Текст книги "Сто суток войны"
Автор книги: Константин Симонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
Мы пошли в Крымский обком партии, попытались связаться оттуда. Оказалось, что и там нет связи. Говорили о каком-то повреждении на линии. Тогда я зашел за Муцитом, и мы двинулись с ним прямо на телефонную станцию. На мое счастье, здесь, в Симферополе, только что прошла премьера «Парень из нашего города», и когда Муцит вызвал из недр телефонной станции старшую и познакомил меня с ней, сказав, что я автор «Парня», то девушка – дай бог ей счастья – ушла к себе, обещав помочь.
Мы отправились в какой-то санпропускник. Муцит устроил нас спать в кабинете директора, где стоял телефон. Часа в три ночи девушка, очевидно, с невероятными мытарствами – прямая линия через Харьков действительно не работала, – соединила меня с Москвой через Керчь – Краснодар – Воронеж. Я услышал далекий голос Ортенберга. Он спросил, откуда я звоню. Я сказал, что из Симферополя и что мы только сегодня вернулись из Одессы.
– Есть ли материалы?
– Есть на четыре или на пять подвалов.
– А снимки?
– Есть и снимки.
Я сказал ему, что послезавтра первым самолетом отправим ему и то и другое. Потом спросил его об Иране. Он ответил, что я поздно об этом говорю. Если бы я раньше имел возможность махнуть туда прямо из Одессы, это имело бы смысл. А сегодня там уже кончились всякие военные действия, и он будет отзывать даже тех, кого послал.
В заключение разговора он сказал, чтобы я зашел к его старому знакомому, корпусному комиссару Николаеву, члену Военного Совета 51-й армии.
На рассвете Халип сел проявлять пленки. У него набралось их шестнадцать штук. А я пошел в редакцию и с десяти утра до двух часов ночи диктовал, замучив трех машинисток. Я продиктовал один за другим пять очерков, и, пожалуй, за исключением одного, это были самые плохие очерки из всех, когда-нибудь мною написанных. Но что было делать? Самолет в Москву уходил утром, а первые материалы об Одессе надо было дать во что бы то ни стало. Из этих материалов один был напечатан «Красной звездой» целиком, три – в изрезанном виде, а один так и не пошел.
Кроме всего прочего, я вложил в пакет с очерками великолепный дневник одного румынского офицера, человека культурного, видимо, неглупого, еще очень молодого и по-человечески потрясенного ужасами войны.
«Дуглас», с экипажем которого мы должны были отправить в Москву свои материалы, должен был лететь завтра в час дня. Мы заснули глубокой ночью, безумно усталые, а утром, когда я стал перечитывать и поправлять очерки, а Халип возился со своей еще не досушившейся пленкой и собирался разрезать ее и делать к ней текстовки, вдруг позвонили из ВВС, что «Дуглас» летит не в час дня, а сию минуту.
Я позвонил на аэродром. Мне сказали оттуда, что действительно «дуглас» летит сейчас, что на аэродроме гости и самолет не может ждать. «Что значит гости? – подумал я. – Может, это условное обозначение налета немецкой авиации?» Но все-таки упросил, чтобы нас подождали десять минут.
Что было делать? Пленки были не готовы, но я уговорил Халипа завернуть все, что у него было, в газетные листы, пихнул его в машину, сунул ему за пазуху пакет с моими корреспонденциями, и мы понеслись на аэродром. Свой план я объяснил Халипу только по дороге. Делать нечего, текстовки сочинять некогда, он должен сам садиться на этот самолет и лететь в Москву.
Неожиданность решения так ошеломила его, что он сначала заспорил, а потом взял с меня клятву, что я никуда не уеду без него. Через два дня он должен был вернуться обратно.
На аэродроме на нас наорал дежурный. Самолет ждал вылета, а гости, о которых он говорил по телефону, были не условным обозначением немецких самолетов, а действительно гостями. С этим «дугласом» летели из Севастополя в Москву полтора десятка английских офицеров?86 Вдобавок ко всему выяснилось, что у меня нет разрешения на полет Халипа. Я вытащил, как во всех решительных случаях, бумагу Мехлиса и все-таки уломал дежурного, обещав, что завезу разрешение от Военного Совета потом, после отправки самолета.
Несколько наших пассажиров и ожидавшие отлета англичане с любопытством смотрели на нас, когда мы с Халипом вылезали из машины: вот кого, оказывается, ждал самолет. Я еще имел более или менее приличный вид и мог сойти за какого-нибудь порученца, но Халип выглядел достаточно странно. Он вообще имел привычку носить ремень ниже живота, как беременная женщина, и подвешенный к поясу наган болтался у него сейчас как раз посредине живота. Пилотка, которую он несколько раз ронял то в проявитель, то в закрепитель, была покрыта тигровыми пятнами, а кроме того, в спешке одета звездой назад. Он шел к самолету, прижимая к груди огромный ком старых газет. На глазах удивленного экипажа и пассажиров я впихнул Халипа в самолет, дверцы захлопнули, он ошалелыми глазами посмотрел на меня через окно, слабо помахал рукой – и самолет улетел.
Вернувшись в Симферополь, я узнал, что сегодня утром корреспонденты «Известий» Виленский и Зельма поехали в Севастополь с намерением добраться до Одессы и сделать о ней полосу. Я поехал к Рощину и дал по военному проводу телеграмму в «Красную звезду»: «Выслал таким-то самолетом пять материалов Халипа со снимками. Не замедлите печатанием. „Известия“ выехали Одессу делать полосу».
Вечером самолетом пришел вчерашний номер «Красной звезды». Взяв его в руки, я с удивлением обнаружил на первой полосе шестьдесят строчек с заголовком «В Одессе» и с подписью: «От нашего спец. корреспондента К. Симонова». В первые минуты я ничего не понял. Я не передавал ни строчки, и всего несколько часов назад проводил Халипа. Только потом я сообразил, как это было сделало. Узнав позавчера глубокой ночью, что я вернулся из Одессы, Ортенберг, очевидно, в последний момент тиснул мою подпись под заметкой, составленной по материалам сводок. Подкопаться под это было нельзя. В Одессе я был, то, о чем писалось в заметке, видел, а на следующий день в редакции должны были появиться мои собственные материалы.
Я прождал Халипа в Симферополе двое лишних суток. В эти дни я написал для газеты стихотворение «Слово моряка» и передал его по телеграфу. А потом одно за другим написал несколько лирических стихотворений. На исходе четвертых суток, оставив в редакции «Красного Крыма» записку, что я уезжаю в Одессу, я в последний раз поехал на аэродром встречать Халипа, решив, если он не прилетит и с этим самолетом, прямо с аэродрома ехать в Севастополь, а оттуда – в Одессу. Пусть догоняет. В Крыму было абсолютно нечего делать. Казалось стыдным сидеть здесь.87 Но Халип прилетел этим самолетом, и мы сразу отправились с ним в Севастополь.
По дороге Халип рассказал мне, что в Москве уже напечатано два моих материала и пошел ряд его снимков, что Ортенберг просил мне передать благодарность и что, по его словам, Мехлис доволен нашей работой. Ортенберг считает, что мы правильно сделали, что быстро съездили и вернулись, теперь нам нужно снова ехать в Одессу, но перед этим есть одно задание – отправить статью со снимками об одной из отличившихся подводных лодок. Надо до отъезда в Одессу сходить на подводную лодку и сделать это.
Я подумал, что с чужих слов у меня ничего путного не получится, и решил попробовать сходить на подводной лодке сам. Вечером, приехав в Севастополь, я пошел к начальнику штаба флота контр-адмиралу Елисееву и сказал ему о своем намерении. Он ответил, что один не может это решить, должен доложить командующему флотом вице-адмиралу Октябрьскому. Вышел на пять минут и сказал, что вице-адмирал разрешает.
У Халипа было кислое выражение лица: ему не хотелось со мной расставаться. Но он молчал. Елисеев сказал, чтобы я завтра пришел один для дальнейшего уточнения, но чтобы я заранее учел, что подводное плавание будет длиться суток двадцать пять. Халип яростно пихнул меня под столом ногой, но отступать было уже некуда, хотя я, честно говоря, когда затевал все это, почему-то думал, что плавание будет длиться суток двое, от силы – трое. Но взялся за гуж – не говори, что не дюж. И я с некоторой запинкой сказал: «Ну что ж, двадцать пять так двадцать пять».
Мы вышли от Елисеева. Халип угрюмо молчал. Мы в этот вечер сидели и пили чай вместе с братьями – писателями из «Красного черноморца» Сашиным, Длигачом, Ивичем, Гайдовским в круглом садике Севастопольского ДПП. Потом к нам присоединился еще один наш коллега и, сидя с нами на скамейке под звездами в эту прекрасную южную ночь, начал рассказывать бесконечные боевые эпизоды. Как он воевал, как его обстреливали, как он обстреливал, как падали бомбы, как ему показалось, что его бросили, как потом оказалось – все в порядке, как они отступали, как стреляли пулеметы и били пушки. Все это было бесконечно длинно и ужасно. Я ненавидел его лютой ненавистью. Ночь была такая чудная; было так тепло и здорово, а он тут все жужжал и жужжал над ухом про свои боевые эпизоды, выедая всем нам печенку.
Оторвавшись от него, мы с Халипом ушли. И тут, оставшись наедине со мной, Яша устроил мне целую истерику за то, что я хочу пойти на двадцать пять суток в море. Он кричал, что это безобразие, что нас послали вместе и что я не имею права от него отделяться. Если бы на пять дней – ладно, но на двадцать пять! Газета будет целых двадцать пять дней сидеть без материала с этого фронта.
Последнее было, в общем-то, справедливо, и я в конце концов сказал ему, что когда пойду утром к Елисееву, то попрошу, если это будет возможно, устроить меня в какое-нибудь более короткое плавание. Утром у Елисеева я с запинкой сказал, что у нас на этом участке фронта больше нет ни одного корреспондента, что в крайнем случае я пойду на подводной лодке и на двадцать пять суток, но нет ли у них в виду какого-нибудь более короткого похода.
– Более короткого? – переспросил Елисеев. – Есть более короткий, но…
Была длинная пауза, из которой я понял, что более короткий поход есть, но адмирал по каким-то своим соображениям не особенно склонен отправлять меня именно в этот поход. Он попросил меня подождать, куда-то вышел и, вернувшись, сказал, что есть поход на шесть-восемь дней, но он бы все-таки советовал мне, если у меня есть возможность, пойти в двадцатидневное плавание.
Я ответил, что рад бы, но газета…
– Хорошо, – сказал он. – Пойдете на семь дней.
И послал меня к одному из своих помощников, который сообщит мне час и место, куда я должен явиться.
– Рекомендую вам, даже в вашей среде, не сообщать, что вы идете на подводной лодке. И когда – тем более, – прощаясь, сказал мне Елисеев.
Я зашел к комиссару штаба и договорился с ним, что Халипа возьмут на первое; же судно, уходящее завтра в Одессу. С Халипом мы договорились, что он отправится в Одессу дней на шесть и вернется примерно к тому же времени, что и я. А потом, когда мы передадим материалы, мы снова поедем вместе, смотря по обстановке – или еще раз в Одессу, или на Южный фронт, под Каховку.
Я просил Яшу вести в Одессе кое-какие записи, чтобы, когда он вернется, мы смогли вместе сделать по этим записям один-два очерка. Использовав таким образом все свои возможности, дав в газету и из Одессы, и с подводной лодки и текст и снимки, условились также о том, чтобы не говорить никому ни звука о том, что я пойду на подводой лодке, и сделать вид, что мы оба завтра отправляемся в Одессу.
Оставалось ждать завтрашнего дня. Вместе с ребятами из флотского театра мы пошли купаться. Море было теплое, с небольшой волной. Художественный руководитель театра Лифшиц – большой, красивый, еще молодой парень, – сидя на берегу, развивал мне свои идеи о синтетическом театре,88 с которыми он носился уже много лет и где-то в провинции проводил в жизнь. Кажется, он был одним из учеников Охлопкова, а идея заключалась в том, что публика должна активно участвовать в зрелище, действовать вместе с актерами и что вообще все это должно быть своего рода тонкой, умно подготовленной народной игрой. Лифшиц говорил, что театр в тех трех измерениях, в которых он был, отмирает, что его так или иначе все равно заменит кино и единственная форма театра, которая останется, это синтетический театр-зрелище.
Меня в тот вечер раздражал этот разговор. Отчасти потому, что я сам любил честную актерскую игру, в честных трех театральных стенах, но главное все же было не в этом, а в том, что мне казались нелепыми все эти разговоры о синтетическом театре, об отмирании или выживании театра и вообще споры об искусстве. Он говорил обо всем этом искренне, увлеченно, почти как одержимый, и я чувствовал, что у него, как и у многих других людей, все его интересы, помыслы, чаяния – все осталось там, за пределами войны. До войны ему, в сущности, нет никакого дела. У него только одна мысль – чтобы она поскорее кончилась и он мог опять заниматься своим синтетическим театром. Он еще не ощутил войну как бедствие: она ему просто мешала. Спорить с ним мне казалось бесполезным. Даже не хотелось возражать ему. Я молчал, а он долго говорил на эту тему.
На следующий день в девять утра мы переправились через Севастопольскую бухту и высадились на базе подплава. У пирса, рядом с другими, стояла и та лодка, на которой я должен был идти в поход.
Это была большая лодка крейсерского типа.89 Командир дивизиона подводных лодок представил меня командиру лодки капитан-лейтенанту Полякову и его помощнику старшему лейтенанту Стршельницкому, под опеку которого я поступил.
Мы прибыли на базу в девять утра, а отплыли лишь в середине дня. Все это время было занято последними приготовлениями к походу. Лодку тщательно подготавливали, ибо плаванье предстояло довольно длительное, серьезное и дальнее.
– Пойдем к румынам, – не уточняя подробностей, сказал мне Стршельницкий.90
Халип за два часа успел сфотографировать всех, кого ему было нужно, начиная от командира и кончая наводчиком зенитного пулемета. Я же тем временем тихо сидел на мостике, наслаждаясь дневным светом, и смотрел на севастопольскую бухту, необычайно оживленную, с беспрерывно сновавшими по ней катерами и кораблями. В тот день, помню, Севастополь показался мне красивым, как никогда, быть может, потому что меня охватывала тревога перед предстоящим походом и с непривычки было страшно.
Наконец часа через три нас обоих пригласили спуститься в лодку, зазвонил колокол, означавший сигнал срочного погружения, и лодка примерно на полчаса погрузилась в воду. Как нам объяснили, ее проверяли. Через полчаса мы снова всплыли.
До окончательного отплытия оставались считанные минуты.
К борту причалил катер с командиром бригады подводных лодок. Командир принял рапорт от Полякова о готовности лодки выйти в поход, пожал ему руку, пожелал доброго пути и спустился по трапу в катер. Яша, обняв меня, тоже слез по трапу, и катер отчалил. Халип долго еще, пока я его видел, махал мне рукой, и я почувствовал, что, расставаясь, он волнуется не меньше, а может быть, больше, чем я сам. В последнюю минуту он все-таки спросил у командира бригады, нельзя ли и ему отправиться в поход. Но тот быстро и категорически отказал, заявил, что и одного лишнего человека не полагается брать на лодку, а о двух не приходится и говорить.
Едва успел скрыться катер, как мы тоже двинулись к выходу из гавани. Буксир открыл перед нами первую боновую сеть, преграждавшую ход в бухту вражеским подводным лодкам, потом закрыл ее за нами и только после этого открыл вторую боновую сеть, и мы очутились вне пределов Севастопольской гавани. Вскоре Севастополь стал скрываться из виду.
В первые же два часа моего плавания на подводной лодке выяснилось, что у подводников своя система ознакомления вновь прибывшего с устройством лодки. Хотя мы шли на большой лодке типа «Л», но мне казалось, что на ней очень тесно. Бесконечное количество приборов, труб, каких-то медных шлангов, клапанов, рычагов. Наконец, узкие люки, ведущие из отсека в отсек. Все это без привычки делало лодку почти непроходимой.
Система моего знакомства с ней заключалась в следующем простом способе. Когда я ударялся обо что-нибудь головой, плечом, носом, ногой или какой-нибудь другой частью тела, ближайший подводник с невозмутимым лицом говорил: «А это, товарищ Симонов, привод вертикального руля глубины». «А это – клапан вентиляции». А когда я, не заметив, что люк открыт, шагнул и провалился до пояса в аккумуляторное отделение, то старший помощник Стршельницкий сначала сказал мне: «А это аккумуляторное отделение» – и только потом протянул мне руку, чтобы я мог вылезти из этого отныне знакомого мне отделения.
Явился я на лодку в полном морском обмундировании – в кителе и суконных штанах. Эти штаны продержались на мне до обеда. Лодка шла полным ходом, и в ней было дико жарко. Дисциплина на лодке строжайшая. Но это дисциплина по существу. А формальной дисциплины в плавании не придерживаются.
На вахте почти все стоят в штанах на голое тело, в майках или в холщовых открытых комбинезонах. Сесть за командирский стол в расстегнутом френче, или без френча, или в комбинезоне за грех не считается. И в самом деле, застегиваться на все пуговицы и крахмалиться здесь просто невозможно физически.
Я сначала снял ботинки, потом – брюки и, наконец, – китель и проводил большую часть времени в трусах. Стршельницкий, смеясь, советовал мне нашить на них соответствующие моему званию нашивки.
На лодке все наоборот: самые рабочие часы – ночные, когда она всплывает на поверхность и оказывается наиболее уязвимой, – часы зарядки аккумуляторов. Поэтому в распорядке дня во время плавания все перевернуто; завтрак – в шесть часов вечера, обед – в полночь, ужин – в шесть утра.
Я пошел на лодке, потому что мне было интересно принять участие в плаванье. Но когда я уже оказался на ней, то мне с самого начала захотелось, чтобы плаванье поскорее кончилось. Я готов был пройти через все, что положено проходить в таких случаях, пережить все то, что переживают люди, идущие в поход, но при этом непременно хотелось остаться в живых и чтобы все положенное на поход время миновало как можно скорее.
Некоторые книги о подводниках воспитывают специфический страх перед этой профессией. У меня этого специфического страха не было. Мне не казалось, что погибнуть, задохнувшись в подводной лодке, – это как-то особенно страшно, страшнее всего другого. Мне лично самой страшной всегда казалась одинокая смерть пехотинца на поле боя. И особенно остро чувство этого страха я испытал уже позже, во время нашего зимнего наступления на Керченском полуострове. Тут этого страха одинокой смерти у меня не было. Наоборот, кругом меня были хорошие люди, настоящие мужчины; их всех связывало между собой чувство большой общности – уже хотя бы по одному тому, что всем им предстояло или вместе выжить, или вместе погибнуть – и никаких других «или». Лодка пересекала море в седьмой раз за войну. Только здесь, уже в пути, я узнал от Стршельницкого, что мы идем не на дежурство в квадрате, а на значительно более опасную операцию. Нам предстояло минирование одной из румынских военных гаваней. Как мне популярно объяснили, опасность этой операции состояла в том, что нам нужно было войти в самую бухту и поставить мины почти на виду у немцев.
Насколько я понял, это была одна из тех невидных, но опасных и важных работ, которую на суше, наверное, можно сравнить с работой саперов, идущих впереди танков. Когда Стршельницкий рассказал мне об этом их боевом задании, я подумал о том, что, в сущности, это еще интереснее, чем дежурство в квадрате, хотя внешне и менее эффектно, чем то, о чем мы обычно читаем, чем потопление какого-нибудь корабля. Кроме того, мне стало ясно, что в данный момент это задание сугубо секретное и даже если лодка выполнит его самым блестящим образом, я не смогу написать об этом в «Красной звезде». С точки зрения редакции, мой поход на лодке окажется почти бесцельным, если нам не повезет по пути и мы походя не наткнемся на какой-нибудь корабль и не потопим его.
Я захватил с собой на лодку несколько книжек, но читал мало.
Лодку покачивало, а качка всегда усыпляет меня. Кроме того, я, как видно, все эти первые месяцы войны незаметно для себя здорово недосыпал и устал. На лодке меня все время клонило ко сну. К концу суток, когда нужно было подниматься на поверхность заряжать аккумуляторы, воздух в лодке становился тяжелым, сдавленным. Было не только душно, но чувствовалась какая-то тяжесть в движениях, в разговорах, даже, я бы сказал, в мыслях. Наверно, это было у меня с непривычки.
На вторые сутки похода меня подбили рассказать экипажу о событиях на Западном фронте. В одном из отсеков собралась в это самое спокойное время дневного подводного хода свободная от вахты часть команды. Моряки лежали и сидели на подвесных брезентовых койках. Мне дали тоже брезентовый раскладной табурет. Из двух соседних отсеков высовывались головы еще нескольких человек. Но входить сюда они не имели права. На случай боевой тревоги ни в одном отсеке не должно находиться больше людей, чем положено.
Я, когда приходится что-нибудь рассказывать, обычно рассказываю спокойно. Но тут я почему-то вдруг стал говорить не похоже на себя – прерывисто, задыхаясь. Оттого, что я начал задыхаться, я стал волноваться, а оттого, что разволновался, стал еще сильнее задыхаться. В общем, говорить было очень трудно, и я даже не мог понять, в чем дело. Только потом я сообразил, что мне было просто физически трудно говорить: не хватало воздуху – мы были под водой уже двадцать часов.
Я рассказывал подводникам о Западном фронте, конечно, о многом умалчивая и приводя те примеры мужества, которые я видел и на которые мы опирались в своей газетной работе. Рассказывая, я заметил одну интересную психологическую подробность. Подводники были боевые люди, уже много раз рисковавшие жизнью, но когда я им говорил о других людях и других условиях, у слушавших было чувство, что самое настоящее не тут, где они, а там, где воевали те люди, о которых рассказывал я. У них было ощущение, что они сами как-то в стороне от самого главного, самого опасного и самого героического.
И потом, когда судьба забрасывала меня на разные фронты, и мне приходилось рассказывать людям на одном фронте о том, что происходит на другом, люди слушали и им всегда казалось, что самое настоящее и сильное происходит не там. где они. Это, видимо, свойственно русскому человеку вообще.
Когда Стршельницкий был свободен от вахты, мы подолгу разговаривали с ним. До войны он работал в нашем военном представительстве в Соединенных Штатах91 и много рассказывал мне об этой стране. С командиром лодки Поляковым мы говорили реже, и в первую половину плавания, пока мы не выполнили задания и не пошли обратно, он показался мне человеком неразговорчивым и даже угрюмым. Роль командира на подводной лодке напоминает роль пилота, только здесь, на лодке, власть еще безграничнее и страшнее, чем на самолете. Командир – это единственный зрячий на лодке. Только он в решительные секунды смотрит в перископ, следовательно, только он может принять в эти секунды решение, и зачастую никто не может помочь ему советом, если бы он даже этого и хотел. Даже в момент наивысшего напряжения боя, когда, скажем, торпедируется неприятельское судно, цель видит только он – командир. Но даже и он не видит результата, самого мгновенья потопления. Это на подводной лодке не видят, а слышат, потому что, торпедировав, она тотчас же уходит под воду, на большую глубину, чем перископная. Это та корректива, которую в современной войне внесла в работу подводных лодок авиация и глубинные бомбы.
В конце третьих суток мне дали в центральном посту посмотреть в перископ, и я увидел очень близко берег, каменистые горы, похожие на крымские, маленькие домики на горах. Все это было очень ясно видно. Но когда я стал поворачивать перископ, чтобы посмотреть, что находится слева и справа, то мне по-прежнему все время был виден берег. И лишь когда я повернул его почти на 180 градусов, в перископе показалась полоса воды. Мне объяснили, что мы находимся в одной из румынских военных гаваней. Очевидно, наступало время выполнять наше главное задание. Это было заметно по настроению на лодке. Все были напряжены.
Не желая задавать никчемные вопросы и вообще путаться под ногами, я улегся на свой диван в кают-компании, чувствуя, что лодка стопорит ход и производит какие-то эволюции.92 Потом в каюту ввалился усталый Поляков, сел, положил руки на стол, а голову на руки, потом залпом выпил два стакана компота, потом стакан чая, потом расстегнул китель и с облегчением сказал, что «готово – заминировали» – и, чуть не задремав тут же, за столом, пошел спать.
Штурман лодки Быков, совсем молодой парень с круглым розовым лицом, сидя в своей штурманской кабине, вычислял обратный курс.93 Я с облегчением думал о том, что теперь нам остается только вернуться в Севастополь. Но вскоре подошел Стршельницкий и сказал мне, что неожиданно получена шифрованная радиограмма, чтобы мы задержались еще на сутки у этих берегов. Грешным делом, меня это не особенно обрадовало.
Я могу вспомнить по дням почти всю свою жизнь на фронте, но когда я возвращаюсь к плаванью на подводной лодке, то дни и ночи были там так перепутаны, что вспоминается все вместе. Я ел, спал, получал информацию о ходе нашего плаванья и в один из дней сочинил для «Боевого листка» стихи о нашей «Л-4».
Стршельницкий в свободное от вахты время написал мне ответные шуточные стихи, в которых проезжался на мой счет. Дело в том, что я во время плаванья как-то сварил на камбузе огромную кастрюлю кофе по собственному рецепту, бухнув туда, кроме большого количества сахара, еще почти целую бутылку коньяка, прихваченного мной на лодку. Я уверял при этом, основываясь на собственном опыте, что от черного кофе с коньяком вылетает из головы сон. После этого, в одну из ночей разрешив мне подняться наверх, на мостик, Поляков показал мне на круглое стекло телеграфа, наклоняясь над которым стоят командиры на вахте. Это стекло все полопалось: в него ударил осколок снаряда во время предыдущего плаванья. Но Поляков с абсолютной серьезностью уверял меня, что трещины на стекле образовались от того, что он после моего кофе всю вахту клевал носом. Над этой историей и подтрунивал Стршельницкий в своих стихах.
Прошли еще сутки. Не знаю, где точно мы находились в это время. Шли, кажется, каким-то ломаным курсом и теперь были в открытом море. Было ясное утро, прекрасная видимость. Лодка всплыла и шла в надводном положении. Вдруг матрос, стоявший у зенитного пулемета, повернулся к Полякову и сказал:
– Корабль!
Поляков взял бинокль и долго смотрел. Потом крикнул резким голосом:
– Срочное погружение! – и щелкнул ручкой телеграфа.
Я, скользя по поручням, ссыпался вниз, в люк, а вслед за мной и другие. Через пятьдесят секунд лодки уже не было на поверхности.
Мне разрешили остаться в центральном посту, рядом с перископом, к которому буквально прилип Поляков. Закинув руку за поручень перископа, так, как закидывают ее, когда плывут кролем, и, наваливаясь плечом, он поворачивал перископ то влево, то вправо. Одна за другой следовали команды: «Прибавить ход! Еще! Еще!» Корабль еще оставался в пределах видимости, но вскоре выяснилось, что, то ли заметив нас, то ли по случайному совпадению, он идет не встречным и не пересекающимся курсом, а прямо от нас. Постепенно его становилось все хуже и хуже видно в перископ. Должно быть, его надводный ход был больше нашего подводного.
– Товарищ командир! – вдруг азартно сказал Стршельницкий Полякову. – Я ведь все-таки бывший флагманский артиллерист бригады. Давайте всплывем.
Немножко поднагоним их и распатроним из артиллерии.
Поляков кивнул и отдал приказ к всплытию.
Когда лодка всплыла и мы поднялись на мостик, кругом была только вода. Неприятельский корабль исчез. Было только известно, каким курсом идти. Лодка стала развивать предельную скорость. Наконец в бинокль снова стал виден дымок на горизонте. Я спросил Стршельницкого, какая между нами дистанция. Он сказал, что миль семь.
Мы продолжали идти вслед за кораблем, но нагоняли его очень медленно. Погоня продолжалась уже около двух часов, а мы сблизились всего на полторы мили.
– Мы его так и до Румынии не догоним, – сказал Стршельницкий. – Товарищ командир, может, стрельнем, а?
– Далеко, – сказал Поляков. – Не попадем. Но давайте попробуем, все равно не догоним.
Стршельницкий звонким голосом подал расчету команду:
– К орудию!
Расчет занял свои места.
На горизонте теперь был виден уже не только дымок, но и удлиненная вверх черная точка – возвышавшийся над водой корпус судна. Стршельницкий произвел расчеты и каким-то особенным, торжественным, мальчишески задорным голосом крикнул:
– Прицел четыре. По вражескому судну – огонь!
Раздался выстрел, и впереди мостика все заволокло дымом. Когда дым рассеялся, на горизонте по-прежнему была видна дымящаяся черная точка. Потом, примерно через полминуты, немного левее нее, над морем поднялся высокий водяной столб.
– Два вправо. Огонь! – скомандовал Стршельницкий.
Снова выстрел, снова рассеивающийся перед мостиком дым. Но проходит пять секунд, десять, пятнадцать, тридцать, сорок, а на горизонте нет ничего, кроме все той же дымящейся черной точки. Неужели снаряд не разорвался? Стршельницкий смущенно смотрит в бинокль и теперь уже злым голосом командует:
– Прицел тот же. Огонь!
Третий выстрел. Когда дым рассеивается в третий раз, мы все с удивлением видим, что на горизонте ничего нет. Ровным счетом ничего – ни дыма, ни черной точки. Это похоже на колдовство. Третий снаряд еще не мог долететь, не мог произвести никакого действия, а преследуемого нами судна уже не было.
Прошло еще несколько секунд, и впереди, примерно там же, где был первый водяной столб, появился новый – от третьего выстрела. Вдруг Стршельницкого осенила догадка: «Не может же в самом деле исчезнуть судно. Очевидно, наш второй снаряд попал прямо в него и вызвал взрыв, который совпал с моментом нашего третьего выстрела».
Хотя это объяснение Стршельницкого казалось неожиданным, но какое-нибудь другое трудно было найти. Конечно, попасть на таком расстоянии в движущееся судно почти без пристрелки, со второго снаряда – артиллерийский феномен, почти чудо. Но исчезновение корабля, если в него не попал наш снаряд, было бы еще большим чудом. Все, кто был на мостике, остановились на объяснении Стршельницкого. Однако добросовестный Поляков решил, что все-таки надо проверить, и отдал приказание идти полным ходом к месту, где, по нашим предположениям, должны были находиться обломки корабля, а может быть, и люди. Мы шли туда примерно три четверти часа, но когда дошли, не обнаружили на воде ничего – ни людей, ни обломков, – ничего, кроме огромных стай чаек, кружившихся над водой. Если наш снаряд попал в цель, то, очевидно, на судне был взрыв такой силы, что корабль буквально разнесло. Других объяснений случившемуся никто из нас не находил.