355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Лагунов » Больно берег крут » Текст книги (страница 17)
Больно берег крут
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 17:30

Текст книги "Больно берег крут"


Автор книги: Константин Лагунов


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)

Ахнул. Задохнулся. Выскользнул из обжигающей воды почти по пояс. Резкой широченной размашкой поплыл к противоположной кромке льда.

Что-то его потревожило, заставило оглянуться. Оглушенно заморгал, не веря глазам. К полынье с кольями в руках бежали Крот, Кудлатый и Жора.

Мгновенно промелькнуло в голове: «Переплыть? Выйти на той стороне? Голый по сугробам не ускачешь… Остаться в воде, полынья широкая, вдруг кто по воду… Вряд ли. Долго не продержишься… Наступать. Сбить. Прорваться…»

Саженными бросками Иван поплыл назад. Едва успел вылезти на лед, как те подступили вплотную.

Подцепив колом Иванов полушубок, Крот швырнул его в полынью. Кивнул командно сообщникам, и те, ощетинив колья, с трех сторон двинулись на Ивана.

Можно было попытаться вырваться из кольца, но поворачиваться к ним спиной – безумие. «Собьют с ног… оглушат… в воду…»

Страх лишь на миг парализовал тело. Сознание уступило место инстинкту самосохранения. Он и кинул Ивана на Кудлатого. Не успел тот сообразить, что произошло, как кол уже оказался в руках Ивана. И тут же тяжелый удар оглушил, повалил Кудлатого.

У нападающих был всесильный союзник – мороз. Потому они и не наступали, не лезли под удары, лишь угрожали, держа Ивана настороже, в непрестанном напряжении.

Большое мокрое тело быстро остыло. Онемели мышцы спины, бесчувственными стали пальцы рук, одеревенели ноги. Лишь невероятным усилием воли коченеющий Иван не только держался на ногах, но и отражал наскоки, и даже нападал.

Он трижды кидался на Крота, уверенный, что, сбив того, легко разделается с худосочным, трусоватым Жорой. Но оба броска не удались. Могучий Крот бил колом со всего маху и с такой силой, что не поспей Иван увернуться, лежать бы ему с перебитым позвонком либо с раздробленным черепом.

Сделав ложный выпад в сторону Крота, Иван нанес неожиданный удар Жоре, вышиб из его рук кол и только замахнулся, чтоб свалить, как страшная боль под левой лопаткой пронзила коченеющее тело.

Это Кудлатый, придя в себя, ударил ножом в широкую беззащитную спину. Ударил не наобум, прицельно и сильно.

Дрогнул Иван, качнулся, выронил кол. Последним, уже неосознанным движением сграбастал Кудлатого и вместе с ним запрокинулся в полынью.

С глухим нутряным всплеском приняла Обь тяжелое мертвое тело Ивана, прижавшего к себе ополоумевшего от страха Кудлатого.

Пронзительный, утробный вой располосовал сумерки, оглушил бегущего с пригорка Остапа Крамора.

Течение подхватило тела, закрутило, увлекая под лед. Кудлатый выл, слепо и остервенело бил ногами по воде. На помощь ему рванулся было Крот, да краем глаза увидел бегущего Остапа, отшвырнул кол, крикнул Жоре:

– Срывайся! – и широкими скачками помчался от полыньи к противоположному берегу.

Следом рванул Жора.

Еще раз дрогнул стылый воздух от дикого, рвущего душу вопля, и тяжелая, головокружительная тишина придавила мир.

Когда Остап подбежал к полынье, вода в ней была темна и спокойна. Если б он не видел финал разыгравшейся трагедии, не слышал предсмертного вопля Кудлатого – все происходящее могло показаться дурным сном.

В бессильной горестной ярости, вскинув к небу руки, задрав голову, Остап Крамор заорал:

– Лю-ю-ди-и-и!!!

Вдохнул побольше воздуха и еще протяжней и жутче:

– Лю-ю-юди-и-и-и…

Его услышали.

По склону к полынье катились темные фигуры.

4

Только на рассвете Нурия ушла от Бакутина.

Хлопнула дверь. Еще раз. И в подъезде застыла ломкая, сонная, усталая тишина.

Сморенный вином и затяжным весельем, крепко спал нефтяной Турмаган. Вот и позднее зимнее солнце, выкатясь с той, нерусской стороны, с холодным изумлением уставилось на молчаливый, неподвижный город. И ветер с юга – незлой и несильный – по-хозяйски прошелся пустыми улицами, а Турмаган все спал. Ни дымка над шеренгами промороженных балков, насыпушек, землянок. По серой бетонке только вихрастая поземка скачет. Тысячи машин замерли в разных концах рождающегося города, тоскуя по движению, по живым человеческим рукам.

Первыми проснулись и защебетали птицы. Пророкотал МИ-6, скользнув черной тенью по белым сугробам. Заструились ребячьи голоса. С треском распахивались форточки, впуская в прокуренную, проспиртованную духоту живительный холодок. Нехотя и недовольно затарахтел бульдозер. Оживали улицы.

Где-то часу в одиннадцатом оглушительно проскрипела примерзшая за ночь дверь, впустив в подъезд девчушку-почтальоншу. Та принесла две телеграммы: Бакутину и Нурие.

В первой значилось: «Буду второго Тимуром. Встречай. Целую. Ася».

Другая телеграмма еще короче: «Убью. Сабитов».

А на календарях, на пахнущей краской газете «Турмаганский рабочий» уже стояло: 1 января.

Едва начался новый год и сразу стал обыкновенным, будничным, затопал по планете в том же темпе и направлении, что и год предыдущий…

Замкнулось еще одно кольцо в бесконечной, непрерывной цепи Времени.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

1

Ни одна метеослужба не в силах предугадать погоду на Севере: под боком Ледовитый океан, предскажи-ка, чего вдруг выкинет своенравный полярный владыка. Дохнет посильней, и сорвутся с мест стаи облаков, рванутся к югу, задрапируют, зачернят небо, погасят солнце, спрессуют воздух, и сразу рванутся вниз стрелки барометров и все в природе замрет на трепетной красной черте в немом ожидании взрыва… Дохнет Ледовитый еще раз, и заголосит над тундрой непроглядная свирепая метель, раскачает тайгу, сметет с земли все мертвое, а живое – загонит в дома, норы, дупла. И станет день схож с ночью, ревущий стылый мрак окольчужит планету, только желтые пятна окон будут напоминать о живом, человеческом, неподвластном непогоде… Ну, а если ворохнется Ледовитый, – дрогнет промороженный до звона воздух, хлынет неоглядной лавиной к Уралу, тесня и выметая тепло с гигантской Западно-Сибирской вмятины, тогда не дни, всего лишь часы понадобятся для того, чтоб выстудить ее, выморозить до мертвенной белизны, вздыбить стрелки барометров делений на двадцать пять сразу.

Потому и не верили турмаганцы прогнозам погоды, не дивились ее головокружительным скачкам.

Нынешний день вылупился дивно погожим: ярким, тихим, солнечным. Буровики от удивления только глаза протирали: вместо обещанного метеостанцией крутого похолодания – ласковая, безветренная, искристая тишь. А под таким солнцем, без ветра, минус двадцать пять – не мороз. Потому у рабочих ватники и полушубки полурасстегнуты, уши открыты и шеи не замотаны.

Над буровой то и дело пролетали вертолеты, лихой пулеметной трескотней бодря, подстегивая буровиков. Те работали напористо, весело, будто всех их вдруг поразил диковинный вирус бодрячества, и они, подгоняя и таща друг друга, раскручивали, свинчивали, спускали, цементировали. Захваченные работой, не сразу приметили крутой перелом в погоде, а когда спохватились… ни солнца, ни голубизны, ни искристой тиши. Пронзительный, резкий ветер гнал и гнал с севера клочковатые облака. Те густели, тяжелели, оседали все ниже. Воздух тоже как будто густел и темнел на глазах. Заскакали, зашипели по сугробам витые волны поземки. Закосматились вокруг буровой редкие снеговые струи. А ветер все резче и сильней, волны поземки выше, снегопад гуще, и вот уже загуляла, запела над барханами хмельная, шалая метель. Когтила, пузырила, трепала брезентовый купол над рабочей площадкой, раскачивала сорокаметровую железную пирамиду, слепила глаза, подсекала ноги, вышибала ношу из рук.

– Эк разгулялась, – пробормотал Фомин.

Долго прислушивался, как за тонкими стенками балка исступленно и дико выла метель. Билась, скреблась о железо, белым смерчем обвивала, окутывала балок и тискала, мяла, душила его из последних сил, стеная и плача от невыносимого напряжения. Сдавленно покряхтывал, попискивал, прогибался и покачивался балок, но стоял. Эта неподатливость, неподвластность стихии маленького железного строеньица, укрывшего Фомина, никак не радовала мастера, напротив – огорчала. Он бы воистину возликовал, если б вдруг вихрь сорвал балок с места, стремительно и слепо понес его по волнам разъяренно ревущего снежного океана. Да чтоб крутило волчком, кренило до хруста, вздымало дыбом, непрестанно грозя перекувырнуть и расплющить. Возможность и близость катастрофы всегда будоражила, волновала и радовала Фомина, и когда случалось на буровой ЧП, мастер преображался. Он не ходил, а летал – раскаленный, спружиненный, неукротимый, – все видел и слышал, решал и делал безукоризненно точно и быстро, разжигая, вдохновляя, увлекая рабочих. Ах, упоение боем, оно будет жить в людях, покуда те будут жить…

В буране всегда есть что-то колдовски притягательное, и чем он неистовей, тем желанней. Однажды свирепая снежная буря застала Фомина в пути, вдали от жилья, и безнадежно рискованный поединок со стихией едва не стоил Ефиму жизни. Давно это было, ох, давно, а он помнил доселе все до мелочей, хотя никому и не рассказывал об этом. Когда он уверовал, что победил: сориентировался, определил направление, понял, что хватит сил до близкого конца пути, – лопнуло ременное крепление правой лыжи. Только начерпав в валенки снегу, промокнув и окоченев, он сообразил, что без лыж погибнет в этих сугробах и до конца весны никто не наткнется на него, разве что голодные волки учуют. Пока отгрызал ременные петли от палок, крепил ими к валенку лыжу, ознобил руки так, что спасительные палки выскользнули из омертвелых пальцев и сгинули. Отупев от изнеможения, страха и боли, растеряв по сугробам остатки сил и веры, неожиданно наткнулся на избушку лесника. Сдернув с его помертвелых синюшных рук перчатки, бабка, не говоря ни слова, вытолкала его назад в студеные сени. Лесник притащил туда ведро снегу и бадью ледяной воды. Они оттирали снегом мертвые Ефимовы руки до тех пор, пока не замерзли сами. Тогда, сунув его багровые кисти в воду, старики юркнули в избушку – отогреваться. И снова снег и опять вода. Холодный снег и ледяная вода. Снег и вода… Боль разгрызала кости на куски, выворачивала, выламывала, дробила суставы, разрывала жилы, сдирала кожу. «Ори, ори, – ласково похлопывала его по спине бабка. – Молод, молчком не сдюжишь». И он орал. Вопил благим матом. Ругался и плакал взахлеб. Вспухшие, будто обваренные кипятком, горящие красные руки Ефима бабка смазала гусиным жиром, обернула холстиной, всунула в огромные собачьи мохнатушки, и старик повел Ефима в село: «Не придешь, хватятся, кинутся искать, да и сами ни за что ни про что поморозятся». – «Счастлив ты, парень», – сказал Фомину фельдшер, смазывая чем-то огромные волдыри на невероятно разбухших руках… Он долго думал, как отблагодарить спасителей. Подкопил деньжат, купил бабке кашемировую шаль, а деду тульскую одностволку и примчался в избушку. «Да что ты, парень? – непритворно изумился лесник. – Не был ты здесь. Отродясь не был. Впервой и видим тебя со старухой. Кто-то другой вызволил тебя из беды». И ни благодарности, ни подарков не приняли, зато груздочками малосольными попотчевали и чаем со свежим медом напоили…

Это был еще один незабываемый урок жизни, который Фомин непременно вспоминал, едва заслышав вой метели. И теперь вспомнил. И светлая грусть тронула душу, и та обмякла. «Нет стариков в живых, а для меня живы. Вот и след на земле. И мною сделанное добро – ими посеяно, тоже их след. Все сходит с земли – добро остается. Добро бессмертно. Им связаны поколения. На нем держится мир…»

Опомнился мастер, подивился незваным думам. «От Данилы заразился». Улыбнулся устало. Прислушался.

– Во крутит. Угоди в такую… А-а! – знобко передернул плечами.

Метелица за стенками балка кричала живыми человеческими голосами. Она то нудно и монотонно жаловалась, причитала и плакала, то похоронно голосила, с жутким и безнадежным подвывом, а то принималась истерично хохотать, захлебываясь, задыхаясь, стеная. И снова наскакивала на балок, торкалась в незапертую дверь, ломилась в крохотные заледенелые оконца. Балок бодался с бураном, кряхтел, стонал, скрипел, но не пятился, не уступал. «Как там ребята?» – обеспокоился Фомин, и тут же воображение перекинуло его на рабочую площадку буровой. Ни человеческих голосов, ни гула электромоторов, ни грохота ротора – ничего не слышно из-за непогоды. Через верх брезентового колпака над площадкой перекатывались колкие, студеные снеговые валы, и в белых вихрях расплывались очертания предметов, показатели приборов, и помбурам приходилось что-то делать вслепую, доверяя интуиции и привычке. Под напором ветра брезентовый колокол прогибался, пузырился, трепетал, и было просто непонятно, как он еще не сорвался с привязи и не сгинул в непроглядном вьюжном мороке. Сорокаметровая металлическая пирамида буровой вышки дрожала и пьяно раскачивалась – вот-вот опрокинется…

Крякнул Фомин. Решительно и резко, даже зло отмахнулся от беспокойных дум. «Не дурней меня. И опыту и силенок – не занимать… Ложись и спи…» Проворно разулся, скинул ватник и стеганые брюки, щелкнул выключателем и нырнул под одеяло. И сразу приятная мягкая темнота приняла расслабленное тело и мигом поглотила его, окутав ласковым теплом и покоем. «Надо было…» – вяло ворохнулось в сознании, а что надо – осталось здесь, на этом берегу, на том же, где был теперь Фомин, властвовал блаженный, отдохновенный, желанный сон.

Четверо суток Фомин жил на буровой. И вся бригада ночевала здесь, превратив в общежитие культбудку. Мастер притворно ворчал на самовольство рабочих, а в душе ликовал: настоящие буровики, понимали, что забуренная ими первая наклоннонаправленная скважина первого куста – событие выдающееся не только для Турмагана, а и для всей нефтяной Сибири. «Только бы не комом первый блин. Не комом бы… Чтоб поверили. И сами, и наблюдатели» Фомин еле сдерживался, чтоб не турнуть с буровой незваных доброхотов-радетелей: корреспондентов, посланцев главка, УБР и НИИ. Они липли к Фомину и Жоху с назойливыми расспросами, советами, прогнозами, мешали, раздражали. Но от их доброжелательности во многом зависела судьба эксперимента, и, понимая это, мастер терпеливо выслушивал, поддакивал, разъяснял, а Жоху наказал строго: «Терпи!» И как же оба обрадовались непогоде, которая в полчаса вымела с буровой всех непрошеных гостей.

Затянувшийся спор о наклонном и кустовом бурении разрешился неожиданно и вдруг. В канун Нового года воротился из главка Бакутин и огорошил: «Твоя взяла, Вавилыч. Готовь первую наклонную». – «Стало быть, дошла слеза наша…» Вскоре и «Турмаганский рабочий» громогласно и пространно оповестил о том же. «Новое побеждает» – так назвал свою длиннющую статью Ивась. По той статье выходило, что Фомин ничем не занимался, кроме писем и речей в защиту нового метода. Хотел мастер поцапаться с Ивасем, да Жох удержал: «Береги нервы. Главное – за нас». Потом на буровую прикатили Черкасов с Гизятулловым. Обнимали, руку жали, повезли выбирать место для первого «куста». И пошло-поехало, покатилось кубарем, да чем дальше, тем быстрей, обрастая на ходу все новыми сторонниками и доброжелателями. Стянув всю технику, дорожники день и ночь отсыпали на болоте земляной искусственный остров – площадку под первый куст. Вышкомонтажники в пять дней смонтировали буровую. «Эксперимент начался!» – аршинными буквами на первой полосе напечатал «Турмаганский рабочий». Затрубило о том же местное радио. Областная газета поместила портрет Фомина… Возвеличили и восславили, а скважина еще бурится, и случится с ней всякое могло. Куда тогда глаза девать?

И чтобы избежать подобного, предостеречь, предугадать, первые двое суток после того как забурились, мастер не покидал рабочей площадки, и вездесущий неугомонный Данила Жох крутился там же, и рабочие двух уже отработавших вахт томились в культбудке, готовые в любой миг кинуться на подмогу…

Проснулся Фомин от стука в дверь. Встревоженно приподнял голову: «Уж не с бедой ли?» Никого. Только буран надрывался разноголосо. «Померещилось», – успокоился Фомин, самозабвенно и громко зевнув. От раскаленной спирали «козла» (так называли самодельный электрообогреватель) струился жидкий малиновый свет. Окунув в него наручные часы, мастер разглядел стрелки. «Половина четвертого. Славно поспал». Зевнул еще раз – затяжно и громко, до ломотной боли в челюстях. «Пойти глянуть, чего там. Данилу сюда турнуть, пусть дреманет…» А сам и не пошевелился. И тут же, будто намагниченные, сомкнулись веки, и он отплыл от этого берега к тому – неведомому и фантастическому, полному неразгаданных тайн, безответных вопросов, неправдоподобных встреч.

Он еще слышал шум непогоды, чувствовал теплое дыхание «козла», а перед ним уже маячило ярко освещенное крохотное деревцо и такой же всадник подле. От ослепительного желтого круга, в котором стояли дерево и всадник, вдруг отделилась похожая на луч тропка, и всадник поскакал по ней. Фомин отчетливо увидел лицо верхового, услышал топот копыт – глухой и тревожный. Тревога и отпугнула видение, вырвала Фомина из мягких, цепких лап сна – и он снова услышал глухой стук в дверь. Разом скатилась сонливая расслабленность. Вскочил. Прошуршал шерстяными носками к порожку. Нашарил ручку двери, рванул на себя. Из проема дохнуло знобким холодом, в лицо ударила снеговая струя.

– Кто тут шарится? – крикнул в воющую вихревую заметь.

– Помоги.

Черная колышущаяся тень закупорила дверной проем. Фомин ухватил шарящую в темноте руку, рванул на себя. Захлопнув дверь, включил свет.

– Гурий?!

Он был без шапки, в короткой меховой куртке и в ботинках, с головы до пят заляпанный снегом.

– А-а-а!.. – глухо и тяжко простонал он, словно испуская последний дух, и качнулся, и, наверное бы, упал, если б Фомин не успел подхватить тяжелое тело.

Что-то невнятное пробормотав, Бакутин стал расстегивать куртку. Негнущиеся пальцы не могли ухватить металлический треугольничек застежки-молнии, обессиленная рука скользила по мерзлой коже вниз. Он снова и снова прижимал растопыренную дрожащую пятерню к груди, будто играя, перебирал в пальцах белую висюльку замка и, обессилев, ронял руку.

– Потом. Садись вот, – Фомин подтолкнул стул. Поддержал друга за плечи, помог сесть. – Что случилось? Откуда ты?.. Мать честная! Да что ты молчишь?

– По…годи, – еле внятно по слогам выговорил Бакутин, звонко клацнув зубами.

Фомин еле расстегнул жесткую и твердую, как панцирь, куртку, стащил ее с бессильного тела. Располосовав ножом шнурки, снял полные снегу ботинки, сдернул мокрые носки, пощупал ноги: «Кажется, целы». Проворно натянул на них меховые носки, набросил полушубок на подрагивающие ватные плечи. Сосульки стаяли с бакутинского лица, и Фомин разглядел на нем багровые кровоподтеки, увидел разбитые, вывернутые опухолью губы, крохотную щелку вместо левого глаза.

– Кто это тебя? Где? Как?

– М-м…

– Да кто же это?

– Ум-м…

Его лихорадило. Дрожь накатывала волнами, сотрясая тело. Голова при этом дергалась, а зубы выбивали противную, металлически звонкую дробь.

Не спуская с него глаз, Фомин проворно оделся, накинул на плечи ватник и выскочил за дверь. Воротился с чайником и бутылкой под мышкой.

– Сейчас, сейчас, – бормотал он, торопливо отыскивая стакан и раскупоривая бутылку. – Глотнешь спирту, потом чайку горяченького…

Приподняв по-неживому склоненную голову друга, Фомин ловко опрокинул ему в рот стакан спирту, влил глоток воды и тут же поднес стакан с горячим чаем.

– Сам, – еле внятно выговорил Бакутин, беря двумя руками стакан, и тут же выронил его.

– Вот тебе и сам с усам, – с мягкой усмешкой попенял ему Фомин и стал поить Бакутина из собственных рук.

После каждого глотка Бакутин жарко и громко отпыхивался, по лицу потекли ручейки пота.

Четыре стакана выпил он без передыху. Разопрел, сомлел, раскис. Еле встал на нетвердые, подгибающиеся ноги. Трудно ворочая языком, нечетко выговорил:

– Тут… километров пять… мой «газик». Завяз, Сбился… Пусть вытащат… Сюда… Потом…

Ступни его ног будто липли к полу, еле отрывая их, Бакутин медленно-медленно прошаркал к кровати. Повторил еще раз:

– Потом…

Рухнул лицом в подушку и сразу уснул.

Долго стоял Фомин, прислушиваясь к дыханию спящего. «Как дурной сон. Вынырнул из метели и вот… Запросто мог загинуть…» Перевернул Бакутина на бок, накрыл одеялом, накинул поверх полушубок. Растер шваброй мокрые следы на полу.

За железной стеной балка с непонятным, скорбным причетом, как наемная плакальщица, голосила метель.

2

Недовольство собой – тягостная ноша, оно гнетет и сушит душу и, что бы ни делал, о чем бы ни думал – не покидает тебя, постоянно напоминая о себе тупой, безысходной болью. Эта боль не смертельна, она не взрывает сердце, не сшибает с ног, не швыряет башкой о стенку, но, как злокачественная опухоль, незримо и неслышно прорастая в душе, уплотняет ее, и в ту закаменелую душу уже не проникнуть чужой беде, не затронет ее, не взволнует горе ближнего. И тесен станет мир, холоден и чужд. И все, чем доселе жил, разом повернется изнанкой, любая неурядица непременно больно хлестнет по нервам, разъярит, взбесит. Будет чудиться во взглядах насмешка, в словах – намек, в недомолвках – злорадство. Неодолимым станет желание сокрушить, разрушить окружающее. В крошево. В труху. В пыль. И по ветру. По ветру. На все четыре стороны… Пусть вместе с собой. Даже наверняка с собой. Потому что хотя и подспудно, но ты давно и неколебимо постиг собственную первопричинность происходящего. В мыслях и вслух виноватил всех, проклинал и поносил судьбу, обстоятельства, хотя и понимал, что лжешь, кривляешься, прячешь ядовитое зерно правды в желатиновую капсулу самообмана. Знаешь, что фальшивая облатка растает, скрытый в ней яд проникнет в кровь и убьет, а все равно изворачиваешься и за то ненавидишь себя…

Все это Бакутин пережил, не раз распинал себя, швырял на костер самосуда…

Предатель и подлец. Подлец! Иных самооценок Бакутин не находил, не искал, ибо боль и горечь такого чудовищного клейма были ему желанны. Они помогали хоть на время духовно воспрянуть и той, другой судящей половине сказать мысленно: «Вот я каков. Беспощаден к себе. Стало быть, не погиб, не сломлен…» Это тоже был трюк. Жалкая увертка. Игра в жмурки с совестью. Он понимал это, но все-таки делал, преднамеренно и осмысленно, и за то пуще прежнего ненавидел себя и тут же искал иные, более утонченные пути самообмана и, не находя их, синел от бешенства.

Как и прежде, он прочитывал, правил, подписывал отчеты, сводки, сметы, планы – гору бумаг. Проводил планерки, летучки, техсоветы. Председательствовал, поучал, разносил, вершил суд. Был рядовым на заседаниях бюро горкома партии, партийно-хозяйственных собраниях, активах, слетах. Мотался по промыслу, маячил на лесах новостроек, совался в дела буровиков и вышкомонтажников, ссорился с дорожниками, помогал связистам… словом, крутился и крутил тяжелую, громоздкую, скрипучую ось нефтяного Турмагана.

Все было как прежде. Как всегда. Только сам он был не прежним, совсем не тем, какого любила Нурия, боготворил Тимур, уважали Черкасов и Фомин, почитали рабочие… Совсем не тем…

Окружающие еще не видели, не знали, что он – не тот, не прежний, но сам-то Бакутин знал. Они советовались, прислушивались, верили, а он фарисействовал.

Сперва он предал ИДЕЮ. Да, под дулом. Покинутый. Распятый. Но все-таки отрекся и предал, спасая собственную шкуру. В этом году вспыхнут еще два факела. Сгореть бы ему самому в этом проклятом пламени, чем видеть такое. Но он не сгорит! Едва опалил крылышки – и белый флаг…

Потом он предал ЛЮБОВЬ. Неосознанно, конечно. Не по собственной воле. Нурия сама уехала из Турмагана в родную Башкирию. Их короткий прощальный разговор до сих пор жжет душу. Говорила она, он что-то лопотал – потерянно и оглушенно. «Гурий», – сказала она, смягчая «у», отчего у нее получилось «Гюрий». «Гюрий, – сказала она, – я уезжаю. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда тебе станет худо…» «Мне и теперь худо», – хотел сказать он, но она прикрыла ему рот ладошкой, и он уловил тонкий и острый аромат сухой солнечной степи. «Как же это?.. Что же?.. – простонал он, прижимая пахнущую полынью и солнцем ладонь к своим глазам. – Что ты делаешь? Что мы делаем?..» Этот поцелуй, как крик – пронзительный и жалобный, – предсмертный крик в ночи. Оглушил, ослепил, осколком застрял в груди. «Не провожай. Не хочу прощаться. Гюрий…» И долго, долго звучало в нем: «Гю-ю-ри-ий!» – как зов о помощи, как тревожное лесное «Ау!», как прощальный клик отбитого от стаи журавля.

«Гю-ю-ри-ий!..»

Затем он предал СЫНА. Наследника и продолжателя своего. Тимур считал отца мужчиной номер один, прямым и острым, как кинжал. А этот образцовый мужчина оказался трусом. Даже не обмолвился жене о Нурие, о провале затеи с попутным газом. «Замотался, издергался, – оправдывался перед собой. – Отойду, остыну, скажу…» А знал, что не скажет. Никогда не скажет…

Редкими мутными каплями в пыль падали прожитые дни. Кап… Кап… Кап… Удручающе монотонно и бесследно… Он подымался в шесть, торопливо и бесшумно съедал чего-нибудь и убегал. Работа была для него всем: смыслом и содержанием, отдохновением и спасением, отдушиной и грозоотводом. Если день начинался даже кое-как, на полуоборотах, и приходилось себя насиловать, чтоб двигаться, говорить, решать – все равно мало-помалу он расходился, загорался, и хоть не надолго, а все же становился прежним – одержимым. И летел его зеленый «газик» по бетонке, подпрыгивал на далеких лежневках, петлял по разбитым зимникам.

Турмаган рос по минутам, и трубоукладчики, дорожники, связисты, буровики, вышкомонтажники, строители – все надрывались, чтоб только поспеть за великаном. Не поспевали… Единственный турмаганский гензаказчик и генответчик, воплотившийся в Бакутине, воистину был «и швец, и жнец, и на дуде игрец» и потому не мог доглядеть за всем, вовремя подмогнуть, посоветовать, приструнить. Только поздним вечером приползал домой Бакутин – выжатый, выпитый, вымотанный до крайнего предела. Чем ближе становился родной порог, тем медленней и неохотней двигался к нему Бакутин…

Редкими мутными каплями скатывались в пыль прожитые дни. И в конце каждого Бакутин клялся: завтра же объяснится с Асей начистоту. И в конце каждого Ася давала зарок: завтра обо всем поговорю с Гурием. Но… Не сговариваясь, старательно и осторожно они перешагивали и перешагивали ту мину, которую кинула под ноги им Судьба. Оба знали: рано или поздно, преднамеренно или случайно – зацепят, и оба хотели, чтоб это случилось как можно позже…

Не шестое чувство вернуло Асю в Турмаган, не вспыхнувшая вдруг жажда перерождения и обновления. «Боже! Как ты устал. Похудел. Осунулся. Какая я эгоистка. Прости, милый». Она льнула, распаляя, возбуждая, приковывая. Еще не распаковав чемоданы, принялась за генеральную уборку. «Не надо, – остановил он. – Нам будет тесно тут. На неделе сдают первый кирпичный пятиэтажный дом. Переедем туда в трехкомнатную». Он решил это вдруг, сейчас, потому что невмоготу было постоянно видеть ту дверь, из которой выходила Нурия, натыкаться на тысячи мелочей, которые напоминали о ней… Дом действительно сдавали. Черкасов поддержал с переездом, веря, что так Бакутин скорее опомнится, станет прежним. Они переехали. Несколько дней Ася ухорашивала новое гнездо, передвигая с места на место дорогую красивую мебель, которую бог весть откуда раздобыл всемогущий Рогов.

Наверное, она по-прежнему была желанна? Волновала и притягивала? Вероятно, он все еще любил? Иль срабатывала привычка? Или все решали ее красота, женственность, откровенное желание нравиться? Кто знает. Только запевать теперь приходилось ей… Оба чувствовали это, но тщательно прятали друг от друга, старательно играя прежние роли в новом спектакле…

«Нельзя так, – совестил себя Бакутин. – Нелепо. Стыдно. Она знает. Надо сказать. Обоим станет легче. Или – или…» Но не высказывался, и не потому, что страшился исхода, а потому, что никакого «или – или» на самом деле не существовало. Не было никакой баррикады. Даже развилки пути не было. Нечего, собственно, и решать. Не из чего выбирать. Полоснула Судьба по их тропе, развалила на две половинки. Чужому глазу и вблизи разрез не виден, а они чуют, как расползается, раздваивается стежка, отдаляя и отдаляя их друг от друга. «Нельзя печаль забыть, простить обиду сразу. Нельзя восстановить расколотую вазу…» – не раз вспоминал Бакутин и соглашался с поэтом, – нельзя! Но тут же пугался собственного приговора, пятился, юлил, обманывал себя: можно! И с простреленным сердцем можно. И снова, в который раз, виделась ему та потрясающая картина… Окутанная рассветной дымкой таежная прогалина. Влажный от росы багульник. Приторный запах смолы. Стремительно приближающийся шум летящего по чащобе лося. «Не стреляй!» – успел крикнуть он, но Лисицын выстрелил. Выстрелил. И насквозь… Навылет… Можно и с простреленным сердцем. И должно. Необходимо. Всем троим: ему, Асе, Тимуру. Делу, наконец. Идее… «Но ты же предал идею, и дело твое бескрыло», – говорил беспощадный внутренний голос. Бакутин ежился как под занесенным клинком, но даже мысленно возразить не смел! «И Нурию предал», – добавлял неизменно тот же голос. Тут Бакутин опровергал, доказывал, а ослабев, пятился. «Нурия отойдет. Отболит. Останется в прошлом. Он любит Асю. Еще любит… Зачем же себе и ей нервы трепать дурацким откровением, ненужным лобовым разговором с гамлетовской концовкой: быть или не быть? Ну, было. Признает – не признает, покается – не покается, – какая разница? Что было, уже не переиначить, не переиграть. Тимур не спускает глаз. То ли чует недоброе, то ли доброхоты кумушки шепнули мальчонку гадость…»

Сцапал себя на этом слове. Гадостью стала. Как смел?.. И тут же встала в памяти та хмельная, бредово фантастическая ночь, их первая ночь. И располосовал сердце нежный голос: «Гюрий… Ничего не говори. Не ищи… Сама найдусь, когда тебе будет худо…» И снова, снова, снова пошел он уже пройденным однажды путем, где все известно, все изведано, и первый шаг, и шаг последний, но все равно небезразлично, и волнует несказанно, и хватает за глотку и за сердце так, что дохнуть больно… Вот Нурия протягивает краюху хлеба. Совсем рядом, опаляя дыханием, ее губы: «Я хочу напиться хоть раз в жизни…» Легла на его лицо маленькая нежная ладонь, и закружилась голова от полынного суховейного духа солнечной степи. «Гюрий… Милый… Я слушаю, что говорит твое сердце…» Нет! Нет и нет! Все осталось. Нурия была в нем. С ним. Что же тогда мог он сказать Асе? «Это пройдет. Это должно пройти… Только бы не проходило…»

Он заседал, ездил, повелевал и подчинялся, говорил и выслушивал, а в нем клокотал и бурлил Везувий.

Иногда смертельно хотелось выпустить вулкан наружу – пусть извергнется огненной лавой, затопит, спалит, перевернет, чтоб только дымящиеся обломки…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю