355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Лагунов » Больно берег крут » Текст книги (страница 32)
Больно берег крут
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 17:30

Текст книги "Больно берег крут"


Автор книги: Константин Лагунов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)

Потом втроем – Ивась, Бакутин и начальник участка – они пили спирт, ели какие-то консервы с черствым, жестким, сыпучим хлебом. Ивась тоже пил и ел, и даже курил со всеми вместе. И что-то болезненно дрогнуло в его душе и заныло, когда, отвечая на вопрос Бакутина: «Сколько ты, Василь Сергеич, по тайге да болотам…» – начальник участка заговорил с еле приметным глубинным вздохом:

– А почитай, двадцать лет, Гурий Константинович. Старшая дочка на втором курсе института… – голос у него дрогнул, оборвался на пронзительной, почти слезной ноте. Он как-то судорожно кхакнул, опрокинул в рот рюмку неразведенного спирту, понюхал корочку. Еще раз не то всхлипнул, не то вздохнул и, видимо подуспокоясь, подуняв боль, продолжал прежним голосом: – Трое у меня. Все честь по чести. Квартира хорошая, в центре Омска. Жена – куда с добром. И умна, и по всем статьям… Учительница. А я прискачу на недельку, нагоню таежного духу, напускаю табачного дыму и опять на трассу. В балок. В берлогу эту. Пока молодой-то был, веришь ли, тайком уходил из дому. Ночью. Крадучись. Записочку на подушку и… Умордуюсь тут, уделаюсь, подсекет тоска по жене, по уюту, по детишкам, и опять снегом на голову… А она однажды: «Сбежишь ночью-то?» Распяла меня взглядом. И соврать – не могу, и правду – не смею. А она: «К чему тайком? Не молодые. Я и прежде видела, да притворялась. Зачем теперь?» И так это больно, так безнадежно сказала – слезы из глаз. Как она не бросила меня? Троих родила. В любви, в преданности мне вырастила. И посель верна, и все ждет, когда остепенюсь, устану бродяжить… Мне сорок три, ей сорок. Много ли веку-то осталось? За чем не видишь… и захочешь, да не сможешь. И каждый день… – неожиданно возвысил, ожесточил голос, яростно пристукнул по столу, словно вбивая эти два слова в столешницу, – каждый день… каждый день – не воротить! Не прожить заново…

– Да брось ты, брось все к такой матери. Деньги у тебя есть?

– А-а, – отмахнулся начальник участка от бакутинского вопроса.

– Купи домишко где-нибудь на Кубани, поближе к Черному морю…

– Оставь, Константиныч. Домишко на взморье, цветочки-садочки, окуньки-перепелочки – это не мое. И не твое! Верно ведь? У меня отпуск два месяца. Забираю всю свою ватагу и к матери под Ленинград. По пути в Москве и в Питере нагостимся. А у матери – ешь, пей, отсыпайся… Сколько можно так? Неделю? Две? А потом? Потом… – стиснул замком кисти рук, кинул на стол, уронил на них голову и тихо протяжно засмеялся, будто заплакал.

Бакутин закрыл ладонями лицо, и не понять было, что прячет – улыбку или слезы.

И у Ивася вдруг горячо и щекотно стало в носу, он вроде бы опять оторвался от земли и взлетел. Как тогда. В балке у Егора Бабикова. Может, не совсем так, но очень-очень похоже. Треснула проклятая скорлупа обособленности и отчужденности. Не распалась, не развалилась, но треснула, и в тот крохотный просвет пахнуло синью и солнцем, и почудился ему взлет…

Проворно и неумело плеснул из бутылки в стакан, поднес ко рту… «Резковато, обожжешь слизистую». Долил воды из кружки. Глотнул… «Собачья крепость». Еще плеснул водицы. Еще глоток побольше, посмелее, и тут же закашлялся. Долго тер платком губы, стирал слезы с глаз, торопливо жевал маринованный болгарский помидор. И пока приходил в себя от глотка этой огненной влаги, состояние взлета улетучилось… Лишь неприятный привкус уксуса во рту да горечь в душе…

Глава четырнадцатая

1

До конца февраля семивахтовые буровые бригады Фомина и Шорина шли вровень, ноздря к ноздре, лишь иногда фоминцы чуть забегали вперед, и подхлестнутый соперник делал рывок, догонял, и они опять неслись бок о бок. Но едва перешагнули февраль, случилось невероятное: шоринцы одним махом обошли, оторвались и к концу первой декады между соревнующимися образовался разрыв в полтысячи метров проходки, который продолжал расти.

Фомин неделю не уезжал с буровой. Отхронометрировал, выверил и настроил все операции, беспощадно отсекая даже непроизводительную секунду. Сократил до рекорда время спуска и подъема инструмента, вел бурение на крайних скоростях и… все равно бригада Шорина уходила и уходила вперед, наращивая разрыв.

Держась то за сердце, то за затылок, Фомин метался от одного бурового куста к другому, еле пряча от товарищей растерянность и гнев. С нарочитой ревизорской придирчивостью и неуступчивостью он приглядывался к работе бурильщиков, наладчиков, испытателей, придирался к мелочам, бросался на помощь замешкавшемуся или растерявшемуся, подменял уставшего, подгонял, бодрил, помогал. Буровики работали в невиданном, недопустимо бешеном ритме, превышая, нарушая, рискуя и… все равно отставали от шоринцев.

Тогда-то свалился на буровую Данила Жох. Именно свалился, потому что его не ждали, и никто не приметил, как Жох подъехал и прошел в вагончик мастера.

– Привет, Вавилыч.

Сграбастал тестя за плечи, потискал, помял легонько и ласково, чуть отстранясь, оглядел пытливо, спросил встревоженно:

– Опять прихватило?

– Чепуха, – отмахнулся Фомин. – Запарился. Ни хрена не пойму, что случилось, почему Шорин так рвет…

– Все очень просто, – зло выговорил Данила, вытаскивая сигареты. – За тем я прискакал. Обдурили тебя Гизятуллов с Шориным. Вокруг пальца обвели.

– Ка-ак? – глухо выдохнул Фомин, обессиленно опускаясь на кровать. – Опять приписка?

– Тот же сарафан, только пуговки сзади. Гизятуллов получил новые, экспериментальные долота для скоростной проходки и все их – Шорину. Вот тот и попер. Ты на трех долотах даешь проходки меньше, чем он на одном. Для твоих долот эта скорость – потолок, для его – первая ступенька…

У Фомина даже рот приоткрылся и глаза остекленело выпучились.

На смену дряблой оглушенности подкатила волна ярости, подхватила, подняла, вздыбила мастера, и тот, неистово ругнувшись, схватил полушубок.

– Машина есть? – придушенно спросил Данилу.

– Есть.

– Айда к Гизятуллову.

– Не к Гизятуллову, а к Черкасову.

Взбешенному Фомину было уже все равно к кому, главное – выкричаться, выплеснуть ярость, наказать криводушие, и он всю недолгую дорогу поторапливал водителя:

– Давай-давай, подкинь скоростенку.

– Может, ты подождешь, – говорил Фомин, поднимаясь по горкомовской лестнице. – Скажут, зятя в адвокаты прихватил.

– Ничего не скажут, – непререкаемо ответил Данила Жох. – Тут не только по тебе пальнули, по всему делу нашему. Всех касается…

«И впрямь всех», – изумился Даниловой прозорливости Фомин, увидя в приемной четырех буровых мастеров из гизятулловского управления. Еще не обронив и слова, не успев пожать товарищам руки, Фомин уже знал: они пришли за тем же. Кто их оповестил, собрал? – Фомин не задумывался. С того мгновенья, как увидел мастеров, угадал, зачем они здесь, с того самого мгновенья Фомина словно бы околдовали и он лишь запоздало констатировал им же сделанное и сказанное, никак не управляя собственными словами, поступками, жестами. Обессиленный, приторможенный колдовством, рассудок не поспевал за событиями и словами, и лишь потом, много дней спустя, перебрав по минуте, по фразе, по выражению голоса, лиц и глаз собравшихся все происшедшее в кабинете Черкасова, Фомин постиг суть события. А тогда…

– Что стряслось? – спросил он мастеров.

– Это ты ответь.

Тут выглянул из кабинета Черкасов.

– Заходите. Сейчас будет Гизятуллов. За Шориным ушла машина.

И пока они проходили, здоровались с Черкасовым, рассаживались, появились Шорин и Гизятуллов, вошли секретари и члены бюро горкома. И сразу накатила такая оглушительная тишина, что, пронзенный и на миг расколдованный ею, Фомин вздрогнул и необыкновенно четко разглядел и запомнил лица собравшихся. Все они были до мелочей знакомы ему, но теперь вот это неожиданное и чрезвычайное событие проявило какую-то неприметную черточку. И от этого малого дополнительного штришка в облике товарищей необыкновенно ярко и сильно заострилось одно какое-то чувство, потеснив, подмяв остальные. Ярость на лице Данилы Жоха, гнев – на лице Мелентьевой, горечь – на лице Черкасова, недоумение – на лице Ивася. «Вот вам!» – недосягаемо-вызывающе насмехалось лицо Шорина. Снисходительное небрежение затаилось в лице Гизятуллова. «Эх, Бакутина нет. Он бы их развернул мордой к солнцу», – подумал Фомин, негодуя на Шорина и Гизятуллова…

А тишина каменела, обрастала шипами, нестерпимо давила. Скрип отодвигаемого Черкасовым стула прогремел как выстрел в гроте.

– Произошло чепе, товарищи. Постыдное. Недопустимое. Позорящее не только нас, но и бросающее тень на святую идею социалистического соревнования…

– Кгм! – выпустил разрывающий его гнев Данила Жох.

Презрительно и громко шмыгнул ноздрей Шорин.

Гизятуллов стер пот с круглого багрового лица.

– Все знают о семивахтовках Фомина и Шорина, о их соревновании за сто тысяч проходки на бригаду в год. Вся страна следит за честным поединком двух лучших мастеров. Два месяца обе бригады шли рядышком, потом… Впрочем, что случилось потом, лучше меня объяснит товарищ Гизятуллов…

Не будь здесь буровых мастеров, Гизятуллов, наверное, повел бы себя иначе, разыграл изумление, потребовал дополнительных вопросов, попытался доказать малозначительность и несущественность происшедшего или выкинул еще что-нибудь подобное, словом, помотал бы нервы и Черкасову, и членам бюро. Но перед лицом тех, чьим мнением он чрезвычайно дорожил, с кем всегда стремился быть по-рабочему прямым и честным, Гизятуллов не посмел поступить так. Слишком поздно узнал он об этой черкасовской затее, даже Румарчука не успел предупредить, не посоветовался, не заручился. «Неугомонный, зараза, – неприязненно думал о секретаре горкома Гизятуллов, носовым платком усердно промокая пот на лбу и щеках. – Во все щели лезет. Прищемить бы разок… Боков за спиной. Тут и Румарчук не сила…»

– По-моему, горком, как всегда, чуточку поторопился, – негромко, с излишней напускной веселостью заговорил Гизятуллов, неприметно отирая о штаны потные ладони. – Мы получили на проверку несколько штук экспериментальных долот для скоростного бурения…

– Сколько? – сразу зацепил Черкасов.

И собравшиеся нетерпеливо ожидали ответа от раскрасневшегося потного Гизятуллова. Не хотелось Гизятуллову называть цифру, но ни скрыть ее, ни соврать было просто невозможно.

– Семь штук, – выговорил Гизятуллов так, словно живую лягушку выплюнул.

– По штуке на бригаду, – вставил Данила Жох.

Невнятный, недобрый гул заклубился в том углу, где кучно сидели буровые мастера.

– Да, – подтвердил Гизятуллов, – по штуке. Только одно долото – что за проверка? Столько случайностей. Решили отдать долота в семивахтовые бригады…

– Решили отдать двум бригадам, а вручили одной, – подсекла Мелентьева.

– Надо же квартал венчать героической победой Шорина, – с неприкрытым вызовом выпалил Данила Жох.

– Зачем так? – поспешил разыграть обиду Гизятуллов. – Главк обещал еще семь, их хотели – Фомину.

– Четырнадцать и на всех поделить – хватило бы, – лезла на рожон Мелентьева.

– Зачем делить шкуру неубитого медведя? – огрызнулся Гизятуллов. – Сегодня сообщили из главка: раньше мая долот не будет… – Опять недобрый гул прошелестел над головами буровых мастеров. Гизятуллов сморщился. – И Шорин три неотработанных долота передал Фомину…

– Когда? – Данила Жох даже привстал от негодования.

– Сегодня утром отвезли, – проскрипел охрипший вдруг Шорин.

Гизятуллов сел. От его пылающих щек можно бы солому поджечь. Широкие ноздри слегка приплюснутого носа раздуты. Глаз не видно за толстыми, запотевшими стеклами очков.

«Хитер, сукин сын! – думал Черкасов, кусая взглядами Гизятуллова. – Кто его предупредил? Долота наверняка в пути к Фомину… Гангстерские штучки. Потому и примагнитило к нему Шорина, не Фомина…»

– Кто хочет высказаться?

– Я, – поднялся Данила Жох. Уперся насмешливо-дерзким взглядом в Гизятуллова, поиграл литыми плечами, будто готовился вот сейчас притопнуть и кинуться в лихой сибирский перепляс с начальником УБР. – Обстановка в конторе бурения – нетерпимая. Нашим духом там и не пахнет. Много фальши, интриг и прочей нечисти…

– Зачем так? – укоризненно спросил Гизятуллов, протирая стекла очков подкладкой широкого галстука. – УБР – не только Гизятуллов, но и Жохов.

– Почему же не спросили нас, как быть с новыми долотами?

– Спросили не спросили – особый разговор. Не надо чернить весь коллектив, пачкать товарищей.

– И себя не белю, – чуть смутился, поубавил пыл Данила. – Только не о том сейчас. И вы не темните. Чего нам в жмурки здесь? Прямо скажу. Шорин – добрый мастер. Зачем ему подмазка, приписка? Дутые рекорды?

«Не зря у него жена филолог», – подумал Черкасов.

«За тестя распинается», – мелькнуло в сознании Гизятуллова.

«Так, Данила, врежь ему еще разок!» – мысленно подбодрял злорадствующий Фомин.

– Не из тучи гром, – развязно и легковесно сказал Шорин, едва умолк Данила Жох. – Надо не одно долото в труху стереть, чтоб мало-мало в ем разобраться. Дали бы эти семь Фомину, а мне мою семерку опосля, пущай и через два месяца, не пал бы в обморок, не затрубил бы на всю Россию. Дело не в долотах. В чем? – сам Фомин скажет, когда эти три экспериментальные искрошит…

«На что намекает? Неуязвим. Неколебим. Хитер. Надо было размотать тогда с рекордом. И с Золотой Звездой поторопились», – корил себя Черкасов, слушая Шорина. Тот, словно угадал мысли секретаря горкома, круто к нему поворотился и, глядя в упор, глаза в глаза, тяжело и жестко проговорил:

– Я не партейный, а скажу… Ежели и дале так будем, наотмашь да вслепую, всякую охоту отобьем наперед вырываться…

Не мог Черкасов здесь и не хотел цапаться с Зотом Шориным. Сам Шорина на пьедестал возводил, со всех трибун величал и славил. Сам. Своими руками. Пять тысяч лет назад пророки предостерегали: «Не сотвори себе кумира». Смешно и горько признаться, но он поднимал Шорина вопреки и наперекор себе. Не симпатичен был Черкасову мастер Шорин. Вряд ли даже себе объяснил бы секретарь горкома – почему? за что недолюбливал Шорина? За показную, крикливую прямоту? Злонамеренное, остро отточенное, целенаправленное бесшабашество в суждениях? За корысть и властолюбие? Вот так, конкретно: «да» или «нет», ни на один из этих вопросов Черкасов не смог бы ответить. Все это поверху, на виду, а его неприязнь к Шорину диктовалась не разумом, чутьем. Обостренное годами партийной работы, оно не раз спасало Черкасова от опрометчивого, ошибочного шага. И теперь чутье улавливало в Шорине чужеродную сердцевину, настораживало, нервировало. Боясь предвзятости и необъективности, Черкасов всячески глушил недобрые чувства и, вопреки им, прославлял Шорина, убедив себя, что липовый рекорд к партийной конференции был затеян Гизятулловым, а Шорин лишь уступил, прикрыл рабочей грудью начальника УБР. Правду о шоринском рекорде Черкасов узнал слишком поздно, когда стоустая пресса на всю страну разнесла победную весть и рекордсмен получил полдюжины правительственных телеграмм из Москвы и Туровска. С такой выси Шорина уже нельзя было спустить тихонько и неприметно, можно было лишь кубарем, зацепив по пути и Гизятуллова, и горком, и главк, и… На такое Черкасов не отважился. Когда же Фомин прямо сказал о приписке, Черкасов отшутился чужой мудростью: «Не всякому слуху верь». И чтоб неверие свое подкрепить, поспешно подмахнул представление Шорина к Герою. Зот Кириллович Шорин и в самом деле был первоклассным буровым мастером. Ни единой аварии в бригаде, никаких ЧП. Железная, прямо воинская дисциплина, стремительный, четкий ритм, блистательные показатели. Чем не герой? Что касается интуиции, которая подсказывала… Нельзя партийному руководителю строить отношения с людьми на интуиции. Золотая Звезда горит на одной груди, а озаряет и согревает весь коллектив… Если к этой логической цепочке добавить еще одно-два звенышка, то зацепишь и горком, и самого Черкасова, и хотя Владимир Владимирович до такого конца цепь своих рассуждений не доводил, все-таки держал в кулаке недостающие звенышки и от них было тепло и приятно…

Заключительная речь Черкасова обошла стороной Шорина и замечание Данилы Жоха о приписках и подмазках, зато не пощадила Гизятуллова, «который превратил социалистическое соревнование в скачки с тотализатором».

Гизятуллов сопел, потел, елозил на стуле, еле справляясь с желанием вскочить, отшвырнуть пинком стул и уйти, хлобыстнув дверью. «Тихо. Тихо, – уговаривал себя Гизятуллов, – цыплят потом сосчитаем…» И во взгляде его все отчетливее проступала ненависть…

2

Сразу из горкома распаленный Фомин помчался на буровую. «Жми, Валя, жми», – подгонял он водителя, и тот «жал», прессуемый машиной воздух свистел и уркал за стеклами кабины. «Кто затеял? Докопался, раскрутил? Неужто Данила? Спросить бы… Потом…»

– Пот-том… Пот-том-м… Потом… – выдыхали пушечными ядрами проносившиеся навстречу краснобокие «Татры», зеленые КрАЗы, серые «Ураганы». Порой Фомину казалось, что он не в кабине «газика», а летит, загребая раскинутыми руками ветер, летит так быстро, что в ушах бурлит и клокочет распоротый воздух, а голова кружится от мельтешащих под ним предметов. Слабый голос инстинкта самосохранения выстукивал в виски: «Остановись. Отдохни. Остынь. Иначе…» Рассудок поддакивал: «Да-да. Надо успокоиться. Отойти чуток. Отвлечься…» Но сорвавшееся с привязи сердце перло таким бешеным головокружительным галопом, что болезненно разбухшие кровеносные сосуды еле пропускали через себя огненный, бунтующий поток…

Экспериментальные скоростные долота лежали у крылечка балка-конторы. Долотом называют роющую головку турбобура, схожую с кулаком, по краям которого крутятся несколько зубастых «шарошек», кои и бурят грунт, пробивая в земной тверди глубокий и узкий двухкилометровый ствол нефтяной скважины. От прочности и скорости вращения шарошек зависит и скорость проходки. Чем прочней долото, тем реже его менять, реже вынимать и вновь опускать в скважину километры бурильных труб, называемых «инструментом».

Фомин сразу приметил непривычную конфигурацию долота, более узкие и длинные резцы шарошек, подумал: «Наверное, и металл не тот», – и новый прилив обиды плеснул в голову жгучей болью. Еле сдержав стон, Фомин долго разгибался, пряча от буровиков искаженное болью лицо, трудно перевел дух, потер ладонью простреленный болью лоб. Поймав встревоженный взгляд помощника, вымученно улыбнулся. Сказал через силу:

– Занятные…

– Испробуем?

– Подымай инструмент. Кликнешь потом…

И пошел, неуверенно и робко, напряженный, натянутый, будто под ногами пружинила и качалась жердочка, кинутая через пропасть. Едва добрел до своей каморки, слабость подсекла колени. Опираясь рукой о стенку, дотащился до стула, плюхнулся на сиденье. Надо бы в постель, раскинуться, расслабиться, отдохнуть, но кровать была так немыслимо далеко, а в ногах – никакой силы, и боль удавкой обвила череп и стягивала, стягивала кольцо. Полушубок тяжелым панцирем давил на плечи, те прогибались, сминали грудную клетку, и тесно и больно в ней было сердцу. Стесненное дыхание не забирало в легкие нужное количество кислороду, каждый выдох сопровождался стоном. Сперва надо было освободиться от полушубка, потом… потом подняться и… и на постель.

Еле ворочая немеющими пальцами, Фомин расстегнул полушубок, долго стягивал шарф, хотел оторвать пуговку, чтоб расслабить ворот серой шерстяной рубахи, – не смог. Все равно стало чуть легче. Где-то рядом, в потайном уголке шкафчика, хранились таблетки и капли. Сколько раз наставляла врач: «Носите с собой валидол». Папиросы и спички – не забывал, а жестяной патрончик, начиненный таблетками, обязательно оставлял дома. Сейчас он дотянется до шкафчика, проглотит две, нет, три таблетки раунатина, выпьет двойную дозу валокордина и приляжет, передохнет, пока там поднимают инструмент и меняют долото… Ничего… Ничего… Отойдет. Отпустит. Все позади. Сейчас опробуют, обкатают волшебное долото и сразу – домой, на покой… Можно и здесь отлежаться. Лучше здесь: мало ли что выкинет это экспериментальное долото. Погорячатся ребята, запорют скважину. Возликует Шорин… Добраться бы до шкафчика… Попробовал встать и… не смог: ноги не держали. «Вот еще», – бормотнул сквозь зубы и снова попытался встать, и опять не смог. Долго ощупывал непослушные ноги. «Чего вы?» – спросил их. Увидел на столе графин с водой. Не было его раньше. «Поварихи расстарались», – подумал с благодарностью. В графине по самое горлышко – прозрачная, наверняка холодная вода. Глоток бы, один глоточек… оживит, вернет силы.

Рука еще слушалась, но совсем обессилела, и он долго, очень долго тянулся к графину. Вот пальцы коснулись прохладной стеклянной стенки. «Холодна… Хорошо… Стакан… шут с ним… из горлышка». Трепетные, слабеющие пальцы обвили тонкое горло графина, сомкнулись на нем, потянули…

Кто-то неведомый подкрался со спины, ахнул тяжелым, твердым по затылку и расплющил голову. Тело Фомина сползло со стула. Мастер уже не почувствовал, как из опрокинутого графина плеснула ему в лицо холодная струя, а потом подле уха тренькнуло, хрустнуло стекло и витой его осколок, подпрыгнув, вонзился в щеку.

3

…Он вылезал из черного немого беспамятства, как из могилы, веря и не веря в свое воскрешение. Сперва услышал отдаленный, невнятный гул живых голосов. Гул усилился, подступил вплотную и расслоился на два голоса: высокий и легкий – женский, густой и рыкающий – мужской. Но что говорили эти голоса? – сознание не воспринимало. Потом перед глазами проступило желтое светящееся пятно, начало разгораться, становясь все ярче. Фомин открыл глаза, и что-то тяжелое и белое тут же свалилось на него и едва не задавило. Медленно выполз из-под белой плиты, снова увидел свет от круглого плафона. Взгляд обежал его, скользнул по белой глади потолка, сорвался вниз в черный провал.

– Окно, – еле внятно выговорил он.

Над ним нависло молодое бледное девичье лицо, внимательные серые глаза, неправдоподобно яркие губы.

– Где я? – прошептал Фомин.

– Тихо. Тихо, – девушка предостерегающе вскинула обе руки. – Никаких разговоров. Вы в больнице. Сейчас подойдет врач.

Из-за плеча девушки выплыло крупное мужское лицо с небритыми щеками и черными выпученными глазищами. Густой голос спросил:

– Давно?

– Только что.

Мужчина неспешно взял руку Фомина, нащупал пульс, ловким движением выпростал из-под обшлага циферблат наручных часов и зашевелил беззвучно губами. Бережно опустил на кровать руку Фомина, выдохнул:

– Фу-фу!..

– Какое сегодня число? – спросил Фомин и сам подивился своему голосу.

– Двадцать первое февраля, – ответил мужчина. – Хватит разговоров на сегодня. Завтра поговорим. Сейчас спать.

Что-то негромко сказал девушке, и та тут же скрылась и воротилась со шприцем.

Укола Фомин не почувствовал. Он силился вспомнить, когда же все случилось: Данила Жох, заседание в горкоме, три долота на снегу у порога балка, графин… Воспоминание о графине вызвало прилив такой жгучей жажды, что мгновенно пересохли губы, перехватило горло и он еле выговорил:

– Пить…

Перед лицом появился чайничек, прилип к губам длинным носиком, и оттуда заструилась прохладная пахучая струя. «Чем пахнет? Шиповником… Смороди…» Сознание оборвалось, и снова чернота беспамятства.

Вынырнул из небытия глухой ночью. Понял это по густой мерной тишине, по синему ночнику на прикроватной тумбочке. Подле, подперев ладонью щеку, дремала уже другая девушка – светловолосая, без колпака, с ямочками на щеках. Фомин не чувствовал собственного тела, но что-то его тяготило, раздражало. Надо бы шевельнуться, поворотиться на бок, а у него кроме сознания и чувств – ничего не было: ни ног, ни рук, ни туловища. Он шевельнул головой, и тут же дали знать о себе шея и плечи.

Девушка открыла глаза, взгляды их встретились.

– Что?

– Где я?

– В областной больнице.

– В Туровске?

– Конечно.

– Давно?

Девушка поморщилась, прищурила один глаз.

– Четыре дня… Вам нельзя разговаривать. Иначе я опять сделаю укол. Постарайтесь заснуть. Спите.

– Не сердитесь. Один вопрос. Меня сюда сразу или…

– Сразу, сразу. Прямо с буровой. На вертолете… Ваша врачиха привезла. Рыжая. Поняли? Спит сейчас в ординаторской. Трое суток здесь дежурила… Спите.

Закрыв глаза, Фомин притворился спящим, а сам думал: «Четыре дня… Скважину прошли позавчера. Если, конечно… Вдруг не сработало новое долото? Запороли? Узнать бы…»

Тревога сразу вернула ему тело, и, что особенно обрадовало, тело было подвижно и послушно. Теперь дождаться, пока задремлет сестричка, прокрасться мимо, отыскать телефон и позвонить в Турмаган. Можно было позвать Клару Викториновну, попросить, чтоб позвонила. Она сделает. Но если там беда – не скажет: нельзя тревожить больного. И никто не скажет. Разве диспетчер УБР. Там все свои! Скажут. «Ну запороли? Надо было воротить Данилу в бригаду. Тогда бы…»

Заструились тревожные мысли. Сперва ровненько, гладенько, потом все скорей, заметались резкими, болезненными толчками, сталкиваясь, перехлестывая, перешибая друг друга. И вот уже стронулось притихшее было сердце, застукотило гулко и дробно, и тотчас стала наливаться тяжестью голова.

Сколько времени караулил он желанный миг? Показалось – целую вечность. Он не имел понятия о времени. Знал только, что за окном ночь, а какой стороной стояла она к его окнам – светлой или черной – не ведал, не гадал даже, ибо все силы поглотило напряженное ожидание. Из-под приспущенных век он видел, как, устраиваясь поудобней, возилась в кресле медсестра, то подбирала под себя, то вытягивала ноги, кутала колени цветным шарфом и, наконец, свернувшись клубком, затихла и заснула.

С величайшими предосторожностями, не дыша, он выпростал из-под одеяла левую ногу, медленно опустил ее на пол, передохнул и стал проделывать то же с правой ногой. Затем, опираясь руками о кровать, приподнялся, сел и едва не упал от головокружения. Сверкающие жалящие искры прошивали голову. Закрыв глаза, он видел клубок трассирующих огненных точек. Кровать вдруг утратила незыблемость, стала раскачиваться, крениться, того гляди кувыркнется. Пришлось лечь, отдышаться, выровнять бег сердца, унять, погасить фейерверк в голове.

Девушка спала, улыбаясь во сне. Милая, прекрасная девушка, как сладко и безмятежно она спала. Мысленно приласкав и поблагодарив ее, пожелав приятных сновидений, Фомин снова стал подниматься. На сей раз обошлось, и он несколько минут сидел на кровати, осмысленно и трезво озираясь. Нашарил руками спинку, оперся, встал. И опять что-то как бы стронулось в голове, тяжко и болезненно, резко качнув Фомина, но он устоял. Расставив пошире ноги, не выпуская кроватной спинки, долго стоял, не шевелясь, привыкая к вертикальному положению. Пронесло. В голове остался легкий шум, зато сердца не слышно. Раскинув балансиром руки, медленно и неслышно он заскользил по холодному, гладкому, словно глянцевому полу. У двери еще раз приостановился, оглядел спящую девушку и тихонько потянул на себя дверную ручку. Дверь растворилась бесшумно и, пропустив его в проем, так же бесшумно закрылась.

В пустом, пропахшем лекарствами коридоре – полумрак и зыбкая хилая тишина. У столика дежурной медсестры – никого. Призывно поблескивали два телефонных аппарата – белый и красный. Фомин потянулся было к крайнему, да, спохватясь, отдернул руку: произнеси громко слово – и все пропало. Двери врачебных кабинетов оказались запертыми. Только дверь ординаторской чуть приоткрыта. Фомин заглянул в комнату, слабо освещенную настольной лампой. На диване – примятая подушка, серый ком пледа: кто-то спал. «Не иначе Клара Викториновна». Вошел, притворил плотно дверь и сразу за телефонную трубку:

– Междугородняя? Добрый вечер. Говорит буровой мастер из Турмагана Фомин. Девушка. Вызовите Турмаган, пожалуйста. Диспетчера УБР…

– По счету или по талону?

– Завтра будет и счет и талон, а пока вызовите…

– Завтра и вызовем.

Он позвонил старшей телефонистке. Волнуясь, торопясь, долго и путано объяснял, кто он, откуда и почему звонит в полночь из больницы.

– Ничем не могу помочь, – сочувственно выговорила старшая, но трубку не положила.

– Да поймите же вы, – плачущим голосом взмолился Фомин. – Там эксперимент. Может быть авария, катастрофа…

– Попробуйте связаться через «Нефтяник». Телефон диспетчера в главке: шесть четырнадцать сорок три…

О, какой же он осел. Надо было сразу узнать этот номер и попросить диспетчера. «Нефтяник» – прямая связь главка со всеми управлениями, конторами и промыслами области. Связь неприкосновенная, безотказная и скорая. Обрадованный Фомин набрал номер и, услышав недовольное: «Слушаю», сразу представился. Голос на том конце провода пообмяк, подобрел, участливо поинтересовался, что случилось, почему Фомин в Туровске.

– Приболел малость, – как можно беспечней и веселей ответил Фомин. – Подзастрял тут. А в бригаде новое долото начали испытывать. Сам понимаешь. Будь другом, соедини с диспетчером УБР, а потом с квартирой…

– Сейчас.

И вот трубка наполнилась шорохами, посвистами, щелчками, и сразу уловил Фомин неоглядную черную пустоту меж собой и далеким Турмаганом, и оба они показались затерянными, маленькими и жалкими. Зябко поеживаясь, Фомин зачем-то подул в трубку, постучал по рычажку. И вдруг отчетливо, совсем рядом:

– УБР один слушает. Диспетчер Сафиулин.

– Сафиулин?! – завопил Фомин, позабыв о том, где находится. – Привет! Это Фомин…

– Ефим Вавилыч?

– Он самый, – кричал Фомин. – Слушай. Как там в бригаде на новых долотах?

– Порядок! За три дня закончили на девяносто седьмом и семидесятом. Молодцы ребята! Догоняют Шорина. Что передать? Как здоровье?

– Порядок. Слышишь? Порядок! Скажи, чтоб…

Тут опять из темноты, из-за спины, поднялся неведомый с занесенной чугунной кувалдой и со всего маху ахнул Фомина по затылку, и полетели черепки, посыпались мелкие осколки в могильную черноту. В густой мертвой тишине сигналом бедствия надорванно кричала телефонная трубка:

– Вавилыч!.. Вавилыч!.. Где ты?.. Вавилыч!..

4

Он шагал по сверкающему пластиком полу серединой широкого, белого больничного коридора. Сопровождавшая его медсестра никак не могла подстроиться в ногу и все время отставала. Она была пожилой, наверное, под стать больному годами, но очень полной и флегматичной. Не сердилась на Фомина, хотя, выходя из палаты, предупредила, чтобы не торопился, не волновался, поберегся. «Ох, мужики, – думала она, семеня следом, – вечно с норовом, своебышные и гордые – ку-у-да…»

Двадцать дней и двадцать ночей дежурила у его изголовья Смерть. Двадцать дней и столько же ночей, сменяя друг друга, несли непрерывную вахту жена и дочь умирающего. Эти четыреста восемьдесят часов, спрессованные беспамятством в черную глыбу, не оставили в памяти Фомина никаких следов, будто и не было их вовсе, будто и не прошел он по лезвию, балансируя между тем миром и этим. Крепка оказалась мужицкая закваска, сильна рабочая закалка. Отступила Смерть. Но недалеко ушла и еще целый месяц напоминала о себе. Побелел за это время Фомин, и волосами и лицом. Темными впадинами провалились глазницы, остро проступили скулы, а под ними пугающие вмятины известковых щек. И на губах бледная синева…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю