Текст книги "Сто суток войны"
Автор книги: Константин Симонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)
Проехали еще два километра. Впереди слышались сильные разрывы бомб. Когда мы были уже примерно в километре от Березины и рассчитывали, что проедем в Бобруйск и встретим там войска или встретим их на берегу Березины, из лесу вдруг выскочили несколько человек и стали нам отчаянно махать руками. Сначала мы не остановились, но потом они начали еще отчаяннее кричать и еще сильней махать руками, и я остановил машину.
К нам подбежал совершенно белый сержант и спросил, куда мы едем. Я сказал, что в Бобруйск. Он рассказал, что немцы переправились уже на этот берег Березины.
– Какие немцы?
– Танки и пехота.
– Где?
– В четырехстах метрах отсюда.14 Вот сейчас там у нас был с ними бой. Убиты лейтенант и десять человек. Нас осталось всего семь, – сказал сержант.
Мы заглушили мотор машины и услышали отчетливую пулеметную стрельбу слева и справа от дороги – совсем близко, несомненно уже на этой стороне.
Мы сказали, чтобы сержант с бойцами подождал нас здесь, на опушке, – мы все-таки попробуем немножко проехать вперед. Проехали метров триста и вдруг увидели, что прямо на шоссе на брюхе лежит совершенно целый «мессершмитт». Трое мальчишек копались в нем, разбирая пулемет и растаскивая из лент патроны. Мы спросили, не видали ли они летчика. Они сказали, что нет, но что какие-то трое военных пошли в лес искать летчика. Рядом с самолетом лежал окровавленный шлем. Очевидно, летчик был ранен и ушел в лес.
Пулеметная стрельба была теперь совсем близко. Мы повернули и доехали до ждавших нас на опушке красноармейцев. Теперь их было больше, чем мы оставили. Набралось уже человек пятнадцать. Я посадил их всех на грузовик, и мы поехали назад, километра за полтора, где влево уходила проселочная дорога.
На нашу машину подсело еще несколько человек. Мы свернули налево, думая, что, может быть, хоть там, на этом проселке, есть какие-нибудь части.
На проселке нам встретился еще десяток красноармейцев. Мы с Котовым собрали всех красноармейцев – их теперь было уже человек сорок, – назначили над ними командиром старшего сержанта, приказали расположиться здесь, в леске, и выслать во все четыре стороны по два дозорных искать какую-нибудь часть, к которой могла бы присоединиться вся их группа.
Потом мы развернулись и выехали обратно на шоссе. И здесь я стал свидетелем картины, которую никогда не забуду. На протяжении десяти минут я видел, как «мессершмитты» один за другим сбили шесть наших ТБ-3. «Мессершмитт» заходил ТБ-3 в хвост, тот начинал дымиться и шел книзу. «Мессершмитт» заходил в хвост следующему ТБ-3, слышалась трескотня, потом ТБ-3 начинал гореть и падать. Падая, они уходили очень далеко, и черные высокие столбы дыма стояли в лесу по обеим сторонам дороги.
Мы доехали до красноармейца, по-прежнему стоявшего на развилке дорог. Он остановил машину и спросил меня:
– Товарищ батальонный комиссар, меня вторые сутки не меняют. Что мне делать?
Видимо, тот, кто приказал ему стоять, забыл про него. Я не знал, что делать с ним, и, подумав, сказал, что как только подойдет первая группа бойцов с командиром, пусть он присоединится к ней.
Через два километра нам попалась машина, стоявшая на дороге из-за того, что у нее кончился бензин. Мы отдали часть своего, чтобы они могли доехать до какой-то деревни поблизости, куда им приказано было ехать. А они перегрузили к нам в кузов двух летчиков с одного из сбитых ТБ-3.
Один из летчиков был капитан с орденом Красного Знамени за финскую войну. Он не был ранен, но при падении разбился так, что еле двигался. Другой был старший лейтенант с раздробленной, кое-как перевязанной ногой. Мы забрали их, чтобы отвезти в Могилев. Когда сажали их в машину, капитан сказал мне, что этот старший лейтенант – известный летчик, специалист по слепым полетам. Кажется, его фамилия была Ищенко,15 Мы подняли его на руки, положили в машину и поехали.
Мы не проехали еще и километра, как совсем близко, прямо над нами, «мессершмитт» сбил еще один – седьмой – ТБ-3. Во время этого боя летчик-капитан вскочил в кузове машины на ноги и ругался страшными словами, махал руками, и слезы текли у него по лицу. Я плакал до этого, когда видел, как горели те первые шесть самолетов. А сейчас плакать уже не мог и просто отвернулся, чтобы не видеть, как немец будет кончать этот седьмой самолет.
– Готово, – сказал капитан, тоже отвернулся и сел в кузов. Я обернулся. Черный столб дыма стоял, казалось, совсем близко от нас. Я спросил старшего лейтенанта, может ли он терпеть боль, потому что я хочу свернуть с дороги и поехать по целине к месту падения – может быть, там кто-нибудь спасся. Летчику было очень больно, но он сказал, что потерпит.
Мы свернули с дороги и по ухабам поехали направо. Проехали уже километров пять, но столб дыма, казавшийся таким близким, оставался все на таком же расстоянии.
На развилке двух проселков нас встретили мальчишки, которые сказали, что туда, к самолету, уже поехали милиционеры. Тогда, видя, что раненый летчик на этих ухабах еле сдерживает стон и терпит страшную боль, я решил вернуться обратно на шоссе.
Едва мы выехали на шоссе, как над нами произошел еще один воздушный бой. Два «мессершмитта» атаковали ТБ-3, на этот раз шедший к Бобруйску совершенно в одиночку. Началась сильная стрельба в воздухе. Один из «мессершмиттов» подошел совсем близко к хвосту ТБ-3 и зажег его.
Самолет, дымя, пошел вниз. «Мессершмитт» шел за ним, но вдруг, кувыркнувшись, стал падать. Один парашют отделился от «мессершмитта» и пять – от ТБ-3. Был сильный ветер, и парашюты понесло в сторону. Там, где упал ТБ-3 – километра два-три в сторону Бобруйска, – раздались оглушительные взрывы. Один, другой, потом еще один.
Я остановил машину и, посоветовавшись с Котовым, сказал летчикам, что нам придется их выгрузить, вернуться к тому месту, где опустились наши сбросившиеся с самолета летчики, и, взяв их, потом ехать всем вместе в Могилев. Раненый летчик только молча кивнул головой. Мы вынесли его из машины на руках и положили под дерево. Там вместе с ним, под деревом, остались Котов, второй летчик-капитан и два раненых красноармейца, которых мы подобрали по дороге.
Я сказал капитану, чтобы он до моего возвращения был здесь старшим, а сам вдвоем с шофером поехал назад.
Мы проехали обратно по шоссе три километра. Столб дыма и пламени стоял вправо от шоссе. По страшным кочкам и ухабам мы поехали туда, взяв по дороге на подножку машины двух мальчишек, чтобы они показывали нам путь.
Наконец мы добрались до места падения самолета, но подъехать к этому месту вплотную было невозможно. Самолет упал посреди деревни с полной бомбовой нагрузкой и с полными баками горючего. Деревня горела, а бомбы и патроны продолжали рваться. Когда мы подошли поближе, то нам даже пришлось лечь, потому что при одном из взрывов над головой просвистели осколки.
Несколько растерянных милиционеров бродили кругом по высоким ржаным полям в поисках спустившихся на парашютах летчиков. Я вылез из машины и тоже пошел искать летчиков. Вскоре мы встретили одного из них. Он сбросил с себя обгоревший комбинезон и шел только в бриджах и фуфайке. Он показался мне довольно спокойным. Встретив нас, он, морщась, выковырял через дыру в фуфайке пулю, засевшую в мякоти ниже плеча. Потом сказал об экипаже, что трое сгорели, а пятеро выбросились.
Милиционеры, водитель и я, разойдясь цепочкой, пошли по полям. Рожь стояла почти в человеческий рост. Долго шли, пока наконец я не увидел двух человек, двигавшихся мне навстречу. Мы все шли на розыски с оружием в руках, потому что сбросились не только наши летчики, но и немец. Но когда я увидел двоих вместе, я понял, что это наши, и начал им махать рукой. Они сначала стояли, а потом пошли нам навстречу с пистолетами в руках.
Еще не предвидя того, что произошло потом, но понимая, что эти двое не могут быть немцами, я спрятал наган в кобуру. Летчики подходили ко мне все ближе и когда подошли шагов на пять-шесть, направили на меня пистолеты, и один из них стал нервно, почти истерически кричать:
– Кто? Ты кто?
Я сказал:
– Свои!
– Свои или не свои! – продолжал кричать летчик. – Я не знаю, свои или не свои! Я ничего не знаю!
Я повторил, что тут все свои, и добавил:
– Видишь, у меня даже наган в кобуре.
Это его убедило, и он, все еще продолжая держать перед моим носом пистолет, сказал уже спокойней:
– Где мы? На нашей территории?
Я сказал, что на нашей. Подошли милиционеры, и летчики окончательно успокоились. Один из них был ранен, другой сильно обожжен. Мы вернулись вместе с ними к третьему, оставленному в деревне. Туда же за это время пришел и четвертый. Пятого отнесло куда-то в лес, и его продолжали искать. Куда отнесло парашют немца, никто толком не видел.
Летчики матерно ругались, что их послали на бомбежку без сопровождения, рассказывали о том, как их подожгли, и радовались, что все-таки сбили хоть одного «мессершмитта». Но меня, видевшего только что всю картину гибели восьми бомбардировщиков, этот один сбитый «мессер» не мог утешить. Слишком дорогая цена.
Мы не стали ждать, пока найдут пятого летчика – на это могло уйти и несколько часов, а у меня оставался на дороге раненый. Я забрал с собой этих четырех летчиков, из которых двое тоже были легко ранены, посадил в кузов и поехал обратно.
На шоссе, в полукилометре от того места, где я оставил своих спутников, меня встретил стоявший прямо посреди дороги бледный Котов. Рядом с ним стоял какой-то немолодой гражданский с велосипедом. Я остановил машину.
– Почему вы здесь? – спросил я Котова.
– Случилось несчастье, – сказал он трясущимися губами, – Несчастье.
– Какое несчастье?
– Я убил человека.
Стоявший рядом с ним гражданский молчал.
– Кого вы убили?
– Вот его сына. – Котов показал на гражданского.
И вдруг гражданский рыдающим голосом закричал:
– Четырнадцать лет! Какой человек? Мальчик! Мальчик!
– Как это случилось? – спросил я.
Котов стал объяснять что-то путаное, что кто-то побежал через дорогу по полю, и он принял этих бежавших за немецких летчиков, потому что упал немецкий бомбардировщик, и он выстрелил и убил.
– Как он мог принять за летчика мальчика четырнадцати лет? Просто убил, и все! – снова закричал штатский и заплакал.
Я ничего не понимал и не знал, что делать.
– Садитесь в машину оба. Доедем до того места, – сказал я.
Котов и гражданский оба сели в кузов, и мы поехали туда, где под большим деревом ждали нас остальные. Остававшийся за старшего летчик-капитан растерянно рассказал мне, что действительно недалеко в лесу упал сбитый немецкий бомбардировщик и были видны два спускавшихся парашюта. Котов, взяв с собой Двух легко раненных красноармейцев, пошел туда, поближе к опушке, и увидел, что от опушки метрах в шестистах от него перебежали двое в черных комбинезонах. Он стал кричать им: «Стой!», но они побежали еще сильней. Тогда он приложился и выстрелил. С первого же выстрела один из бежавших упал, а второй убежал в лес. Когда Котов вместе с красноармейцами дошли до упавшего, то увидели, что это лежит убитый наповал мальчик в черной форме ремесленного училища. Потом туда же прибежал вскоре его отец – этот человек с велосипедом, бухгалтер колхоза.
Что было делать? Отец плакал и кричал, что Котова надо расстрелять, что Котов убил его сына, единственного сына, что мать еще не знает об этом и он сам даже не знает, как ей об этом сказать. Он требовал от меня, чтобы я оставил Котова здесь, в их деревне, в километре отсюда, пока он не вызовет кого-нибудь из местного НКВД.
Слушая его отчаянный ожесточенный голос, я вдруг понял, что если оставить здесь Котова, то вполне возможно, что отец убитого и соседи, даже тот же местный участковый милиционер, да и всякий другой, кто тут окажется, в том нервном, отчаянном состоянии, которое сегодня здесь у всех, просто устроят самосуд над убийцей, и вместо одного убитого будут двое.
Я сказал, что не могу оставить здесь Котова и что сдам его сам в военную прокуратуру в Могилеве, куда я возвращаюсь. Отец мальчика стал кричать, что он знает, что я хочу укрыть убийцу, что я хочу скрыть все это дело и что нет – он не отпустит Котова, что так нельзя. Тогда я сказал Котову, что он арестован, отобрал у него оружие и патроны, посадил его в кузов грузовика и в присутствии отца убитого приказал одному из красноармейцев охранять Котова и, если Котов попытается бежать, – стрелять по нему. Потом записал на бумажке свою фамилию и место службы – редакцию, отдал бумажку отцу убитого и твердо обещал, что это дело будет разобрано.
Времени терять было нельзя. Я сел в машину, и мы рванулись с места. Отец убитого стоял на дороге – раздавленный горем человек, к тому же еще угнетенный, наверно, мыслью, что я все-таки скрою случившееся, и убийца его сына не понесет наказания.
Спустя километр мы пронеслись через деревню. Стояла толпа, слышались вопли и крики. Наверно, только что узнали о случившемся. Я еще раз подумал, что действительно здесь могли бы устроить самосуд над Котовым.
Всю обратную дорогу мы ехали молча. Сначала сзади еще доносилась артиллерийская стрельба, потом стало тихо. Как мне потом говорили, немцы в этот день с утра действительно небольшими силами форсировали Березину около Бобруйска и навели панику в лесах на этой стороне. Их отбивало в пешем строю растянутое на двенадцать километров Бобруйское танковое училище, которое на следующий день, когда немцы окончательно переправились, все и полегло там, в лесах, в неравном бою.
В Могилев мы вернулись только к ночи. Я отвез раненых в госпиталь. В темноте их долго не принимали, шла какая-то канитель. У меня еще было наивное штатское представление, что к каждому привезенному раненому должны сразу выскочить все врачи и сестры и начать кудахтать над ним: «Ах, что с вами, голубчик? Не больно ли вам?» Меня удивило, с каким равнодушием и даже волокитой в ту ночь принимали у меня раненых – так показалось мне, – хотя, в сущности, это была нормальная жизнь круглые сутки принимающего раненых госпиталя. К этому я привык только потом.
Сдав раненых, я вместе с Котовым и летчиком-капитаном вернулся в редакцию. Там, попросив редактора, чтобы из комнаты ушли посторонние, я положил ему на стол пистолет и патроны, отобранные у Котова, и доложил о происшедшем. Летчик, со своей стороны, как свидетель тоже рассказал об этом. Он был очень удручен, так как оставался старшим и чувствовал себя в какой-то степени ответственным за эту дикую историю.
Устинов неожиданно для меня отнесся ко всему происшедшему спокойней, чем я думал, и сказал, что доложит об этом члену Военного Совета фронта, а пока что потребовал, чтобы Котов сдал ему свои документы. Оказалось, что у Котова никаких документов нет, что он в растерянности, уговаривая отца убитого подождать, пока я вернусь, отдал ему в залог свои документы и потом так и не взял их.
Я написал короткую объяснительную записку. То же самое сделал летчик, и мы, смертельно усталые, повалились спать на полу рядом, все трое.
Так кончился этот день. Засыпая, я думал о Котове, Мне казалось, что его признают виновным и, может быть, расстреляют. Хотя я сделал все, что мог, чтобы спасти его от самосуда, но мне казалось, что за убийство мальчика, которое могло произойти только в обстановке общей нервозности этого дня, Котова будут судить и, возможно, расстреляют. Другие меры наказания в те дни не приходили в голову. Казалось, что с человеком можно сделать только одно из двух – или расстрелять, или простить.
Потом, на следующий день, я с удивлением узнал, что когда о случившемся доложили члену Военного Совета, то он, расспросив, как до этого вел себя Котов, и узнав, что хорошо, сказал:
– Ну что же, пусть загладит свою вину на войне.
В те дни мне еще казалось, что случайное убийство человека – все равно непоправимое деяние, за которое нельзя не понести наказания. Потом мне часто уже не казалось этого…
Котова я увидел недавно в Москве, через восемь месяцев после случившегося. Он совершенно не изменился, только уже не носил кавалерийской фуражки и стал старшим политруком. А в общем, конечно, все это было правильно тогда – и то, что я не оставил Котова одного там, на дороге, когда ему грозил самосуд, и то, что его потом простили. Мальчика не вернешь все равно, а в живых остался все-таки лишний солдат.
На следующий день после поездки под Бобруйск, приехав в лес под Могилевом в штаб фронта, я прочел в политотделе записанную на слух радистами речь Сталина.16 Отчетливо помню свои ощущения в те минуты. Первое – этой речью, в которой говорилось о развертывании партизанского движения на занятой территории и об организации ополчения, клался предел тому колоссальному разрыву, который существовал между официальными сообщениями газет и действительной величиной территории, уже захваченной немцами.
Это было тяжело читать, но нам, которые это знали и так, все-таки было легче оттого, что это было сказано вслух.
Второе чувство – мы поняли, что бродившие у нас в головах соображения о том, что разбиты только наши части прикрытия, что где-то готовится могучий удар, что немцев откуда-то ударят и погонят на запад не сегодня, так завтра, что все эти слухи о том, что Южный фронт тем временем наступает, что уже взят Краков и так далее, – мы поняли, что все это не более чем плоды фантазии, рожденной несоответствием того начала войны, к которому мы годами готовились, с тем, как оно вышло в действительности.
Это тоже было тягостно, а все-таки в этом была какая-то определенность. Становилось ясно, что придется воевать с немцами тем, что есть под руками, не обольщаясь никакими химерами и надеждами на воображаемые успехи Южного или Северо-Западного фронтов. Всюду было так же, как у нас, здесь – немного хуже или немного лучше. Оставалось надеяться только на собственные силы.
И над обоими этими чувствами было еще одно – самое главное. Вспомнилась речь Шверника о введении восьмичасового рабочего дня. В ней не говорилось, что восьмичасовой рабочий день введен по просьбе трудящихся, которым надоело работать семь часов, а потому, что на носу война и есть тяжелая государственная необходимость перейти на восьмичасовой рабочий день. Говорилась полная правда. Мне всегда казалось, что именно так и нужно разговаривать, что так люди лучше понимают. А письма женщин, просящих о том, чтобы им сократили послеродовой отпуск, мне представлялись нелепыми и ханжескими. Надо было прямо сказать, что у государства сейчас недостаточно денег, что деньги нужны на оборону. И все бы поняли. И было бы вокруг этого закона гораздо меньше кривотолков.
Когда я прочел речь Сталина 3 июля, я почувствовал, что это речь, не скрывающая ничего, не прячущая ничего, говорящая народу правду, говорящая ее так, как только и можно было говорить в таких обстоятельствах. Это радовало. Казалось, что в таких тягостных обстоятельствах сказать такую жестокую правду – значит засвидетельствовать свою силу.
И еще одно ощущение. Понравилось, очень дошло до сердца обращение: «Друзья мои!» Так у нас давно не говорилось в речах. Нам все эти годы не хватало именно дружбы. И в этой речи слова «Друзья мои», помню, тогда тронули до слез.
Мы сидели в лесу. Над головой изредка гудели самолеты. Конечно, мы не знали, как все дальше повернется. И я не знал, что вот сейчас, в апреле, буду сидеть в Москве. Но после этой речи были мысли, что пойдешь, и будешь драться, и умрешь, если нужно, и будешь отходить до Белого моря или до Урала, но пока жив – не сдашься. Такое было тогда чувство.
В Могилеве вдруг стало тревожно. Сообщали, что около ста немецких танков с пехотой, прорвавшись у Бобруйска, форсировали Березину. Через город весь вечер и ночь проходили эвакуировавшиеся тыловые части. Из дома типографии, стоявшего над крутым берегом Днепра, было слышно, как повозки и грузовики грохочут по деревянному мосту.
Утром я приехал из типографии в лесок, где стояла редакция, и там узнал, что мы вместе со штабом фронта должны переезжать куда-то под Смоленск.
Здесь же в леске собралась только что приехавшая из Москвы бригада «Известий» – Сурков, Кригер, Трошкин, Склезнев, Белявский и еще, кажется, Федор Левин.
К середине дня редакция погрузилась на машины, и мы целой колонной двинулись на Смоленск. Большую часть пути ехали проселками. По дороге узнали, что накануне был убит один из наших редакционных водителей и смертельно ранен заместитель редактора батальонный комиссар Лихачев. Вышло это под Могилевом, ночью. Их остановили на дороге и, пока Лихачев давал документы для проверки, разрядили в них в упор маузер. Водитель был убит наповал, Лихачев – смертельно ранен. Как это произошло, он рассказал уже в госпитале.
Оказывается, были не только слухи о диверсантах, но и сами диверсанты, и держать наизготовку наган при проверке документов было не так уж смешно.
Но все равно грустное часто сочетается со смешным. Так вышло и здесь. После того, как узнали о нашем редакционном несчастье, вскоре наша полуторка отстала на несколько километров от колонны, и вдруг перед нами на дорогу выскочил какой-то старик. При проверке документов оказалось, что это секретарь парторганизации здешнего колхоза. Остановив нас, он стал уверять, что впереди на дороге высадилась немецкая диверсионная группа и что она сейчас обстреляла его.
Мы вылезли из машины, разобрали винтовки, и машина тихо двинулась по дороге, а мы пошли цепочкой слева и справа. Было нас человек шесть, не помню кто – помню только Шустера, шумного, смешливого человека, потом пропавшего без вести во время Вяземского окружения. Немцев мы не встретили, но впереди километра за три на дороге обнаружили стоявший грузовик. У этого грузовика одна за другой лопнули сразу две покрышки, и эти лопнувшие покрышки как раз и были теми немецкими диверсантами, которые обстреляли бдительного старика. Посмеявшись, мы залезли в грузовик и поехали дальше.
Было очень грустно на душе. Мы проезжали проселками через места, где еще почти не ходили военные машины, через самые мирные деревеньки и городишки. Мы ехали на северо-восток, в тыл. И надо было видеть, с какой тревогой провожали глазами наши машины люди, выходившие из домов. Особенно встревоженно вели себя жители Шклова – старого еврейского городка. Городок был маленький, грязноватый, но оттого, что светило солнце, он казался все-таки веселым. Мы проезжали через город, а у дверей стояли испуганные еврейские женщины и глазами спрашивали нас: трогаться им с места или нет?
У одного из домов мы остановились, чтобы попить воды, и тут нам сказали вслух сказанное до этого только глазами. Спрашивали: «Где немцы? Придут ли они сюда? Может быть, пора уходить, скажите нам правду». И мы им сказали то, что в тот день считали правдой: что немцы далеко и что их сюда не пустят. Не могли же мы знать, что именно около этого самого Шклова всего через несколько дней немцы прорвут нашу линию обороны, шедшую от Орши на Могилев.
Через Смоленск мы проезжали уже поздно вечером. Ходили слухи, что от Смоленска после немецких бомбардировок не осталось камня на камне. В действительности было не так. В тот вечер я почти не увидел в Смоленске разбитых бомбами зданий. Но несколько центральных кварталов было выжжено почти целиком. И вообще город был на четверть сожжен. Очевидно, немцы бомбили здесь главным образом зажигалками.
Это был первый город, который я видел еще дымящимся. Здесь я в первый раз услышал запах гари, горелого железа и дерева, к которому потом пришлось привыкнуть.
В небе высоко гудели самолеты. Мы спускались к железной дороге, когда увидели, что на другой окраине Смоленска взлетают ракеты. Значит, диверсанты были и здесь.
Мы проехали еще километров пятнадцать за Смоленск, свернув с дороги, приехали в сырой низкорослый лесок и, разостлав на траве плащ-палатку, немедленно заснули.
На следующий день началось устройство лагеря редакции. Устанавливали палатки, и Алеша Сурков впервые показал всем нам свои незаурядные хозяйственные способности старого солдата. С едой по-прежнему было скверно и бестолково. Вроде даже и было что есть, а ели все-таки кое-как.
По заданию редакции я поехал через Смоленск в стоявшую за ним где-то на окружавших его лесистых холмах танковую дивизию. Ехали мимо станционных путей и пакгаузов, видели, как выгружалось много пушек, тягачи тащили вверх, на холмы, тяжелую артиллерию.
Когда приехали, увидели танк БТ-7, который с трудом карабкался в гору, и по этому танку поняли, что отыскали местопребывание танковой дивизии. На Халхин-Голе я привык к тому, что танковая бригада или батальон – это прежде всего танки. Но здесь пришлось быстро отвыкнуть от этого представления. В дивизии были только люди, а танков не было.17 Тот танк, который полз наверх, оказывается, был единственным в дивизии. Все остальные погибли в боях или были взорваны после израсходования горючего. А этот прошел своим ходом сюда – кажется, от самого Бреста – единственный.
Я много говорил в дивизии с людьми; из этих рассказов понял, что дрались они хорошо, больше того – отчаянно, но материальная часть, которую вот-вот должны были сменить на современную, была истрепана во время весенних маневров. К первому дню войны половина танков была в ремонте,18 а оставшиеся в строю были в непригодном к войне состоянии.
Не знаю, как было вообще, но в этой дивизии обстояло именно так. Оказавшись в таком положении, люди все-таки приняли бой с немцами. Сначала – один, потом – другой, третий. И так ежедневно десять суток, пока у них не осталось больше машин. Тогда они пешком добрались до Смоленска.
Судя по рассказам людей, несмотря на превосходство немцев и в качестве машин – в дивизии были только БТ-7 и БТ-5,– и в количестве, мы все-таки заставили их понести тяжелые потери. В дивизии не чувствовалось подавленного настроения, но была отчаянная злость на то, что все так нелепо вышло, и желание получить немедленно новую материальную часть, переформироваться и отомстить.
Мне рассказали об одном из командиров этой дивизии – майоре Бандурко, и я потом послал о нем очерк в «Известия» – мой первый за войну, да и вообще в жизни.
Другой майор-танкист там же в дивизии рассказал мне, что во время выхода из окружения его и нескольких бойцов нагнал на ржаном поле «мессершмитт». Расстреляв по ним все патроны, немец стал пытаться раздавить их колесами. Майор залег в канаву на поле. Три раза «мессершмитт» проходил над ним, стараясь задеть его выпущенными колесами. Один раз это ему удалось.
Майор, задрав гимнастерку, показал мне широкую, в пять пальцев, синюю полосу через всю спину.
Мы вернулись в лагерь редакции, и я весь вечер сидел и думал: как же мне писать? Все происходившее было тягостно. Писать, как было, казалось невозможным. Не только потому, что этого не напечатали бы, но и невозможным внутренне. Хотелось на что-то опереться, на каких-то людей, которые среди всех этих неудач своими подвигами хотя бы как-то вселяли надежду на то, что все повернется к лучшему.
Именно с таким чувством на рассвете следующего дня я и написал свой очерк о Бандурко.
Написал очерк, оставил его ребятам, чтобы передали в «Известия», а сам в то же утро поехал вместе с Сурковым, Трошкиным и Кригером по направлению к Борисову. По слухам, где-то там, под Борисовом, дралась Пролетарская дивизия.
Выехали на стареньком «пикапчике» «Известий». Его вел шофер Павел Иванович Боровков – мужчина лет тридцати пяти, веселый, хитроватый и до невозможности говорливый. В течение часа он укладывал в лежку всякого, кто садился с ним в кабину, заговаривал до смерти. Когда к нему пересаживался следующий, он заговаривал и следующего. Кроме того, у него была своя точка зрения на опасность. А именно – он считал, что опасно ехать только с востока на запад, а с запада на восток можно ехать совершенно безопасно. Поэтому когда он ехал вперед, то боялся самолетов и двигался со скоростью двадцать километров, приоткрыв дверцу, ежеминутно готовый выскочить. Но зато когда ехал обратно, то, считая, что машину, идущую с запада на восток, бомбить не станут, выжимал из своего «пикапа» чуть ли не восемьдесят километров.
Мы сначала двигались по проселку, а потом, за Смоленском, выехали на Минское шоссе и поехали по нему. Само полотно шоссе было по-прежнему сравнительно мало разрушено немецкой бомбежкой. Немцы, несомненно, берегли шоссе как путь своего будущего передвижения. И эта их самоуверенность удручала.
Мы без особых происшествий доехали до развилки, где одна из дорог поворачивает на Оршу и дальше идет на Шклов – Могилев. По этой рокадной дороге шло бешеное движение. Шли целые колонны грузовиков, и двигалось очень много легких танков. Мы переехали дорогу и попали на опушку леса. Там стояло несколько штабных танкеток и размещался штаб 73-й Калининской дивизии.19
Это была еще не принимавшая участия в боях, необстрелянная, но полностью укомплектованная и хорошо вооруженная кадровая дивизия.
Я вспомнил, как именно тут, когда ехал в июне из-под Борисова, впервые увидел наши регулярные войска. Я спросил, с какого числа стоит здесь дивизия, и мне ответили, что с двадцать седьмого. Значит, ее я и видел.
Пока мы сюда добрались, была уже середина дня. Трошкин пошел фотографировать оборонительные работы. Перед лесом, на открытом месте, тысячи крестьян рыли огромный противотанковый ров. Вернувшись оттуда, Трошкин стал снимать бойцов в лесу за чтением газет, которые мы привезли из редакции. Я впервые с удивлением видел, как работает фотокорреспондент. До сих пор я наивно представлял себе, что фотокорреспондент просто-напросто ловит разные моменты жизни и снимает. Но Трошкин десять раз пересаживал бойцов так и эдак, переодевал каски с одного на другого, заставлял их брать в руки винтовки. В общем, мучил их целых полчаса. Меня поразила и удивительная любовь людей сниматься, и такое же удивительное их терпение. Потом я к этому, конечно, привык.
Здесь же, в лесу, стояла и дивизионная газета. Среди сотрудников редакции оказался умный еврейский мальчик, хорошо знавший стихи и, должно быть, сам писавший их. Мы разговорились с ним о стихах и о том, кто из поэтов где сейчас оказался и что пишет. Весь этот разговор был каким-то странным, ни к чему.
Со съемками и за разговорами довольно долго провозились, потом стали выяснять, что стоит там, впереди, ближе к Борисову, где, в частности, находится Пролетарская дивизия. Нам ответили, что эта дивизия входит в состав другой армии, а где эта армия и где ее штаб – здесь никто не знает. Знают только, что они впереди. А дивизия, в которой находимся сейчас мы, входит в состав другой армии, стоящей вдоль дороги, влево и вправо от Минского шоссе, и должна здесь ждать немцев и встречать их прорвавшиеся части.