, а работали там мои приятели Е. Винокуров, Б. Бедный, А. Турков. Я зашел просто так, без всякого дела. В комнате у Винокурова сидел Соколов. Узнав, куда и с какой целью я направляюсь, Женя попросил одно из стихотворений посвятить ему. Володе эта идея тоже понравилась.
Я развязал папку:
– Выбирайте!..
Должен сказать, что Инна не одобряла, когда я посвящал стихи кому-либо. Особенно сердилась, если это были ее любимые стихи. Она считала, что я их этим порчу: необъяснимые посвящения вызывают недоумение у читателя, сбивают его с толку. Действительно, раньше ведь посвящений, не связанных с данным лицом, не было. Существовали только послания, обращения. В наши времена нет посвящений у Твардовского. Впрочем, все-таки есть два: «Сто двадцать третьей ордена Ленина дивизии посвящается» и «Танковому экипажу братьев Пухолевич». Зато у Окуджавы ими все испещрено, они пугают, как сыпь. Правда, и мне посвящено одно из лучших стихотворений, скорее крохотная поэма – «Жизнь охотника».
Итак, я предложил выбрать, и они выбрали. Они их уже знали. В 1956 году появилось два выпуска альманаха «Литературная Москва», вскоре жестоко разгромленного. В обеих книгах были мои стихи. Женя выбрал «Стучит по крыше монотонно», а Володя – вот это: