Текст книги "Писательский Клуб"
Автор книги: Константин Ваншенкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Но им уже помогали те, в чьи обязанности это входило.
И тут мы увидели Некрасова. Он целовался с чехом, толстяком Яном Дрдой, о котором, по его словам, был не самого высокого мнения. Но вот они отпустили друг друга, Дрда пошел в одну сторону, а Виктор остался на месте, похоже, слегка потеряв ориентацию.
Я приблизился к нему и взял его под руку. Он слабо удивился, но выразил полнейшее удовлетворение. Когда мы спускались по широкой парадной лестнице, мне пришлось напрячь руку почти до предела. Инна мужественно держалась рядом.
Потом он долго искал номерок, все же нашел, и бодрый солдатик бросил на стойку гардероба его пальто.
Мы в числе последних вышли на кремлевский двор. Воротник пальто и рубашки у Некрасова, как всегда, были распахнуты.
Стоял поздний зимний вечер, хрустел снежок под ногами. Идущие поблизости наши коллеги разговаривали негромко, все еще ошеломленные небывалыми впечатлениями этого длинного дня.
И лишь Виктор Некрасов не снижал голоса.
– Костя! – кричал он. – Да ты не бойся. Что нам эти писатели! Нет, ты скажи! Что нам это правительство! Да ты не бойся!..
На тихом кремлевском дворе от нас только шарахались. Я по-прежнему крепко держал его под руку.
Звучали ли здесь до этого такие слова? Может, уж очень давно. Что сказать в его оправдание? Что ряд членов тогдашнего правительства вскоре оказались членами антипартийной группировки?
Он, правда, не подозревал об этом, но ведь – факт.
Мы вышли через Спасские ворота, пересекли по диагонали Красную площадь и расстались у гостиницы «Москва», где я отпустил его руку и он исчез за дверьми.
Назавтра в Доме литераторов было заседание правления. Некрасов встретился мне еще на улице.
– Низко тебе кланяюсь, – сказал он серьезно и действительно поклонился в пояс. И тут же, засмеявшись, добавил: – Сейчас прошел Василий Семенович Гроссман. Спрашивает: «Кто это вел вас вчера в Кремле?» Отвечаю: «Ваншенкин». А он: «Я-то думал, охранник».
Дело в том, что на мне была длинная болгарская дубленка, ничуть не являющаяся тогда модной или престижной вещью, – скорее наоборот.
Он много раз бывал у нас на Арбате. Это была и его трасса: вблизи Киевского вокзала жил Твардовский, на углу Смоленской – работавший в «Новом мире» Игорь Александрович Сац, потом, ближе к началу, мы. Он, гостя в Москве, часто забегал к нам запросто, по дороге, – телефона у нас не было. Иногда Инна заранее приглашала его на обед. Он обычно приводил с собою Саца.
Он вообще имел манеру кого-нибудь с собой притаскивать. Однажды, когда Инна была в отъезде, заявился с киевским приятелем, плотным, очень компанейским, глядящим выпуклыми добрыми глазами. Это был некий Миша Пархомов. Как выяснилось, он обладал замечательной способностью к адаптации и скоро был уже своим человеком в домах многих московских писателей. Как друг Некрасова.
Не помню уже почему, но в тот вечер оказался у меня и Володя Тендряков. Я, разумеется, их познакомил. Сели ужинать и уничтожили почти все запасы, оставленные мне уехавшей в командировку женой. Тендряк все восклицал, вскрикивал:
– Неужели Инка это сама готовила!
Некрасов восторгался последними работами Тендрякова, и особенно повестью «Не ко двору». Он говорил о том, что у него, Некрасова, очень образованная и много читающая тетя, замечательная женщина, она поклонница Тендрякова, написала ему восторженное письмо, но не получила ответа. Володя обещал эту ошибку исправить.
Через некоторое время Тендряков пожаловался мне при встрече, что он и вправду решил, что тетя образованная, а она пишет слово «шофер» с двумя «ф». Я объяснил ему, что это раньше так писали, на французский манер, и не через «ё», а через «е», чем снял с его души сомнения.
Тогда, в разговоре, выяснилось, что по повести «Не ко двору» отснят уже фильм, – правда, он назывался по-другому. Но главное в том, что автора сценария убедили изменить конец и сделать, чтобы герой не уходил из дому.
– Как! – закричал Некрасов. – И ты согласился?
Тот потупился. Некрасов схватил со стола небольшое такое яблочко и в ярости запустил в Тендрякова, но не попал.
Володя даже не обиделся, хотя отличался в ту пору чрезвычайно вспыльчивым нравом. Впрочем, они тут же и помирились. Уже в дверях Виктор сказал мне:
– На днях зайду, поедем к Юре. Мы же давно обещали.
Да, Трифонов звал и ждал давно.
И на этот раз Некрасов прибыл с другом, с фронтовым другом, живущим постоянно где-то на Севере и направляющимся отдыхать в зимний Крым. Это был крупный молчаливый человек, уже несколько оглушенный их встречей.
Замечательное это у Некрасова было качество – верность фронтовому товариществу, не формально, а всей душой, всеми печенками.
Война, однополчане, воспоминания в мельчайших подробностях – это в нем сидело. Его тянуло к тогдашним солдатам и к сегодняшним работягам, он испытывал к ним жгучий интерес, растворялся в них, был такой же, как они.
Он мог бы сказать тоже:
Пусть нас где-нибудь в пивнушке
Вспомнит после третьей кружки
С рукавом пустым солдат.
Я потом часто думал: как он тамбезо всего этого? Конечно, в бистро или в кафе тоже есть, наверное, простые симпатичные ребята, но ведь все другое, и психология тоже.
Мы тут же вышли на улицу, позвонили из автомата, сели в такси – их было тогда полно, на каждом шагу, – и поехали.
Трифонов жил на Масловке у своего тестя, старого художника, в специально построенном доме, где помещались и квартиры, и художественные мастерские. Этот дом описан им в позднем рассказе о посещении Шагала. В 1951 году Юра получил за повесть «Студенты» Сталинскую премию и вскоре женился на солистке Большого театра Нине Нелиной. Она, видимо, предполагала, что он и дальше пойдет щелкать премии одну за другой, как тогда не раз бывало. Но у него дело застопорилось, заколодило, да и другие появились неприятности, он стал сбиваться с тона, но держался, упорствовал.
От того, последующего, настоящего Трифонова, которого все знают, его отделяло почти целых пятнадцать лет.
А пока что жить было негде, Нинины старики уступили им квартиру, а сами устроились в мастерской. Маленькой Олечке было, думаю, года три-четыре. Она до сих пор, или, вернее, с тех пор, называет меня «дядя Костя».
Наш приезд вызвал оживление: еще бы, знаменитый Некрасов! Нина с матерью накрывали на стол, друг, похоже, уснул в уголке, в кресле, а мы вели беседу об искусстве.
Один наш поэт в телевизионной передаче о Трифонове охарактеризовал его так: «молчун, думающий валун».
Совершенно неверно, – кроме, разумеется, второго слова. Юра был очень остроумен, бывал весел, даже смешлив. А если бы вы видели, как он слегка тяжеловато, но изящно отбивал чечетку!
Разговор сразу повернулся к живописи. Старик-тесть блаженствовал: Некрасов прекрасно знал импрессионистов и постимпрессионистов. Трифонов тоже во всем этом неплохо разбирался, он был образован достаточно глубоко и разносторонне. А я вспомнил лекции Тарабукина и тоже вставил словечко о французской живописи, назвав имена Лоррена и Лебрена, чем несколько удивил Некрасова и заставил старика воскликнуть:
– Да, да, конечно! Были такие…
Зашла соседка, дочь известного поэта и художника, села к столу, заслушалась Виктора, не скрывая своего восторга. Олечку уже уложили в соседней комнате. И вдруг непосредственная Нина издала вопль. Нужно сказать, что в столице было тогда время разнообразного изобилия. Но как у нас бывало, какой-нибудь дефицит обязательно обнаруживался. Теперь это были апельсины.
Так вот, в стороне, на столике, стояла ваза с апельсинами – для Олечки, наверное, по одному в день. Некрасовский молчаливый друг, желая более активно участвовать в теплой встрече, вынул перочинный нож и один за другим вскрыл все апельсины, взрезал фигурно, в виде раскрывающихся бутонов. Его действия были замечены хозяйкой слишком поздно. А он недоумевал – что же, собственно, произошло?
Потом мы долго прощались. Виктор обнимался со стариком, а соседка безуспешно пыталась выудить у Некрасова его телефон.
Завезли однополчанина к его родственникам, куда-то на Пресню, ночевать поехали ко мне. По дороге Некрасов сказал, что нужно заехать в магазин, я отвечал, что все уже закрыто. Тогда он велел шоферу повернуть к Киевскому вокзалу.
На ступеньках стояло несколько забулдыг, внутрь пускали только по железнодорожным билетам. Некрасов крикнул:
– Я лауреат Сталинской премии! – И его, как ни странно, пропустили. Вскоре он появился с тремя бутылками пива. – Последние, – объяснил он, сев в машину, помолчал и спросил: – Ты слышал?
– Да, – признался я.
Он стал тыкать себя кулаком в лоб:
– Какой позор!..
Я постелил ему на раскладном кресле. Отопление у нас было печное, в тот день я не протопил, и он проснулся утром, стуча зубами… Впрочем, это описано у меня в «Особняке на Арбате».
Он пристрастился ездить зимой в писательский подмосковный дом Малеевку – тяга южанина к морозу, к слепящему снежному простору. Прибывал с матерью своей, милой и интеллигентной Зинаидой Николаевной, только недавно вышедшей на пенсию. Он, человек достаточно безалаберный, относился к ней с редкостной сыновней почтительностью и вниманием.
Еще в первые дни знакомства, у него дома, на Крещатике, я обратил внимание, что друзья называют его – Вика. Нетрудно было догадаться, что это его детское имя. Так же звал его Пархомов. Викой иногда называл его и Твардовский. Но лишь сейчас, в Малеевке, услышав это имя из уст его матери, я незаметно для себя тоже стал называть его так. А на «ты» мы оказались с самого начала.
Рядом с Зинаидой Николаевной гулял по дорожке перед фасадом высокий красивый старик, вполне еще прямой и бодрый – Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Это было время, когда он как раз колебался, не пора ли ему уже вешать свое охотничье ружье на гвоздь. Не здесь, разумеется, – у себя, в Карачарове.
А Некрасова Володя Тендряков приобщил к лыжам. Тот прежде не знал, что это такое, – только так, со стороны. А тут выбрал ботинки по ноге, и крепления оказались удачные, – и пошел, не оттянешь.
Тендряков, как всегда, много писал, работал зверски, и, пробежавшись, оставлял Вику на лыжне одного. И вот выйдешь из лесу и видишь: пашет кто-то по полю, да быстро, ближе, ближе, и вот он, крепкий, жилистый, только пар валит.
Крикнешь ему: – Пожалей себя! – или что-нибудь в этом же духе, а он уже мимо. От души катался.
Недавно нашел снимки: мы – Некрасов, Солоухин и я – выступаем в близлежащей воинской части. Вика, когда видел солдат, прямо-таки таял. На одной из фотографий он, развернув, держит перед собой только что врученную ему «Почетную грамоту».
В нем сидел огромного заряда интерес – не только к общению, к собеседнику. Он очень много читал, чуть не все. Порой звонил по поводу прочитанного или присылал телеграмму. Впрочем, в стихах он не слишком разбирался. Иногда просил Твардовского высказать мнение о том или ином стихотворце. На вопрос, как пишет один (и ныне здравствующий) нравящийся Некрасову поэт, Твардовский ответил:
– Как все!
Вика, смеясь, мне об этом рассказывал.
Что же касалось прозы, здесь ему не требовалось консультаций. Вот открытка.
17/VI-62.
Привет, Костя, из жемчужины Крыма – Ялты.
Жалеем, что пьем без тебя.
От души радуемся твоей прозе. Ей – богу, хорошо!
Как оно там в Варшаве? Как бимбер? С кем
пил? Не забывай.
Вика.
Тут же еще и другие приложили руку. Ниже: Миша(это Пархомов). А внизу – уже слегка дрожащим почерком:
«Привет и от меня тоже! 3. Некрасова».
Типичный Некрасов: хочет похвалить, но, словно смущаясь и не желая выглядеть мэтром, тут же снижает, переходит на пресловутый «бытовизм».
Речь идет о моей повести «Авдюшин и Егорычев» («Новый мир», № 5 за 1962 г.). Варшава упоминается в связи с тем, что я там был в составе делегации в мае того же года.
Сколько людей было всегда вокруг него – тянулись встречно: Хуциев, Шпаликов, молодые артисты.
Когда снимался фильм по «Окопам Сталинграда» (название было другое – «Солдаты»), он по своей непоседливости и дотошности тоже часто крутился в группе. На первом же черновом просмотре обратил внимание на артиста, исполняющего роль Фарбера. Тот играл потрясающе точно и правдиво. Спросил у режиссера – фамилия ни о чем не говорила. Это был Иннокентий Смоктуновский.
Я уже упоминал: он любил писать письма, – вероятно, особенно, когда не писалось другое. Так вот. Однажды, уже на Ломоносовском, он начал внимательно рассматривать рисунки моей дочери, помещенные за стеклами книжного шкафа. Ей было тогда, наверное, лет двенадцать или меньше.
– Послушай, – спросил он, – почему они у тебя все такие грустные? Ты что, грустная?..
– Нет, – ответила она беспечно, – я не грустная, это жизнь такая…
Через какое-то время, может быть через год, меня как-то познакомили с Виталием Семиным.
– О! – воскликнул он живо, услышав мою фамилию. Я грешным делом подумал, что он хочет что-то сказать о моих стихах. Но у него было совсем другое: – Мне о вас Виктор Платонович писал. Ведь это ваша дочка сказала: «Я не грустная, это жизнь такая»?..
Потом мы стали встречаться реже, только случайно. Без всякой видимой причины, просто так. В нем уже не наблюдалось той его шумной открытости. Все шло как-то туго, в Киеве у него были неприятности. Некоторые, слышал, советовали ему перебраться в Москву. Но и здесь у него рассыпали набор двухтомника, да и слишком он был киевлянин.
В одну из годовщин массового расстрела он пришел в Бабий Яр. Там клубились толпы народа, никто к ним не обращался, и он взял это на себя. Он обещал людям, что здесь будет мемориал, памятник и все, что этому месту подобает. Потом им были недовольны. А ведь все случилось как он говорил, да и могло ли случиться иначе!
Об его отъезде жалели многие. Я думаю, не ошибусь, если скажу: литература жалела. Еще в 1975 году в Минске на Совещании, посвященном тридцатилетию Победы, Василь Быков сказал с трибуны о том, как много значит для всей литературы о войне книга Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда».
Сейчас Некрасова нет, но ясно, что книга эта осталась, ясно, что и останется. Тем более что в лучших его творениях столько света и добра!
Тендряков и Некрасов
Тендряков и Некрасов познакомились у меня дома в январе 1955 года и сразу же очень расположились друг к другу. Можно подумать, что их сблизила непохожесть, взаимная дополняемость. Ничего подобного. В них как раз было много общего, – не внешне, конечно, – в окающем парне из вологодской деревни и в слегка нарочито, по-южному, тянущем слова, до предела демократичном интеллигенте.
В них были главные общие черты – смелость, естественность, независимость. И еще, они оба были непосредственны, экспансивны. А Володя и нервен, вспыльчив. Я с ним вместе учился. Некрасова же знал всего восемь месяцев, но казалось, что тоже давно.
Они потом, разумеется, многократно встречались и не раз еще, как у нас говорят, совпадалив Малеевке. Иногда бывал вместе с ними и я.
Тендряков работал тогда исступленно, писал короткие повести – одна лучше другой. А Некрасов, как он сам утверждал, лентяйничал, предпочитая, главным образом, эпистолярный жанр. Но ведь мало ли что говорит о себе писатель!
Вика был там с матерью, Зинаидой Николаевной. Очень увлекся лыжами и немало в том преуспел. Люди, бывавшие с ним на юге, говорят, что он прекрасно плавал, заплывал страшно далеко. Ничего удивительного – вырос на Днепре.
А Володя писал дни напролет, только брызги летели.
Вика напоминал ему каждый день:
– Володя, ну когда мы себе что-нибудь позволим?
Тот отвечал:
– Погоди, погоди, вот закончу вещь…
Наконец сказал как-то:
– Приходи завтра за час до обеда.
Некрасов постучался, вошел. Тендряков продолжал писать.
– Володя, – начал Вика неуверенно.
– Погоди, погоди, сейчас!..
Некрасов деликатно подошел к окну, посмотрел на сверкающий под солнцем зимний двор, дорожку, где прогуливалась с кем-то об руку его мама, глянул на часы, хмыкнул и в нетерпении вернулся к Тендрякову. Тот не обращал на него внимания.
Некрасов читал горячие, прямо из-под пера, слова:
«Семен сжимал голову, готов был выть в один голос с Калинкой.
Нет более тяжкого суда, чем суд своей совести».
Тут Тендряков откинулся на спинку стула и сказал:
– Все!..
Некрасов с облегчением поздравил его.
Тендряков сложил рукопись, постучал ее ребром о стол, выравнивая страницы, отложил в сторону и подождал с минуту. Затем Некрасов с ужасом увидел, как он взял чистый лист и вывел заглавие:
«Тройка, семерка, туз».
И пошел: «Сотни, а может, тысячи (кто считал!) речек, речонок и упрямых ручейков, протачиваясь сквозь прель опавшей листвы и хвои, прорывая путь в корневищах деревьев, несут из ржавых болот воду в эту большую реку. Потому-то вода в ней темна, отливает рыжей накипью».
– Володя! – закричал Вика в отчаянии.
– Пошли, пошли, – успокоил Володя, закрывая папку.
Эту историю я слышал от Некрасова несколько раз. Конечно, здесь и нежность, и шутка, и преувеличение, но все в границах образа.
«Ты – мне брат»…
(О Кайсыне Кулиеве)
Когда я познакомился с Кайсыном? Может быть, когда он учился на Высших литературных курсах? Помню, мы стоим и разговариваем в садике Дома Герцена. Нет, мы тогда уже знали друг друга, но слишком бегло, и вдруг встретились, остановились, а потом пошли в кафе «Мороженое», поблизости, на улице Горького, – это объяснялось, видимо, тем, что у нас было мало времени, но просидели там долго, пили шампанское и ели мороженое – тогда так было принято.
Я испытывал к нему безотчетную симпатию. Думаю, что и он ко мне тоже. Впоследствии я прочитал в подаренной им книге «Так растет и дерево», что он включил меня в очерченный им относительно небольшой круг его друзей. Это меня и смутило, и растрогало.
Вот я сказал о безотчетной симпатии. Но почему безотчетной? Ведь он был прекрасный поэт. К тому же выяснилось, что мы оба служили в воздушно-десантных войсках (он предпочитал называть себя не десантником, а парашютистом), что комиссаром 201–й бригады, где он начинал, был С. Н. Киреев, ставший затем командиром 4–й бригады, куда попал я. Были у нас и общие привязанности среди литераторов, о чем позже.
И все-таки безотчетная. Ведь мало ли хороших писателей или испытанных однополчан, к которым мы достаточно равнодушны.
Когда, еще во время войны, балкарский народ был насильственно переселен с Кавказа в Среднюю Азию, Кулиеву – как заслуженному офицеру и талантливому поэту – предоставили право жить там, где он захочет, кроме, правда, Москвы и Ленинграда. Сообщил ему об этом Н. Тихонов. Кайсын отказался. Он хотел разделить судьбу своего народа. Он был человеком чести, человеком определенных правил, которые он установил для себя и никогда не преступал.
Много раз, но всегда сдержанно, он возвращался в разговоре к тем временам. Я даже вижу как воочию маленький домик во Фрунзе, горы вблизи и письменный стол Кайсына, за которым он работал прямо под открытым небом.
Впоследствии он немало написал об этом.
Обращаясь к судьбе, он говорил: спасибо за то,
Что ты вернула мне, пока я жив,
Снега Эльбруса и рассвет Чегема,
За то, что был я только молчалив
В те дни, когда другие были немы.
(Перевод здесь и далее Н. Гребнева.)
Сильно сказано.
В дальнейшем мне доводилось несколько раз жить с ним в Прибалтике. Бывали трудности с обратными билетами. К нему, как к депутату Верховного Совета СССР обращалось множество людей: матери с детьми, пожилые пары, просто наглецы. Он никому не отказывал. Он именовал себя самым демократичным сенатором, самым доступным конгрессменом.
Там, на Рижском взморье, он бывал чаще всего с сыновьями и, пока они болтались по пляжу, работал: составлял собрание сочинений, писал статьи, реже – стихи; читал. Он не хотел зависеть от библиотеки и всегда привозил с собой несколько книг, которые собирался прочесть.
Обычно он располагался на высоком этаже, окна и дверь балкона были распахнуты. Он сидел, крепкий, круглоголовый, вдыхая балтийский воздух.
Когда он приезжал в Москву, а это случалось довольно часто, он, особенно раньше, пока еще был здоров, регулярно звонил мне, приглашал в гостиницу. И сам у меня бывал. Мы хорошо знали семьи друг друга.
При встречах и по телефону, здороваясь и прощаясь, или просто посреди общения он время от времени проникновенно говорил: «Здравствуй!» (Это звучало у него как «Сэдэравствуй».) Он вкладывал в это слово первоначальный смысл, то есть: «Будь здрав!..»
Как-то раз он пригласил меня и Эдуарда Колмановского отобедать в ресторане «Москва». Когда мы пришли, выяснилось, что это отнюдь не обед, а свадьба. Кайсын женил своего старшего сына Эльдара. Мы ничего не знали и чувствовали себя неловко из-за того, что пришли без подарков, но Кайсын упорно объяснял, что заставлять нас заниматься их поисками было бы с его стороны бестактным. Однако в день моего пятидесятилетия он преподнес мне большой рог для вина с надписью золотыми буквами: «Константину Ваншенкину от Кайсына Кулиева» и перед этим публично его обновил.
Вот я сказал о Колмановском. Кайсыну очень хотелось быть автором известной, даже популярной песни. Он познакомился с моим близким другом Марком Бернесом, – по его настойчивой рекомендации и инициативе Колмановский и сочинил первую песню на стихи Кулиева «Все еще впереди». Ее записал Бернес, она широко зазвучала, но, к великому сожалению, оказалась одной из последних песен Марка, болезнь и уход которого Кайсын, знавший его совсем недолго, остро переживал.
Потом появилось еще несколько песен на стихи Кайсына Кулиева и особенно запомнившийся монолог «Та женщина, которую люблю». Однажды на концерте в Колонном зале, где присутствовали и Кайсын, и я, Иосиф Кобзон, исполнявший эту песню, не сумел скрыть слез и едва удержался от рыданий.
У Кайсына была замечательная черта – объединять людей, особенно поэтов. Расул, Мустай, Чингиз, Давид – эти экзотические имена не требуют прибавления фамилий. Мне кажется, никто не связывал их так, как Кайсын. Он серьезно и трогательно говорил с ними – со всеми вместе и с каждым в отдельности. Они любили его, Дудин и Кугультинов называли его Кайсынчик. И в молодых он был заинтересован, к нему тянулись и Олжас Сулейменов, и Борис Укачин, и Инна Кашежева. И еще многие поэты – из различных республик, и русские тоже.
Я уже говорил, что у нас было немало общих литературных и человеческих привязанностей. Мы знали и любили Твардовского, Симона Ивановича Чиковани, Владимира Николаевича Орлова. Кайсын обожал и чрезвычайно высоко ценил Аркадия Кулешова, я тоже был к нему сердечно расположен. Все это также не могло нас не сближать.
Помню, сидим мы в ЦДЛ такой компанией: Кайсын, Аркадий, Резо Маргиани, Владимир Николаевич, Хелемский и я. И не случайно так получилось, а специально собрались, только Орлов присоединился, ко всеобщему удовольствию. Кайсын блаженствует, для него радость, когда рядом друзья. Начинают приглашать на Кавказ: сперва в Чегем к Кайсыну, потом в Сванетию к Ревазу. Они соседи, их аулы рядом, они разделены только хребтом. А затем по Военно-Грузинской дороге – в Тбилиси. И все возбуждены, радуются, строят планы… Боже мой, четверых уже нет.
В 1977 году в Польше находилась большая наша литературная делегация. Я был в автобусе, который между Краковом и Закопане столкнулся на полном ходу со встречной машиной, перевернулся, упал вверх колесами в пятиметровый кювет. Я успел сгруппироваться, ухватиться, не получил даже синяка или царапины.
На другой день, в Катовицах, я встретился с Кайсыном. Он расцеловал меня, возвел глаза к небу и прочувствованно произнес с характерным придыханием: – Брат мой!.. Сэдэравствуй!..
А потом, уже в поезде, когда ехали обратно, предложил тост за мое чудесное спасение. В его повадках иногда проглядывала некоторая театральность (не зря же он до войны учился в ГИТИСе), например, привычка к воздеванию рук, но в его искренности, склонности к сопереживанию никогда нельзя было усомниться. Однако сам он восхищался сдержанностью своих земляков:
Речь горцев не цветиста, а сурова,
Их разговор бесхитростен и прост
Настолько, что боюсь я вставить слово,
Как конь боится выскочить на мост.
Через полтора года я тяжело заболел. Он посетил меня в больнице, привез большой кулек кураги: – Это тебе будет очень полезно!..
Больница была отдаленная, до метро полчаса на автобусе, и он, услышав, что скоро собирается домой дочь моего палатного соседа, тут же предложил подвезти ее на своей машине. Это в нем сидело крепко.
Я тоже навещал его в больнице. Внешне он мало изменился. Но исчезла его оживленность, экспансивность. Ему теперь было присуще сдержанное достоинство – как у тех стариков-горцев.
Потом я видел, как он страдал от боли, – там, в Прибалтике, – от последней или, может быть, предпоследней боли. Он метался, хватался за новые лекарства и методы, но ничто не помогало, да и не могло помочь.
Когда думаешь об ушедших, ужасаешься при мысли, сколько там дорогих тебе людей, близких и знакомых.
И я вспоминаю строчки Кайсына:
Ты – мне брат, ты любимее брата,
Если грудь твою давит и жжет
Боль за всех, кто ушел без возврата,
И тревога за всех, кто живет!