Текст книги "Писательский Клуб"
Автор книги: Константин Ваншенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
Перед чем-то новым
(об Арсении Тарковском)
Давним зимним вечером, в Малеевке, он подарил мне свою новую книгу «Перед снегом». А до войны у него было стихотворение «Перед листопадом». Вот это перед —доверчивое ожидание чего-то – характерно для Тарковского. Толя Аграновский пел в тот вечер под гитару положенные им на музыку стихи:
Вечерний, сизокрылый,
Благословенный свет!
Я словно из могилы
Смотрю тебе вослед.
Их совместный романс.
Тарковские занимали гостиную, большую комнату-фонарь в конце коридора с видом на три стороны, а за окнами, вдали, меж стволами, все еще дотлевал на снегу закат.
Тарковский в пижаме и на протезе. Он гораздо реже пользовался костылями, разве уж слишком донимала боль. Я много лет спустя написал стихи об инвалиде, совершенно не о нем, но впечатление, наблюдение с той поры: «сутулят костыли, стройнит ножной протез».
В нем чувствовалась порода, утонченность, он был бледен и красив какой-то сословной дворянской красотой. Он был словно из начала прошлого века, из войны двенадцатого года. Знаете у Цветаевой: «О, молодые генералы»?..
Он был прекрасно воспитан, его отличал естественный интерес к собеседнику. Любому. (Недавно прочел о нем в справочнике: «образование среднее». Смешно! Кто-то может представить совсем другого человека.) Однако он знал себе цену – и отсюда его несколько кокетливый порою тон.
У него есть замечательные стихи о Мандельштаме, и там сказано:
В диком приступе жеманства
Принимал свой гонорар.
Разумеется, у Тарковского не могло быть подобных приступов,но жеманство в легкой, вполне простительной форме присутствовало. Не потому ли он и отметил эту сторону характера у Мандельштама?
Я никогда не называл его Арсением или Арсюшей, тем более на «ты», как иные мои сверстники. Меня такое коробило. А он от них терпел, ничего.
Впрочем, жену его, милую Татьяну Алексеевну Озерскую, переводчицу английской классики, я звал с самого начала знакомства Танечкой, так сложилось.
У них была «Волга», Таня ее водила. Была своя дача, просторная квартира в Москве. Но они часто и подолгу обитали в подмосковных писательских домах. Предпочитали такой образ жизни.
Известно, что Набоков с женой в последний швейцарский период постоянно жили в гостинице. Но одно дело их комфортабельный фешенебельный отель под «пятью звездочками» и другое – Малеевка или Переделкино.
Тарковский, с постели, в пижаме, хромая, пробирается по коридору в душ или в туалет, а навстречу кто-то в заснеженной шубе или в лыжном костюме – с прогулки. И все это как-то слишком на виду.
И вместе с тем они были, что называется, светскими людьми. Таня подгоняла «Волгу», он садился впереди, рядом с ней, и ехали – на премьеру, на выставку, просто в ресторан.
С годами вокруг него, особенно в Переделкине, все заметнее клубилась молодежь. Наверное, это было ему необходимо. Приезжали из Москвы, просто так, поторчат и уедут.
«Волги» уже не было. Когда нужно было по делам в город, возил его чаще всего молодой поэт Саша Лаврин на своем «Запорожце» с ручным управлением. Тарковский так же не торопясь, с достоинством, устраивался впереди, примащивал палку.
Сегодня, когда оглядываешься на Арсения Александровича, отчетливо понимаешь, что он прожил трагическую жизнь.
Только подумайте, этот томный красавец смолоду, с войны десятилетиями жил тяжелым инвалидом, без ноги. Мы-то давно привыкли, но не он – и по утрам он часто выглядел особенно незащищенным от своей постоянной беды.
И еще – переводы. Печатать свое было очень трудно, а переводить – скажем честно – очень выгодно. Тогда переводы оборачивались многократно. Но многое ли осталось? Увы!.. В ту пору переводили почти все, однако большей частью эпизодически. И я тоже. А иных, кто всерьез втянулся в эту сферу, переводы попросту сломали.
Тарковский убивается в пронзительном стихотворении «Переводчик»:
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
Третья и четвертая строчки болезненным рефреном проходят через все стихотворение. Никто об этом не написал. Он один признался.
И еще у него есть – о том же:
К чужим пристрастился тюкам,
Копейки под старость не нажил.
(«Верблюд»)
Из тех, кто гигантски много переводил в наше время, удержались и как собственно поэты единицы: Пастернак, Заболоцкий, Межиров, Липкин… Ничто не проходит даром.
Ну, и главная боль Тарковского. Об этом позже…
После его смерти я прочел статью о нем. Там говорилось (да об этом и раньше в критике промелькивало), что он младший представитель серебряного века нашей поэзии. Но ведь дело даже не в том, что он значительно моложе, другое поколение, а в самом поэтическом принципе, что ли. У всех тех, перед кем он преклонялся (Ахматова, Цветаева, Мандельштам, не говоря уже о Пастернаке), стихи густо замешены на жизненных подробностях, конкретности, бесстрашной наблюдательности. У него этого почти нет.
В той же статье говорилось, что поскольку он воевал, то его можно отнести к фронтовому поколению поэтов. Опять неточно. Не относят же к этому поколению Твардовского или Симонова. Этими словами определяют художников, «рожденных» войной, то есть тех, кто только-только начинал перед войной или и не помышлял об этом. И опять же – у него, добровольцем пошедшего на фронт, человека такой военной судьбы, таких страданий, по сути, почти нет фронтовой лирики. Нет подробностей, о чем я уже говорил. Как будто ему все время что-то мешает.
Вот стихи – о том, что кричит и кровоточит, – «Полевой госпиталь»:
Стол повернули к свету. Я лежал
Вниз головой, как мясо на весах,
Душа моя на нитке колотилась,
И видел я себя со стороны:
Я без довесков был уравновешен
Базарной жирной гирей.
Похоже на перевод, на что-то западное.
Как всегда бывает в искусстве, мы хотим увидеть мир глазами свидетеля, участника, в данном случае – страдальца. Здесь он сравнивает себя с куском мяса на базарных весах. И это после того, что́ мы о нем знаем! Ужасно, но это написано словно без собственного опыта. То есть, чтобы написать это, не обязательно было пережить все то, что довелось ему.
Думаю, критика изображала его не тем, кем он был на самом деле. Он всю жизнь пытался вырваться к себе, проявиться резко и подробно. Отсюда у него стихи, похожие манерой и интонацией на Блока, Мандельштама, Гумилева, Заболоцкого. Даже Слуцкого. Не потому, что он не мог преодолеть их влияния, а потому, что он мучительно искал свое.
У него есть замечательное стихотворение, посвященное Ахматовой, – «Рукопись». Ахматова ценила и одобряла его, Цветаева им восхищалась. Итак, стихи:
Я кончил книгу и поставил точку
И рукопись перечитать не мог.
Судьба моя сгорела между строк,
Пока душа меняла оболочку.
Так блудный сын срывает с плеч сорочку,
Так соль морей и пыль земных дорог
Благословляет и клянет пророк,
На ангелов ходивший в одиночку.
Я тот, кто жил во времена мои,
Но не был мной. Я младший из семьи
Людей и птиц, я пел со всеми вместе
И не покину пиршества живых —
Прямой гербовник их семейной чести,
Прямой словарь их связей корневых.
О чем эти стихи? О связи времен и всего живого. Это – как теперь говорят – прорыв. Автор хочет объясниться, но сперва объяснить свою собственную жизнь – прежде всего себе самому. Он хотел бы начать с начала. Не случайно в конце пути его так привлекает детство, где без подробностей не обойдешься. «Земле – земное» – так, может быть, неожиданно для него называется одна из его книг. Он всю жизнь хочет развить этот тезис.
И еще одно подтверждение моих слов и суждений. Он в жизни был совсем не такой, как в большинстве своих стихов. Он ценил в жизни самую ее основу, именно в подробностях. Помню, он дал мне прочесть рукописную поэму неизвестного автора, абсолютный кич.Там были строчки, обращенные – сперва к женщине, потом то ли к себе, то ли к другу:
Твое тело гудит над Москвой как прибой.
(Следующая строка у меня выпала.)
Но дальше:
Старичочек, мне так захотелось домой,
Старичок, так ужасно домой захотелось!
Тарковский, встречая меня в коридоре или на лестнице, восклицал с трогательной нарочитой наивностью:
Старичочек, мне так захотелось домой…
У нас была с ним игра: изменение в строке или фразе одной или двух – трех букв, меняющих и смысл.
Мы соревновались беспрерывно.
Он придумал: «Кафка Корчагин».
Я: «Угодили комсомольцы на гражданскую войну».
Он: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».
Я: «Эта щука посильнее, чем «Фауст» Гете» (из рассказов рыболовов).
Много еще было – жаль, не записывал.
Он прекрасно рассказывал – в своей кокетливо-наивной манере. Вот удивительный его рассказ, подтвержденный другим участником – Антокольским.
В самом конце сороковых была запланирована в Москве Декада литературы и искусств Азербайджана (и состоялась, разумеется). Такие республиканские декады проводились регулярно.
Подготовка велась солидная. Лучшие переводчики, связанные с республикой, отправились заранее в Баку, жили с женами на всем готовом на правительственных и партийных дачах и переводили, переводили. Были там, помнится, Смеляков, Шубин, кажется, Луговской, Тарковский и Антокольский.
И вот – день рождения одного из ведущих азербайджанских поэтов: то ли Мамеда Рагима, то ли Расула Рза, то ли Сулеймана Рустама. Все они там присутствовали, но не помню, кто был хозяином. Но уж точно не Самед Вургун.
Переводчики, разумеется, были приглашены. Заехали и за Тарковским. Однако поблизости от нужного дома дорога оказалась перекрытой – поперек узкой улицы стояли две машины. Какие-то люди разрешили им пройти.
Гости уже собрались, но в доме висело напряжение, говорили почему-то почти шепотом. И вдруг возникло движение, и появился Багиров.
Он прошел к столу, сел, жестом предложил следовать его примеру. Он был руководителем Азербайджана, но о том, что он представлял собой на самом деле, многие – приезжие, во всяком случае, – не подозревали. Он посмотрел сквозь свое знаменитое пенсне на хозяина и поинтересовался, почему тот не позвал его на праздник.
Разговор происходил на русском – чтобы было всем понятно.
Хозяин начал лепетать, что не мог ожидать такой чести, не смел и думать… Через каждые несколько слов он кланялся и называл Багирова по имени – отчеству: Джафар Аббасович. Тот небрежно, но весьма благосклонно отозвался о стихах хозяина. Потом с таким же разборомперешел к другим. Обращение он начинал словами: а ты, Мамед… а ты, Расул… а ты, Сулейман… Они поочередно вставали и почтительно его выслушивали.
Последним оказался Вургун.
– Не нравишься ты мне, Самед, – начал Багиров.
– Он прекрасный поэт, Джафар Аббасович! – неожиданно выкрикнул импульсивный Антокольский.
Настала смертельная тишина. Багиров очень медленно, с выражением удивления, повернул голову и негромко спросил:
– Кто такой?..
– Антокольский, – подсказал кто-то из свиты.
Багиров еще помолчал и резко повысил голос:
– Встать!
Павел Григорьевич встал.
– Садысь!
И снова: – Встать!
И опять: – Садысь!
Антокольский выполнял команды беспрекословно.
После третьего раза Багиров удовлетворенно заметил:
– Вот так!
Затем он высказал несколько своих мыслей о развитии искусства, поднялся и, пожелав присутствующим успехов и хорошего настроения, удалился, сопровождаемый до машины благодарным хозяином.
Пиршество, разумеется, не сумело войти в привычную колею, и вскоре гости потихоньку стали расходиться.
Когда приехали на госдачу, где они жили, Тарковский сочувственно спросил Антокольского:
– Павлик, ну как ты мог?
Тот ответил:
– Арсюша, во-первых, я испугался. – И, помолчав, добавил: – А во-вторых, я член партии…
И главная, постоянная боль. У него и у Тани было по сыну – от прежних браков. Они пережили своих сыновей.
Я знал обоих. И вот – Андрей.
Встречаться и общаться доводилось не раз, и особенно, когда приезжал в Москву, в отпуск или по делам, наш общий друг, капитан теплохода «Грузия» Анатолий Гарагуля, обладающий редким талантом объединять людей. Тогда виделись, без преувеличения, каждодневно.
Андрей, конечно, был похож на отца, и порою заметно. Но мягкость, томность отсутствовали начисто. Может быть, он подавлял это в себе – жизнь заставляла. Правда, среди своих он часто, сам того не замечая, оттаивал, влюбленно, как мальчишка, смотрел на капитана.
А так он был резкий, вспыльчивый, желчный. Даже злой. Катал желваки под кожей.
Я вот сейчас подумал, что, пожалуй, никогда не видел их вместе: отца и сына. Как они разговаривали? О чем – понятно, вернее, известно от старшего Тарковского. А вот – как?
Помню, были мы на свадьбе. Гарагуля женил старшего сына Бориса. Гуляли в доме невесты. В громадной комнате поместилось человек пятьдесят. Гости со стороны жениха были все друзьями Толи и жены его – Валерии: Поженян, первый замминистра промышленного строительства Константин Васильевич Трофимов, Артур Макаров, Андрей и мы с Инной. Были еще, по-моему, Булат и Оля… Остальные – со стороны невесты. Как обычно, говорили прочувствованные речи, сыпали пожеланиями.
И вот поднялся Андрей. Он сказал молодым, что они не должны обращать внимания на услышанные тосты, что все это ханжество и вранье, что старших нельзя уважать, а жить следует по-другому, по правде, иначе их союз изначально теряет всякий смысл. (И ведь как в воду смотрел!)
Он говорил резко, откровенно неприязненно – к большинству, – катая желваки под кожей. Толя всем своим видом его одобрял.
Речь попытались замять, вроде бы не слышали, однако на свадьбе оказался генерал. Не свадебный – это был дедушка невесты.
Он весь кипел, возмущенный кощунственными словами. Он протестовал, он не мог примириться.
Они еще долго, перебивая других, выкрикивали через столы свои аргументы. Каждый бурлил собственной убежденностью и правотой.
Андрей не мог остановиться. Это было скопившееся, спрессованное его раздражение.
Разумеется, в такой роли даже нельзя было представить себе Арсения Александровича. Он притерпелся к обидам, чувство задетости было спрятано глубоко, может быть, и от самого себя.
Его не выбирали на писательские съезды или в состав правления. Вроде бы кому это нужно? Ан нет. Помню, как-то на общем московском собрании или пленуме его назвали в президиум. Он отнесся к этому очень серьезно, просидел на сцене весь день.
У него была безукоризненная репутация человека высочайшей порядочности. Понятно, он никогда не писал и не выступал против кого бы то ни было. И здесь я хочу сказать об этой проблеме безотносительно к нему.
Среди тех, кто подписывал что-то по поводу, скажем, Солженицына или Сахарова, есть замечательные писатели и люди, которых я, несмотря на это, не только люблю, но, не боюсь сказать, и уважаю. За другое, понятно.
Сейчас любой им это вспоминает: мол, как это они, ведь уже не сажали! Да, не выдержали, не устояли перед мощным нажимом – и вот тавро на всю жизнь. Мне самому удалось избежать этого только чудом, у них не получилось. Слава тем, кто протестовал, выступал, выходил из Союза. Но вы-то чего радуетесь и клеймите? Ведь вам и еще многим не предлагали. А предложили бы, да еще строго, – неизвестно, как бы вы реагировали. Вы же были тогда другими.
Ведь если бы раньше сказать: Слуцкий выступит против Пастернака, ни один бы человек не поверил.
А он выступил. А Шкловский и Сельвинский из Ялты прислали тогда же гневно-обличительную телеграмму, пожелали отметиться. К ним-то уж вообще никто не обращался.
Очень многих в такой роли нельзя себе представить, но их на эту прочность и не испытывали. Они, к счастью для себя, оказались за чертой официально привлекаемого круга.
А как поэту Арсению Тарковскому не следует подыскивать место: серебряный век или фронтовое поколение. Он стоит особняком. Как художник, он объективно оказался на позиции, игнорирующей личный опыт. Он как бы считал, что использовать его – это слишком просто. Он был органичен в своем состоянии, но одновременно это мучило его.
И он всю жизнь продолжал находиться передчем-то иным, новым…
Жизнь на износ
(О Константине Симонове)
Когда умер Симонов – помню летний переделкинский день с этой, уже ожидаемой и все же неожиданной вестью, – когда он умер, я ощутил, как много он значил в жизни, не только в моей. Я понял, что буду еще не раз думать о нем, размышлять, вспоминать и, наверное, напишу о нем – позже.
А тогда в Переделкине с нами за столом сидел Владимир Огнев, и он часто ездил в больницу, где находился Симонов, навещать, правда, не только его – там лежали еще двое знакомых Огнева, один даже присылал за ним машину.
Вернувшись, Огнев говорил осторожно, но мы стали догадываться, что Симонов умирает…
С чего же начать? С того, как Володька Ратковский привез из госпиталя толстую записную книжку со стихами Симонова и как они поразили меня? Или с личного знакомства?
Вероятно, это был самый знаменитыйиз всех поэтов, с которыми я общался в жизни. Почему-то захотелось начать именно с этого. Конечно, «Теркин» и тогда имел всенародную славу, но то была известность произведения и героя, персонажа, а здесь прежде всего автора. Кто-то сказал, что Твардовский – солдатский поэт, а Симонов – офицерский. Вероятно, в этом есть доля истины. У Симонова в стихах порой проступали черты даже гусарства. «Мы сегодня выпили, как дома, коньяку московский мой запас». Подумать только! У человека на войнемосковский запас коньяку!
(Когда впоследствии вышел его первый большой роман «Товарищи по оружию», многих восхищала сцена в ресторане, написанная со вкусом и знанием дела. «Московский запас» вполне с нею перекликался.)
Сверхпопулярность Симонова была основана прежде всего (и об этом следует сказать сразу) на его лирике, на созвучности ее миллионам в грознейшие годы войны. На чутко уловленной им потребности Времени. (Это вообще была одна из его главнейших черт. И сильная его сторона, и слабая тоже. Второе выяснилось значительно позднее.)
Но, кроме этого его чисто литературного успеха, у него был и другой успех. Он жил по законам «звезды», как бы на виду. Его сугубо интимная лирика была обращена к женщине, которую знали все, – киноактрисе. Сколько об этом говорилось, даже среди людей, которым и поэзия-то была совершенно чужда.
Все знали и первого ее, трагически погибшего мужа, фамилию которого она сохранила.
Не возьмусь утверждать, что все это Симонову не льстило. И, однако, скажу уверенно: он писал стихи, посвященные ей, никак не с целью подогреть читательский интерес, привлечь к себе внимание, как порой бывает. Это ему было чуждо. Просто так получилось.
Тиражи книг были смехотворно малы. Телевидения фактически не существовало. Но его знала вся страна.
Думается, он был более близок, родствен своему читателю, чем поэты, пришедшие через поколение после него, эстрадные кумиры, постоянно озабоченные поддержанием высокого уровня интереса к себе. Совсем не собираюсь их осуждать в данном случае, просто отмечаю самый факт.
Что же привлекало в нем?
Его по-настоящему любовная лирика не изолирована в себе, как чаще всего бывает, а вся, без исключения, теснейшим образом переплетена с реальными, жестокими подробностями войны, становясь от этого еще более достоверной.
Поражала откровенность его лирики. Невозможно было поверить в то, что это напечатано. Его стихи переписывались и переписывались от руки, посылались любимым на фронт и с фронта.
Абсолютная свобода в стихах о женщине, бесстрашие подробностей давно свойственны и европейской поэзии, и особенно восточной. Но часто эта откровенность спокойна, задумчива, порой анализирующего или наставительного характера. Симонов же по темпераменту ближе, может быть, к Уитмену.
Конечно, и у нас в классике немало стихов подобного рода. И не только явно фривольные, но и чистейшие («Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем»). Но Симонов словно открыл заново то, что было как бы под негласным запретом.
О чем у него вспоминают мужчины на войне?
О белом полотне постели,
О верхней вздернутой губе,
О гнущемся и тонком теле,
На пытку отданном тебе,
О нежной и прохладной коже
И о лице с горящим ртом,
О яростной последней дрожи
И об усталости потом.
Понятно, не все это принимали. Твардовский с его крестьянским целомудрием и отсутствием собственных стихов о женщине долго относился к Симонову, как мне казалось, несколько иронично. Они сблизились гораздо больше, по-моему, лишь в последние годы.
Когда Исаковский в сорок седьмом году впервые читал мои стихи, он споткнулся на стихотворении о девушке, которая сидит вечером где-то в снежной глуши «над тетрадкой со стихами Симонова».
– Почему Симонова? – искренне удивился он, чем в свою очередь удивил и меня.
Издан том Константина Симонова в Большой серии «Библиотеки поэта». Давно ли он сам был здесь членом редколлегии, бился за других, отстаивал!
Татьяна Бек – составитель книги и автор примечаний – рассказала мне, что была вскоре после ее выхода в Волгограде, выступала там, читала свои стихи и как-то упомянула об этом томе, о работе над ним, и стала читать симоновское. Ее долго не отпускали, и она была поражена стойкостью – сквозь десятилетия – этого интереса.
Вот и я держу в руках этот синий том, знаю в нем почти все, перечитываю знакомое с юности. Что ни говори, это и моя жизнь.
В его стихах явственно героическое начало. Но, скажем, принесший ему первую известность «Генерал» очень подражателен прежде всего интонационно. Однако уже вскоре – сильные, провидческие строки:
Святая ярость наступленья,
Боев жестокая страда
Завяжут наше поколенье
В железный узел, навсегда.
Но преобладают еще аморфные, несамостоятельные, очень длинные стихи. Он продирается сквозь них к своему, истинному. И цикл «Дорожные стихи» – уже свое, не по рассказам и книжкам. Правда, «Вагон» написан под влиянием пушкинских «Дорожных жалоб», но в нем уже своя живая жизнь.
И уже настоящий Симонов – в цикле «Соседям по юрте». Это действительно цикл, но каждое стихотворение стоит в памяти обособленно. Подчеркнуто мужские, подчеркнуто мужественные стихи. Канун войны.
И вдруг – буквально через страницу – нас окатывает: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…».
Такое простое, естественное обращение. И такая же естественная боль.
Как ни страшно это звучит, но именно тогда он нашел свое и себя. Именно здесь. Стихи задели – и надолго! – многих. И задевали за живое других потом, по мере того как эти другие узнавали их, хотя давно уже осталось в прошлом то мучительное отступление.
В 1965 году мы летели из Италии, с конгресса Европейского сообщества писателей, с остановкой на несколько дней в Париже по приглашению французского отделения сообщества. Там нас как транзитных пассажиров опекала вначале компания «Эр Франс». И вот представитель ее, русский «из бывших», седой, подтянутый, подчеркнуто корректный, был буквально ошеломлен и преобразился, услышав, что перед ним Симонов. «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» – первое, что он нашелся сказать.
А какие стихи появились тоже в самом начале:
Словно смотришь в бинокль перевернутый —
Все, что сзади осталось, уменьшено…
И:
Слишком много друзей не докличется
Повидавшее смерть поколение.
И обратно не все увеличится
В нашем горем испытанном зрении.
Сдержанные, глубокие, прекрасно написанные.
И – «Мы не увидимся с тобой», «Атака», «Смерть друга», «Слепец».
Не хотелось бы заниматься перечислением, но как хотя бы не назвать стихи, не слишком часто вызываемые памятью, однако до сих пор живущие, вибрирующие во мне столько лет.
И вот это стихотворение, так трогавшее когда-то, о потерявшейся девочке, бродившей «между сабель и сапог». Стихотворение романтическое (насколько строже и суровее у Твардовского – «В пилотке мальчик босоногий»), но зато с каким выбросом вперед! – «Через двадцать лет». Этот срок казался тогда нереально долгим. А ведь насколько больше уже прошло.
И еще. Без названия. «Если дорог тебе твой дом…» Тогда они назывались «Убей его!». А как же иначе? Стихи-призыв, стихи-приказ, стихи-наставление. Это монолог, речь, исполненная боли за мать, невесту, отеческий дом. Как на камне, выбиты слова о любимой родине и ее жестоком враге:
Знай: никто ее не спасет,
Если ты ее не спасешь;
Знай: никто его не убьет,
Если ты его не убьешь.
Думаю, эти стихи сыграли огромную роль на войне. Это одно из трех главных глубоко гражданственныхстихотворений Симонова тех лет.
Какие же еще два? Жгучее, острое, чистое обращение к женщине – «Жди меня, и я вернусь». Тоже, если хотите, призыв. И тоже, если угодно, приказ. От его выполнения (или невыполнения) зависит жизнь – не буду говорить: лирического героя, скажу: автора этого письма – заклинания.
Помню, Симонова упрекали когда-то в психологической немотивированности строки «Пусть поверят сын и мать». Сын, мол, да, понятно, но – мать? Она не может поверить в его гибель раньше, чем жена.
Замечание, конечно, убедительное, но это никогда не мешало мне. Более того, я воспринимал это как некую гиперболу, лишний раз подчеркивающую силу женской любви.
Стихотворение «Жди меня, и я вернусь» тоже обладало колоссальным зарядом воздействия. Два стихотворения, в основе своей схожих. Два наисущественнейших обращения – к воину и к женщине. И третье из упомянутых мной в этом ряду – тоже обращение, но совсем иное, полное горечи, презрения, брезгливости. «Открытое письмо» – и даже адресат указан, хотя и без фамилии – «Женщине из г. Вичуга». А в конце – суховатое: «По поручению офицеров полка К. Симонов».
Это – ответ на письмо женщины ее мужу, уже убитому к тому моменту, и потому прочитанное вслух его товарищами. Низкое письмо из тыла – подлое, жестокое.
Конечно, война была долгой, и всякое случалось там, вдалеке, – это было для воевавших еще одной, дополнительной, маетой и болью. Это глубоко зацепляло всех – и там, и там.
Эти стихи будоражили, волновали, тревожили и успокаивали.
Уже давно кончилась война, а их все еще читали, часто друг другу, в застольях, вслух – я не раз бывал тому свидетелем.
Стихов подобного рода нет, вероятно, больше в нашей поэзии, и одновременно это типичные стихи войны.
И тут же, рядом, – «Жены» – солдатский сдержанный разговор о них. И «Дом в Вязьме» – о фронтовом братстве и тогдашнем уже понимании, что это навсегда.
И песни – он во всем себя пробовал, ничего не страшился – «Корреспондентская застольная», «Старая солдатская» – обе известные, но больше в профессиональном кругу.
И война, война… И другие стихи на войне, а сначала перед войной – «С тобой и без тебя».
«Тринадцать лет. Кино в Рязани»… Кто из моего поколения не помнит этих стихов? Они словно перекликаются с его поэмой «Первая любовь». О ней почему-то редко упоминают, а написана она очень точно по ощущению, мягко, пластично.
И далее – стихи с войны, – смело, откровенно, будто только для себя и для нее. На этих листках словно даже нет штемпеля «Просмотрено военной цензурой». Собственно лирика.
Он держался на этом уровне, гребне довольно долго. Вероятно, помогала война, раскрепощающая смертельная усталость, потери товарищей, ощущение того, что и с ним в любой момент может случиться то же самое. Особое состояние, которое в обычных условиях может владеть человеком лишь непродолжительное время.
Выяснение личных отношений на войне, внутри нее самой.
И главное стихотворение из этого цикла, о чем уже было сказано, – «Жди меня, и я вернусь». Хочется только добавить, что это все-таки нечто иное, словно даже не о любви, а о чем-то еще более высоком.
А вот «Майор привез мальчишку на лафете» – скорее из первого военного цикла.
Зато остальное – отсюда: и нежное, трепетное, трогательное, и роскошные «офицерские» стихи: «Я не помню, сутки или десять», «Я пил за тебя под Одессой в землянке», «Хозяйка дома» – порой словно другой человек писал.
И опять с горькой болью – «Был у меня хороший друг» или даже «Каретный переулок», напечатанный, как мне помнится, уже после войны.
Тогда, в Переделкине, пока он был еще жив и сидевший за нашим столом Огнев навещал его в больнице, разговор то и дело возвращался к Симонову.
Вспоминали. Слава его после войны, казалось, еще более возросла. О том, чтобы купить его книжку, можно было только мечтать.
Я еще учился в геологоразведочном. Шли с моим другом Толей Клочковым вечером по Арбату и одновременно увидали в витрине магазина книгу – заглавные буквы имени и фамилии были – К и С, и первое – как будто Константин. Мы буквально бросились к стеклу. Это был том Станиславского.
А через несколько лет я заканчивал Литературный институт и заехал летом к своему однокашнику, бывшему боевому летчику, на Владимирщину. Сейчас его уже нет. А тогда, теплым вечером, мы шли по городку, встретили знакомых девушек моего друга и остановились. И тут он, обращаясь ко мне, говоря о нашей московской жизни, небрежно, мимоходом, упомянул о «Косте Симонове» – будто бы о нашем приятеле, человеке нашего круга. Меня это слегка покоробило, но еще больше рассмешило. Но он знал, что делал: девушки на это клевали. Симонов был для них эталоном некоей лирики и вообще – жизни. Причастность к нему автоматически поднимала моего товарища в их глазах.
Огнев рассказывал, как, поступив после института в «Литературную газету» (Симонов был тогда ее главным редактором), он оказался под сильнейшим гипнозом симоновского обаяния. Однажды, по дороге на дачу, Симонов подвез его на машине в Переделкино, к Федину, за обещанной статьей по поводу 2–го совещания молодых писателей (март 1951 года). Почти уже у ворот неожиданно столкнулись с представителями конкурирующей редакции, и Симонов, велев шоферу поставить машину поперек дороги (журналистская хватка), послал Огнева вперед. Тот открыл калитку и увидел на тропинке огромного, случайно, как выяснилось, не привязанного пса, но не решился при своем шефе хотя бы приостановиться, пошел – будь что будет! – к дому, и тут хозяин позвал с крыльца собаку.
На обратном пути машина застряла в снегу. Огнев, помогая вытаскивать, провалился, промочил ноги. Симонов дал ему на даче свои брюки и унты, и тот заявился в таком виде в редакцию. Он нарочно ходил по комнатам, чтобы спросили, почему он так обут, и гордо объяснял это всем желающим.
– Сейчас даже стыдно вспоминать, – закончил он, смеясь. – И ведь не мальчик был, сам после войны…
Тогда Симонов, придя в газету, быстро и точно, как умел только он, собрал дружный и сильный молодой коллектив. Как в хорошем сборнике стихов: и книга едина, и каждое стихотворение воспринимается отдельно. Оттуда многие вышли – писатели, литературоведы, журналисты. Стиль в редакции был деловой, но демократичный, веселый. Подражали манере главного редактора говорить, показывалиего. Впрочем, это было не слишком трудно и удавалось многим.
Редакционный «Ансамбль верстки и правки» имел известность и за пределами «Литгазеты».
Наиболее ценных и нужных ему работников Симонов привлек обещанием дать квартиры – тогда это было особенно сложно. Многим он содействовал в устройстве на службу, вытаскивал в Москву Смелякова. И вообще помогал людям. Одновременно он работал секретарем Союза советских писателей СССР (так назывался тогда Союз писателей СССР), регулярно принимал посетителей. Так вот, рассказывали, что Симонов порой вынимал из стола деньги и тут же давал нуждающимся и неимущим, не отсылая их к официальной помощи, не заставляя дожидаться ее. Деньги свои, разумеется. Может быть, это и легенда, но, во всяком случае, на Симонова похоже.