355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Лагунов » Больно берег крут » Текст книги (страница 25)
Больно берег крут
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 17:30

Текст книги "Больно берег крут"


Автор книги: Константин Лагунов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)

Шорин с ходу хлопнул Фомина по плечу и, когда тот нехотя поворотился, сказал:

– Хочу с тобой – алеха-бляха! – выпить за молодых. Как? Устраивает?

– Вполне, – ответил Бакутин и передвинулся на соседний стул, уступив место Шорину.

Тот сел, подождал, пока Фомин и Бакутин возьмут рюмки, и, чокнувшись с обоими, выпил, поцеловал в донышко пустую посудину и с такой силой припечатал ее к столу, что рюмка треснула и распалась на две половинки.

– Где пьют, там и бьют, алеха-бляха! – Круто повернулся к Фомину: – Как теперь без посошка-то будешь?

– О чем ты? – без интересу спросил Фомин: ему жаль было прерванного разговора с Бакутиным.

– Поглупел от счастья? – сразу попер на рожон Шорин, скаля в недоброй ухмылке задымленные куревом крупные, редкие зубы.

– Топай отсюда, – бесцеремонно осадил задиру Бакутин.

– Эт-то как понять? – в голосе Шорина гневливый пьяный кураж. – Ты меня за шиворот и…

– Так и понимай, – не уступил, не смягчил Бакутин. – За шиворот и под зад. Чего уставился? Спокойно, пожалуйста. Ноздри не раздувай. Кулаки не показывай. Не весело – уходи, а другим праздник не порть.

– Ты хоть и начальник и я тебя уважаю, – с трудом пересиливая подкатившее бешенство, медленно заговорил Шорин, – а все ж, алеха-бляха, в чужой карман не суйся…

– Кончай, Зот, – примирительно сказал Фомин. Повернулся к подошедшей Анфисе, поманил пальцем и тихо, чтоб не слышал Шорин: – Забери-ка его на ветерок. Он немного того…

Встретясь глазами с мужем, Анфиса не посмела даже слова вымолвить: поняла, пока не выплеснет тот накипевшее – не отойдет, не отступит, хоть головой о стенку. Присела рядом, не спуская с Зота глаз, готовая в любой миг поспешить на помощь. Шорин понимающе кивнул ей, самодовольно ухмыльнулся и вдруг пообмяк немного и уже без прежней задиристости сказал:

– Я к тебе с поклоном, Ефим. Отдай зятька в мою бригаду, помощником мастера. У меня живо прославится, в герои…

– Когда пьешь, закусывай, Зот, – снова резко подсек Бакутин.

– И что дальше? – свирепея, с неприкрытым вызовом спросил Шорин и даже привстал.

– Проспишься – поймешь.

Длинные узловатые пальцы Шорина сбежались в кулак, тот взлетел и завис, словно запутался в синеватом дымном облачке, и не угадать было, куда через миг метнется эта спрессованная злом, налитая хмельной яростью пятипалая свинчатка: то ли столешницу прошибет, то ли свернет набок бакутинскую скулу. Скорей всего случилось бы последнее, если б Фомин не перехватил руку Шорина. И хоть схватил цепко и крепко стиснул, но сказал при этом по-прежнему добродушно-успокаивающе:

– Ты, Зот, мужик умный, хваткий – спору нет. Опять же, мастер куда с добром, – уложил на стол обмякшую шоринскую руку, но ладони с нее не убрал. – Но когда подопьешь… ни меры, ни удержу. Даниле два года назад бригаду предлагали. Не схотел. Гизятуллов как про женитьбу заслышал, опять с тем же… Теперь уйдет, наверно. Не потому, что зятем стал, а чтоб тебе доказать, как можно ставить рекорды без этих самых, – поболтал в воздухе растопыренной пятерней, снова притиснул к столешнице вспухший было кулак Шорина. – И припомни слово мое: через год бригада Данилы Жохова тебе и мне сопли подотрет…

– Снесись сперва, потом кудахтай, алеха-бляха! А насчет этого самого… – повторил жест Фомина, – ты мне подножку не меть…

– Без подножки сковырнешься, – осердился Фомин.

– Не завидуй, – поддел Шорин за самое больное. – Пока нечему… Все эти телеграммы, статьи и грамоты – бумажное дело, алеха-бляха! Но… – погрозил длинным скрюченным пальцем. – Это точно. Вот тогда кусай локти.

– Свои не достать, твои – не укусишь: костисты и остры. Ими-то ты туда и пробьешься… – сорвался Бакутин.

– По себе судишь? – Зот уперся мутным свирепым взглядом в немигающие бакутинские глаза. – Точно, по себе. И мне тебя жалко, алеха-бляха! – Он издевался и надсмехался – голосом, взглядом, улыбкой. – Потому как понимаю: жизнь, она знаешь… Жизнь – это, брат, не хухры-мухры. Ты вот с любой точки… большевик, а тебя… жулькнули втихаря и в бараний рог… Может, скажешь, не так? А? Молчишь? То-то. Шорин же… – помахал перед носом пальцем. – Только святую правду…

– Твоя правда косорыла, – ощерился Бакутин.

– Ха-ха-ха-ха! На тебя глянув, любой скосоротится! Ха-ха-ха-ха! Не с испугу. С жалости. Жалкий ты, алеха-бляха!

– Прикрой зубы – потеряешь! – подавшись корпусом к Шорину, крикнул ему в лицо Бакутин.

– Я – не Сабитов, алеха-бляха! Не дамся. И баба у меня не того темпераменту. Чужих не подпущает. Хотя бы и начальников…

– А ну выйдем! – Бакутин рванул Шорина за рукав. – Выйдем на волю и потолкуем без свидетелей.

– Выйдем, – с грозной готовностью подхватил Шорин. – Только насовсем. Обратно ты уже не придешь. Ни сюда, ни в свою контору. Ты ведь давно на крючке. Там… – поднял над головой указательный палец, покрутил им. – Дернут и…

– Ах, гад. Я тебе дерну…

Бакутин вскочил, отшвырнул стул, и тут перед ним во всем своем великолепии предстала невеста.

– Пойдемте танцевать, Гурий Константинович.

«И хорошо, – подумал он, увлекая Наташу в круг, танцующих. – И хорошо…»

Вихревая волна вальса кружила десятка два пар. Мелькнуло отсутствующее, словно маска, лицо Лисицына, красное, потное – Гизятуллова, пылающее, смеющееся – Клары Викториновны.

Легко танцевала Наташа, легко и грациозно. Чуть запрокинув корпус, дыша полуоткрытым спелым ртом, она выписывала «па» ритмично и плавно, и, сам того не желая, Бакутин скоро поддался этому ритму и все уверенней, тверже и быстрее закружил свою партнершу. Скоро они набрали такой темп, что взвихренная Наташина фата повисла белым облаком над головой.

Оркестр уже не гремел, звуки его с трудом продирались сквозь невообразимый хаос голосов, песни, смех, звон посуды. И только гулкие удары барабана слышались необыкновенно отчетливо, подбадривая танцующих и поддерживая заданный ритм. «Трам-па-па, трам-па-па», – гремел барабан, и звуки его в сознании танцующего Бакутина обретали смысловое значение, будто пустотелый глупый барабан выговаривал внятно и громко разные слова.

Вдруг все отдалилось, опрокинулось, отлетело прочь. Осталась прозрачная, чуть слышимая мелодия, матовый полумрак и доверчивые нежные руки Нурии на плечах. Пахнуло солнцем, прогретыми степными травами. Пропитанный хмельным, терпким ароматом пожухлых трав, воздух стал как бы видимым и осязаемым, в нем, растворясь, смешались краски земли и неба – голубое и зеленое, смешались и заклубились, запереливались волнами, в которых плавало красное солнце, очень похожее на буек, отсекающий зону морского купанья. Ухватиться бы за этот красный поплавок, повиснуть… Пусть качает. Качает и кружит…

Качает и кружит…

Качает и кружит…

«Нурия», – беззвучно прошептал он и тут же услышал: «Гюрий».

Этот голос жил в нем, всегда был с ним и теперь, всплыв из потаенной неподвластной рассудку глуби, сразу заполнил все существо Бакутина. Голос гудел в бакутинской крови, бился в черепе, подминая все звуки вокруг. И прямо по сердцу. Прямо в сердце:

– Гюрий…

– Гюрий…

– Гюрий…

И каждый зов навылет.

И снова прострелено сердце…

А с простреленным сердцем как?

2

Женщина рожала.

Мучительно-тяжко и долго.

То исступленно билась и корчилась в муках, а то вдруг затихала, безжизненно распластав на скомканной простыне потное смуглое тело.

Боль вытравила живые краски с лица, щеки поблекли, подернулись мертвенной пугающей синевой, а губы обметала известковая накипь.

Все короче становились просветы между приступами боли. Измученное тело не успевало остыть, обмякнуть и успокоиться, как боль наплывала снова и приступы ее делались все затяжней, все неодолимей.

Молоденькая врачиха беспомощно заламывала тонкие руки, суетилась, ахала и то советовала роженице поднатужиться изо всех сил, поднапрячься, а то умоляла ее расслабиться или, уставясь в искаженное, обезображенное болью лицо, жалобно просила:

– Потерпите, пожалуйста. Сейчас мы что-нибудь придумаем… Обязательно придумаем.

Не поворачивая головы, роженица косила на перепуганную врачиху огромным, сверкающим болью глазом, глухо мычала, понимая, видно, безысходность собственного положения. И в этом взгляде вывернутого огромного глаза, и в глухом, утробном мычании было что-то такое первобытное, дремучее, что врачиха с радостью согласилась бы принять на себя все муки несчастной, лишь бы не видеть этих глаз, не слышать этих стонов.

Рождался новый человек. Еще слепой, немой и безумный, он неодолимо продирался, прорывался к свету, любой ценой, даже ценой жизни той, которая зачала его в утробе своей, вспоила и вскормила своими соками, согрела собственной кровью. Он был малой частицей ее плоти, ее земным продолжением, еще одним крохотным листиком великого и бессмертного древа жизни. Он мучил свою родительницу, терзал и душил, но та ни словом, ни мыслью не осудила его, страстно желая лишь одного: поскорее освободиться от желанного и непосильного, мучительного и сладостного бремени.

Это были первые роды в акушерской практике юной врачихи. Перепуганная, взволнованная, она позабыла советы наставников и книжные инструкции, она видела перед собой лишь изнемогшую женщину и холодела от мысли, что та может не разродиться, умереть. Надо бы резко прикрикнуть на паникующую врачиху, даже ударить ее, чтобы отрезвить, вернуть рассудок. Но сделать это было некому…

Новый, еще небывалый по силе и ярости приступ боли подкинул затихшую было роженицу, свил в железные узлы мышцы, натянул сверх всякой меры нервы и жилы, и те стали скручивать, стягивать в колесо каменеющее тело. Уперев затылок и пятки в топчан, женщина все выше и выше поднимала живот, будто и впрямь намереваясь замкнуть это смертельное колесо. Из затененных провалов глубоких глазниц вспучились мутные зрачки, налились безумием, обуглившийся рот выдохнул:

– Ум… мираю!.. У-у-у-у…

Это «у-у-у» слилось в бесконечный стон, такой безысходный и жуткий, что у врачихи кровь заледенела в жилах и она потерянно залопотала:

– Миленькая… Хорошенькая… Не умирай… Слышишь? Не умирай только!.. Погоди… Сейчас мы тебе укольчик…

По маленькому, очень милому лицу врачихи струились пот и слезы. Но обезумевшая от боли роженица уже не видела, не слышала утешительницу и укола не почувствовала.

Тут к врачихе подошла старая, сгорбленная санитарка с непомерно большими, неженскими, клешнятыми руками. Тронув девушку за плечо, санитарка сказала сипловатым грубым голосом:

– Заздря не убивайся, девка. Баба здоровая, ребенок не первый. Сдюжит. А помогнуть надо.

И они стали помогать…

Больничка была совсем крохотная, недавно построенная. В палатах еще не выветрились волнующие запахи масляной краски, извести, свежей древесины. Двери, рамы и подоконники слепили первозданной непорочной белизной, пол зеркально отсвечивал, постельное белье и халаты ласкали глаз свежестью и новизной.

Стояла больничка на некрутом взгорке, чуть на отшибе от поселка, в котором жили нефтяники, разрабатывающие новое, Семеновское месторождение, нареченное так в память о трагически погибшем здесь начальнике нефтеразведочной экспедиции. Поселок Семеновка находится в лесотундре, на водоразделе двух мансийских рек – Сарьягуна и Хоман-хо, в шестистах километрах по прямой на север от Турмагана. Семеновка рождалась как вахтовый поселок, предназначенный лишь для временного проживания буровиков, вышкомонтажников, шоферов и иных рабочих, завозимых сюда на неделю из приречного городка Сомово, где расположено было Сомовское нефтепромысловое управление, которое и слепили из балков-вагончиков, бараков да щитовых домишек, слепили кое-как, на скорую руку, без минимальных коммунальных удобств и служб быта. Однако на первом же месяце жизни Семеновки стало ясно, что вахтовый поселок не получился, а появится еще один обыкновенный рабочий поселок и ему нужно было спешно строить все необходимые соцкультбытобъекты. Аллюром, задыхаясь и спотыкаясь, переделали один барак под ясли, другой – под школу, третий – под клуб. Кромсали, перелицовывали, перекраивали, ломали да перестраивали, чтоб и баню, и пекарню, и столовую, и еще многое иное, такое же неотложное, дать растущему как на дрожжах населению нефтяной Семеновки. Зато больничку, главврачом которой была жена начальника промысла, не приспосабливали, а строили специально, и хоть по самодельному проекту, но выстроили добротно и красиво. Срубили из лиственницы светлый, нарядный, уютный теремок. Лес вокруг не тронули, и в раскрытые форточки и окна ветер заносил сладковатый и щекотный аромат багульника, либо терпкий с ладанным привкусом запах разогретой сосновой смолы, либо сонный дух пожухлой, прелой зелени.

Рабочие на Севере – стойкий, терпеливый, закаленный народ. И хоть болеют они, как все люди, самыми разными болезнями, в больницу стараются не попадать: лучше, недомогая, на работе прокантоваться, пересилить, переломить хворь, чем на белых простынях отлеживаться либо с бюллетенем в кармане дома сидеть. «Хворый день – бросовый», – говорили рабочие не только потому, что «бюллетенный» день оплачивается ниже, но и потому, что только на миру и в работе чувствовали себя нормально…

Сейчас в больничке коротали ненастные осенние дни всего пятеро. Были они «ходячими», обо всем давно переговорили, досыта наспорились, намечтались и теперь, столпясь подле дверей родильного отделения, с участием вслушивались в долетавшие оттуда голоса и гадали, советовали, интересовались, нимало не смущаясь тем, что советы их никому не нужны, а вопросы и догадки – неуместны. Больше всего их занимало: кто эта женщина, откуда приехала, почему без мужа? Даже собранные воедино сведения о смуглолицей роженице оказались чрезвычайно отрывочны, беглы и поверхностны, и это лишь подстегнуло, подогрело любопытство.

В Семеновке не было тайн. Люди знали друг о друге даже то, чего не хотели знать. О тех же, кто были поприметней должностью, или внешностью, иль иными какими-то свойствами, семеновские кумушки могли порассказать великое множество занимательных, развлекательных, удивительных историй. И только о женщине, чей голос долетал сейчас из-за белых дверей родилки, никто из собравшихся подле ничего толком не знал. Эта смуглолицая, молчаливая женщина появилась в поселке минувшей зимой. Красивая и отрешенная, она шла серединой улицы, слегка на отлете держа в левой руке чемодан, а в правой – руку сынишки. О чем говорила она с начальником промысла? – осталось тайной. В тот же день ее оформили лаборанткой, отвели под жилье крохотную комнатенку красного уголка молодежного общежития. Молодая, яркая, одинокая женщина сразу завладела вниманием обитателей холостяцкого общежития, ей наперебой предлагали и услуги, и поддержку, и любовь, но… «Спасибо», «Не надо» – вот и все, чем одаривала она доброхотов и поклонников. Наиболее упорные из них пытались найти путь к сердцу женщины через сына, однако мальчик оказался на диво несговорчивым, малоречивым и некомпанейским. Чем меньше знаем мы о человеке, тем больше он интересует нас. Гордая независимость, неприступность одинокой незнакомки невесть почему раздражали и гневили многих семеновских женщин. «Подумаешь, недотрога», «Скажите, блоковская незнакомка», «Знаем мы таких тихих да гордых, не зря говорят, в тихом омуте…» И дружно принялись искать чертей в прошлой и настоящей жизни красавицы башкирки. Когда же та примелькалась, интерес к ней поослаб, количество претендентов в подруги резко пошло на спад, вдруг обнаружилось, что она – беременна. «Так вот где собака зарыта». «Недотрогу разыгрывала, а сама…» Любители заглядывать в чужие спальни дали полный простор своему воображению, породив на свет великое множество полуфантастических, трагических, романтических, мелодраматических и даже мистических историй, в которых башкирка выступала то соблазненной, то соблазнительницей, то «обманутой и покинутой», то «распутной и гулящей», охотницей за чужими мужьями и рублями. Странно, но ни сплетни, ни слухи, ни домыслы, ни загадочная беременность не оттолкнули от нее поклонников, напротив, среди них появились по-настоящему влюбленные, предлагавшие руку и сердце…

Дверь родилки распахнулась, выбежала растрепанная, ошалелая санитарка, метнулась в кубовую. Ее окатили картечью вопросов:

– Ну?

– Что?

– Как?

– Дочка! – не поворачивая головы и не замедляя бега, выпалила санитарка таким счастливым, ликующим, громким голосом, словно возвестила о каком-то чрезвычайно важном, всех касающемся великом и победном событии.

И сразу погас интерес к тому, что происходило за дверями родильного отделения, больные разошлись по своим палатам, дежурная медсестра подсела к столику и принялась расфасовывать лекарства. Никто не приметил, как тихо вышла из родильного отделения бледная молоденькая врачиха, пошатываясь, неверными шагами прошла к окну, легла грудью на подоконник, прижалась лбом к переплету рамы и беззвучно заплакала – легко, сладко, отдохновенно.

И темное, низкое, хмурое небо за окном тоже вдруг заплакало. Сперва скупыми, крупными слезами, а потом разошлось, разнепогодилось: накрыло поселок непроницаемым холодным дождем. Таинственно и угрюмо шуршал он в пожухлой траве, сбивал с берез и осин желтые и красные листья, стекал бесконечными струйками с еловых лап, настырно цокотил по железной крыше, бился в окна. Он что-то шептал, выговаривал – потаенно и невнятно, ворчал и вздыхал тревожно, и от его шума тупая, соленая грусть вливалась в душу, растворяя в себе заботы и думы, забывалось все земное, никчемными становились неотложные дела и заботы…

Опустошенная, обессиленная, беспомощная женщина лежала, закрыв глаза, слушала баюкающий томный шум дождя и как бы растворялась в нем: никли, путались, остывали чувства, все сильней становилась мягкая, ласковая грусть о чем-то прошедшем, о ком-то былом, но о ком? о чем? – бог знает, да и зачем: грусть очищала, успокаивала, усыпляла. Женщина засыпала, некрепко и ненадолго, но тут же оказывалась в неправдоподобно яркой степи, по которой неслышно скакали кони, белые кони. Когда пелена сна тоньшала и она явственно слышала монотонный, грустный шум дождя за окном, видение не пропадало, лишь отдалялось, отчего панорама расширялась, степь становилась воистину бескрайней, а лошади вовсе бесплотными, невесомыми, плывущими по воздуху. Женщина махала уплывающим белым лошадям, и слабая, беспомощная улыбка шевелила искусанные припухшие губы…

Просыпались мысли – неясные, ломкие, рваные, – вяло шевелились, двигались, обретая направление и цель. Сперва они падали как капли дождя:

«Жизнь…

Что это?..

Зачем?..

Это сын и Гурий…

И эта маленькая…

Как ее назвать?..»

Капли сдваивались, страивались, удесятерялись, превращаясь в непрерывную витую нить – бесконечную и зыбкую, готовую оборваться в любой миг.

«Жизнь – радость. Все – радость. Кругом – радость. Солнце. Степь. Белые лошади. Белые волосы Гурия. Руки его – сильные, крепкие, нежные. Где он? Ищет? Думает? Нужна ли?.. Жизнь беспощадна, жестока. Сколько ждала? Через что прошла? Только прикоснулась и в спину. В спину. Могла и наповал… Ни мужа. Ни любимого… Дочка… Не приметишь, как подомнет, согнет, состарит жизнь. Что же это? Вынырнешь, промчишь галопом… по прямой, по кривой, по извилистой – все равно тот же миг… и нет тебя. Был ли? Жил ли?.. Приснилось?.. Кому?.. Когда?.. Безумно мудрая, прекрасно-страшная, желанно-никчемная – жизнь…»

Хлещет дождь, косыми частыми стежками пришивает небо к земле, долго, старательно, прочно шьет.

Исполинским жарким костром горит над степью солнце, золотыми жгучими жилами пришивает себя к степи. И дождевые нити, и золотые нити прошивают Нурию, вяжут по рукам и ногам, путают, рвут мысли, и баюкают, и ласкают, и нежат, и навевают отрадные сны…

Спит женщина.

Спит и не спит.

Слышит.

Видит.

Думает.

Слышит шум дождя.

Видит солнце, и степь, и белых лошадей.

Думает о жизни…

«Что это?..

Зачем?..

Это – сын и Гурий…

И эта – маленькая…

Как ее назвать?..»

3

Отгостило тепло. Откуковало, отколдовало, отзвенело – и кануло в небытие. Сникли, стихли, пожухли травы, сгорбились деревья, стали ночи черными, дни – короткими. Не маячат больше туристские костры, не гремят молодые грома, не сверкают озорные молнии. Все позади. И благодатное тепло, и грибная да ягодная охота. Было и ушло, уступив место осени – короткой, ненастной, холодной. Стряхнула та зелень с берез и осин, причернила, примяла травы, остудила реки и озера, замутила небесную синеву. Стало вдруг серо и слякотно. На то она и северная осень: приходит – без зова, входит – без спросу и никогда за собой не затворяет дверь, и в нее, распахнутую настежь, в любой миг, нежданно-негаданно может грянуть зима. И, напоминая об этом, предостерегая и грозя, осень напустила с севера холодных ветров, нагнала студеных туманов, высеребрила инеем молодые мертвые травы.

Где-то далеко отсюда, на Большой земле, осень – желанная, благословенная пора – сторицей возвращает земледельцу каждое кинутое в пашню зерно… Рокочут на полях комбайны, на дорогах автомашины с пшеницей, виноградом, хлопком. Нагуляли жир стада, раскормилась птица. Стонет в бочонках огнистая медовуха, бормочет в корчагах буйная брага, играет в бутылях зеленое вино. В пузатых многоведровых кадках томятся хрусткие ядреные грузди, млеют тугие капустные кочаны, набухают рассолом краснощекие помидоры и пупырчатые огурцы. В каждой избе, в каждой норе, в каждом дупле и муравейнике что-то солится, вялится, сушится, коптится – впрок, на долгую жестокую зиму, которая еще не видна за пышным убранством сентябрьских лесов, но уже слышна, чувствительна, и все живое знает: снялась матушка-зима с летнего гнездовья, тронулась, пошла, покатила от ледовых торосов прямо на юг и вот-вот, за чем не видишь, пожалует сюда госпожой-барыней, которой все послушно, все покорно.

На Руси любят и жалуют осень с ее богатыми дарами, бабьим летом, закатной красой увядающей природы. Но здесь, на рубеже вечной мерзлоты, на грани неласковой тундры, осень встречают без песен, не рады ей, торопят и гонят ее дальше на юг, потому что в осеннюю распутицу машины мертвы, а без них человеку на Севере делать нечего…

Четвертый день без малого продыху гнилое осеннее небо над Семеновкой сочилось холодным, колким дождем. Тонкая, хрупкая торфяная кровля болот скоро пресытилась влагой, разбухла, легко крошась даже под воробьиными ногами. Жидкая, липкая грязь патокой обволокла дороги, залила утлые тропки и узкие тротуарчики. В центре поселка, перед конторой промысла, расплеснулась широкая, похожая на озерко, непроходимая лужа. Серые домики, бараки и балки стали еще сумрачней и ниже. Люди тоже сутулились, горбились. На дорогах угрюмо маячили завязшие машины, их не трогали до холодов.

Рассветы в залитой дождями Семеновке наступали очень поздно и были долгими, тягостными. Иногда Нурии казалось, что серое утро так и не разгорится в день, а за рассветом притащится вечер, сумерки, не растаяв, превратятся в ночь. Она о чем-то думала, не очень связно и настойчиво, засыпала, видела сны, тоже рваные, клочковатые, просыпалась и опять думала, а рассвет все не начинался, и дождь скреб и скреб по стеклам, и серый, знобкий морок просачивался в душу, навевая дурные предчувствия. Она опять проваливалась в сон, все повторялось… Наверно, ее поили снотворным, оно размягчало волю, отяжеляло тело, тормозило мысль. Веки слипались, как створки молодой раковины, нужны были усилия, и не малые, чтобы их разомкнуть или пошевелиться. Сны были тягучими и бесконечными. Чаще всего ей виделся путь от Турмагана до Семеновки…

Раз десять прочла она короткую строку мужниной телеграммы: «Убью. Сабитов». «Убьет», – решила хладнокровно, словно речь шла о ком-то другом, неизвестном и далеком. Сказала девчушке: «Спасибо, милая», – и хотела уйти, да рассыльная вдруг попросила: «Примите, пожалуйста, телеграмму для соседа», – и указала на дверь квартиры Бакутина. Еще раз расписалась. Прочла. Долго стояла у порога, прижимая к груди два жестких бумажных лоскутка, крест-накрест перечеркнувших ее жизнь. Знала, что будет платить за долгожданную любовь, за краденое счастье, но отмахивалась. «Чему быть – того не миновать». «Люби, покуда любится, а там…» И вот расплата: «Убью. Сабитов». «Встречай, Ася». Если и не убьет, то покалечит, сломает и тело и душу… «Буду второго Тимуром…» – извещала Гурия жена. Сегодня на всех календарях стоит красная единичка, первое число нового года. До ее приезда – сутки. Ну, полсуток. Двенадцать часов. Семьсот двадцать минут. Целая вечность. Она не уступит той ни одной минутки из этих семисот двадцати. Ни единой секундочки. Все выпьет до последней росинки. Будет рядом до последнего мгновенья. А потом?.. Будь что будет.

Запахнула халат, сунула бакутинскую телеграмму в почтовый ящик, нажала кнопку дверного звонка. Он будто ждал ее у порога. Заспанный, растрепанный, небритый, но такой горячий, желанный и любимый…

Припухли от поцелуев губы, стало невесомым опустошенное тело, в голове – ослепительно звонкая, радужная пустота. Прижав ухо к выпуклой груди, она слушала его сердце. Сумасшедшее, влюбленное сердце мужчины. Эх, как летало оно! Неистовым, яростным галопом. Подминало, плющило, высекало огонь. А поутихнув, стукотило размеренно, но напористо, сильно, и из этих его «тук-тук» легко складывались любые слова. Люб-лю, люб-лю, люб-лю… Ты – моя, ты – моя, ты – моя… Уй-ду, уй-ду, уй-ду… «Не-ет, – мысленно возражала она, – не уйдешь. Никуда не уйдешь». И плотнее прижималась к спящему Бакутину. Ей хотелось слиться с этим жарким, сильным телом, раствориться в нем неотъемлемой частью. Жадно и жарко оглаживала его лицо, грудь, шею, перебирала белые вихры на голове, ерошила упругую щеточку бровей. Щетина бороды цеплялась за ладонь, колола губы.

Сраженный бессонницей, ласками и вином, Бакутин спал, разметав руки. Сперва она хотела написать несколько слов и уйти, но, глянув на распластанного Гурия, не смогла. Разбудила, подала обе телеграммы и, не дав опомниться, собраться с мыслями: «Я уезжаю, Гюрий. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда приспеет…» Кажется, он плакал, а может, это дорисовало воображение. Она обманула, сказав, что уедет в Уфу к родителям, что сразу пришлет весточку. А может, и в самом деле думала тогда, что сумеет уехать от него. Но, едва долетев до Туровска, Нурия поняла: не оторваться от Турмагана, не отклеиться от Гурия, и, не долго думая, купила билет в Аган, а оттуда, пересев на вертолет, прилетела в Семеновку. Здесь ее не знал никто. «Я убежала от мужа, – сказала она начальнику промысла. – С сыном. Вот диплом. Вот паспорт. Работала лаборанткой, могу кем хотите. Только нужен угол. Мальчик в дороге захворал…»

Сны искажали, смещали события, иногда в них врывался Сабитов – и она просыпалась. Если бы не отец, не царапающий рой родственников, которые облепили, прижали, принудили, она никогда бы не стала женой Сабитова. Но и другого на примете не было. И в доме мачехи было невмоготу… Сабитов любил ее, был добр, мягок, не упускал случая похвастаться перед товарищами красотой и рукоделием жены. «Бог с ним. Судьба…» Так вслепую, по течению, до той вечеринки в доме Фомина. Или нет. До той встречи у порога, когда попросил краюху хлеба. По пути с именин Фомина она уже знала – так будет, и летела, летела к той огненной черте, догадывалась, что обожжется, оттого летела еще быстрей, становилась еще нетерпеливей и безудержней…

Первые дни не давала покою мысль об исходе встречи Гурия с Сабитовым. От Яткара можно ждать всего. Лют был в гневе. Она настороженно ловила любые слухи о Турмагане. Обрадовалась, не найдя фамилии мужа в ежемесячной сводке работ буровых мастеров области. Потом высмотрела в областной газете интервью с Бакутиным, едва не задохнулась от радости: жив, цел, на месте. И тут же радость приплюснула тоска, вцепилась мертвой хваткой. Увидеть бы, глянуть разок…

За окном палаты – дождь и дождь. То косой, с ветром, то отвесный, ливневый.

За окном палаты – глухой холодный морок. Что ждет ее там? Одиночество? Тоска? Жалкое прозябание?..

Тоска уже не раз по-хозяйски нетерпеливо и властно постукивала в окно, затаенно и недобро дышала под дверью, нахально засматривала в замочную скважину и всякий миг могла войти сюда, встать неприметно в изголовье, отравляя ядом все вокруг, и за то ее следовало еще благодарить, благословлять, ибо могла и в горло вцепиться, давануть… От безысходности и беззащитности не спасали ни слезы, ни книги, ни рукоделье.

Иногда тоска вползала в палату неслышно, серым лохматым облачком ложилась у кровати, распластывалась и замирала, и ее присутствие смутно угадывалось лишь по какому-то неясному душевному томлению: что-то было сделано не так, а что? и как надо?.. кто-то должен появиться, а кто?.. откуда?.. зачем?.. От этой неясности, неуверенности, смутного предчувствия беды, от болезненной неудовлетворенности прежним, тревожной неизвестности в будущем – от всего вокруг – каменело сердце, полынный вязкий ком вставал в горле.

Только дочка – махонькое, неповоротливое, горластое существо в розовой байковой упаковке, – только она способна была хоть на время развеять морок. Крохотным влажным беззубым ртом девочка тыкалась в набухшую грудь и, поймав оттопыренный красный сосок, с причмоком и урчаньем, захлебываясь и торопясь, принималась сосать. Нурия прямо-таки физически ощущала, как ее живые соки переливаются в маленькое тельце и то тяжелеет, крепнет, растет. И, отдавая младенцу силу свою, тепло и энергию, сама впадала в удивительно приятное состояние абсолютной отрешенности от окружающего, тихой благостной умиротворенности и безгрешного светлого счастья. Часто она задремывала с ребенком у груди, и тот тут же начинал дремать, не выпуская соска изо рта и тихо причмокивая. Расслабленная, довольная Нурия бессильно склоняла отяжеленную дремой голову, еле удерживая на руках сопящий причмокивающий сверток.

Надо было присваивать маленькому человеку собственное имя, но Нурии вдруг взбрело в голову, что имя дочери должен придумать отец. А пока она называла ребенка «доченька», «дочурка», «дочушка», «деточка» и иными подобными безыменными ласковыми словами. Врачиха, сестра и санитарка наперебой предлагали имена – модные, яркие, звучные. Нурия благодарила, соглашалась, поддакивала, но выбора не делала. Ее пугала необходимость скорой регистрации новорожденной, во время которой следовало назвать не только имя, но отчество и фамилию ребенка. Как известить о случившемся Бакутина? – вот что все сильней беспокоило Нурию.

Каждый день к ней приводили сына. Мальчик скоро освоился с обстановкой, носился по больничному коридору, заглядывал в палаты, охотно принимал угощения и покидал больницу непременно со слезами протеста. К бессловесной, похожей на огромный кокон сестренке мальчик относился со смешанным чувством любопытства и ревности…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю